Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2015
* * *
Он сидел на скамейке и чертил что-то перед собой, как Иисус или Архимед. Как на совещании покрывают листок бумаги каким-нибудь орнаментом. Но Борис Васильевич совещается исключительно сам с собой. Вечное перо в нагрудном кармане напоминает, что писатель — это навсегда. Сорок лет назад Борис Васильевич дебютировал вещью, созвучной эпохе: «Боги Олимпа на стороне рабочего класса». Его имя — Юдин — обратило на себя внимание. В годы великого революционного перегиба, пока еще не сложились стереотипы, возможно все. Читаем: «— Товарищ Ирида, — повелел Ленин связной, сведя грозным параграфом брови, — лети к сыну моему и повели вступить в битву с белотроянцами, — а сам под видом Зевса явился к Гере: — Кто поднял мятеж в стане чехов? Кто подучил сатира Марсия разобрать железнодорожное полотно на пути следования бронепоезда └Пролетарская сила“? Берегись, не посмотрю, что ты богиня, высеку и еще козопаса Сидора призову в помощь, пусть красным знаменем колышется твоя белая задница». В конце повести царя, царицу и трех их дочерей боги превращают в жаб.
Борисом Кальчинским Юдин был объявлен «ярким представителем рабочей молодежи, впитавшим в себя элементы мирового фольклора». Ободренный кормчими нового культурного курса, еще не вполне наметившегося, он выступал в клубах с чтениями. Затем попал на Пролетарские курсы писателей (знаменитый Пролеткурпис, где Кальчинский читал теорию прозы), жил в общежитии, в комнате с еще шестью писателями. Не стесняясь их присутствием, сладострастно сопя, читал и перечитывал он свою книжку, а те мрачно смотрели «со своих нар». Но скоро способ воспевать вождей изменился до привычного. Повесть Бориса Юдина «Боги Олимпа на стороне рабочего класса» признана ошибочной и вредной. Красная мифология с летающим по небу Лениным поспешно изымалась из библиотек и шла под нож. Вчерашний подросток, начитавшийся Куна и Шваба, Юдин сдал, как сдают кровь, все авторские экземпляры, не удалось утаить ни одного.
— Борька, — сказали ему соседи по комнате, — слышь, разоружайся. Она вредная. Где ты еще две книжки припрятал? Лучше сдай по доброй воле.
Пришлось сдать последние две.
— Шалишь. А где третий экземпляр?
Для живших в это интересное время каждый новый день был одновременно и первым днем творения. А чтобы изо рта не смердело вчерашним днем, нужно чистить зубы. Чистки — первоэлемент социалистической гигиены. Но человек — не мотылек: если тотчас не сгорит, весь оставшийся век ему донашивать себя. Это — когда своя ноша тянет. Книга, которую Юдин всю обласкал и обшарил взглядом, с которой на прогулках не расставалась его подмышка, а ночью хранила подушка, — эта книга как испарилась. Вздумай кто-нибудь утверждать, что ее не существовало, ему бы слова не сказали, даже те, кто накануне видел ее своими глазами. Другой бы на месте Юдина затупил сердце смирением и через это приобщился к важнейшему из боевых искусств — регуляции памяти. Но Юдин, вкусив царского меда, брезговал пищей сокамерников. В памяти жив успех, перед глазами книжка: «Борис Юдин. Боги Олимпа на стороне рабочего класса». Его имя познало вкус обложки — как же после этого становиться в конец очереди?
Кальчинский на вопрос «как же теперь?» посоветовал прислушаться к голосам товарищей.
— Но вы же сами говорили, что я иду верным курсом.
— Юдин! Чтобы идти верным курсом, надо учитывать направление ветра. Постарайтесь лечь в бейдевинд, добейтесь, чтобы вас принял Николай Иванович. Он любит, когда его берут за пуговицу. Только не вздумайте на меня кивать.
Юдина Николай Иванович принял. Лучше б не принимал: пуговица была отравленной. Уже через месяц Бухарина выведут из Политбюро.
От такого удара двадцатилетний Юдин не оправился. Обещавшая стать бравурной, его ария с первых же звуков превратилась в нескончаемый отыгрыш, начиная с работы в малотиражке «Метростроевец». На нее его бросили по прохождении всевозможных пролеткурписов.
Наивно думать, что все, относящееся к подземному строительству, помещается под землей. Согласно бессмертному труду И. В. Сталина «Марксизм и вопросы языкознания», если базис «обслуживает общество экономически», то надстройка «обслуживает общество политическими, юридическими, эстетическими и другими идеями и создает для общества соответствующие политические, юридические и другие учреждения». Именно в такой надстройке — во дворе дома номер тринадцать по улице Кирова — размещались редакции ряда отраслевых газет: помимо «Метростроевца» еще «Речник», орган Министерства водного транспорта, и «Стахановец», орган Министерства угледобывающей и горнорудной промышленности.
Метростроевцы занимали полторы смежные комнаты и на антресолях имели отдельную уборную, где между привычных до полной неприметности надписей «Выходя, гасите свет» и «Соблюдайте чистоту» выделялось «Курить воспрещается». Ни главный редактор Ареус, ни его всесильная марьиванна не курили. Это объясняло, почему Борис Васильевич как минимум раз в день вторгался в территориальные воды «Речника» или тайно спускался в шахту к стахановцам: курение стимулирует в нужный момент деятельность кишечника, чего некурящим понять не дано.
Борис Васильевич отбирал материал; где надо — укорачивал, где надо — наставлял. Сердца рабкоров наполнялись долгожданным счастьем: «Клавка, └За туннелем туннель“ напечатали!» Не хлебом единым жив человек, но всяким глаголом, исходящим из уст. Увидеть свое имя напечатанным важнее, чем съесть первое, второе и третье. Если уж ничего не перепало ему — «яркому представителю рабочей молодежи, впитавшему в себя элементы мирового фольклора», — на что им-то рассчитывать.
Молодым парнем Борька Юдин запойно читал про богов и богинь. Потом так же запойно принялся описывать, как Зевс-Ленин перешел на сторону народа, возглавив его. Прощай, чтение. Нельзя делать два дела сразу: читать других и сочинять самому. Читаешь одного себя. Только лишившись настольной книги, он снова стал читателем. Так учатся ходить после несчастного случая — брови сосредоточенно сдвинуты в знак того, что читаешь и понимаешь.
Но понимать и знать — разные вещи. Знание обретается в свете молнии, той, что зовется озарением. Другого знания не существует. Понимание же есть процесс, ценный отнюдь не конечным своим результатом, но работой мысли, поскольку труд, как учил Энгельс — не подозревая, что учит пролеткурписовцев, — создал человека.
Что Бог создал человека, — а не труд, до этого Борис Васильевич не дойдет никогда. Это вопрос знания, которое либо есть, либо его нет, и тогда его, как ни старайся, не обрящешь. Тем не менее твое чело покроют не только параллели, но и меридианы — от вечных раздумий. Борис Васильевич имел внешность человека умного, умудренного жизнью, если угодно, наставника, чьим советам можно доверять. Таким сидел он на скамейке, чертя по земле резиновым набалдашником своей палки неведомые фигуры. Его выдавала лишь китайская авторучка (на колпачке два кольца, находящие одно на другое, и написано «Дружба» — «Любовь да совет» подошло бы больше).
Когда взяли Ареуса, средь бела дня, на рабочем месте, а не, как водится, из постели, Борис Васильевич натерпелся страху больше, чем за всю войну. Свой вклад в победу он вносил вдали от линии фронта. «Броня крепка», — пел хор таких, как он, про свою брóню от армии. На него она распространялась, поскольку перед «Метростроем» была поставлена задача по строительству правительственного бункера на берегах Волги, где-то между вчерашним Куйбышевым и сегодняшним Тольятти. Своим ревом отбойные молотки могли поспорить с вражескими моторами. Кто еще недавно декорировал станцию метро «Автозаводская», теперь облицовывал мрамором подземные кабинеты руководителей партии и правительства. Дело каждому нашлось, включая Бориса Васильевича: какой производственный коллектив может обойтись без своего печатного органа? Особыми боевыми заслугами не похвастаешься, но и особо не устыдишься, — а порадуешься за себя, это уж как пить дать. Девятое мая еще не был выходным, на сторону Красной армии боги Олимпа перейдут поздней.
Да и перед кем хвастаться — потомства он не обрел. Опасность на этом направлении подстерегала, но он бдительно стоял на страже своей жилплощади. А то ведь страна амазонок. Приглашал в кино, перед этим сводив в мороженицу, приносил коробку «Ассорти». Потребность в домашнем уюте полностью удовлетворялась воскресным телевизором все у той же знакомой, которую, повстречав в местах общего пользования — на улице, в троллейбусе, в магазине, — называл по имени и отчеству: «Здравствуйте, марьиванна». — «Здравствуйте, Борис Васильевич».
Своего телевизора у него не было: как не пойдешь один в кино или в театр, так и перед телевизором не будешь сидеть орлом — в гордом одиночестве. Уединившись, он слушал приемник, настроенный на двадцать пятую, тридцать первую или сорок девятую волну. Америка вещала с шести вечера до полуночи, Би-би-си трижды в день — без четверти шесть, в девять и в пол-одиннадцатого, «Свобода» передавала двадцать четыре часа в сутки, но в сутках, что лупили по ней глушилки, было, наверное, сорок восемь часов — такой плотности стоял заградительный огонь. И тут от соседей можно было ждать всего. От некоторых из них. Он не ладил с Евлохиными, матерью и дочерью, которые взяли за правило стучать ему в уборную. Из-за них предпочитал ходить на работе, но старшей Евлохиной все же пригрозил фининспектором: время, проводимое ею за швейной машинкой, явно превышает потребности одной неполной семьи. Как с гуся вода. На другом конце коридора, в темном его отростке, за низенькой дверью жили довольно вредные евреи: папаша, мамаша и сын. «Запомни, — сказал ему шепотом Валька Молоствов, когда арестовали Ареуса, — есть евреи, а есть жиды. Ареус — жид». Так вот эти — тоже жиды.
* * *
Своим потребительским отношением к женскому полу Борис Васильевич был неприятен богине Афродите, которой в глубине души отвечал тем же: вялая, изнеженная, с начесом, вконец отбилась от рук. Нет, ему больше по вкусу легконогая, с чуткими пальцами, с серебряным полумесяцем во лбу и колчаном стрел за спиной — но где ее возьмешь? Богиня Артемида была неприступна, и если б уступила, потом наверняка бы затравила собаками насмерть. Спасибо, не надо. Да и Афродита мстительная: спускаясь по лестнице от марьиванны, он поскользнулся — никогда не узнает на чем — и запрыгал на пятках по ступенькам, как мячик, а дальше, не удержав равновесия, с площадки докатился кубарем до самого низа. Посыпавшиеся на него каменные удары были такой баснословной силы, что от боли, размером с подкатившую тошноту, он чуть не потерял сознание. Может, и потерял. Трудно сказать, сколько он пролежал, пока стоном не дал понять кому-то, поднимавшемуся или спускавшемуся, что не пьян. Мужчина поднес спичку к его лицу и, убедившись, что действительно приличный человек, вызвал скорую.
У него оказался открытый перелом ноги, не считая сотрясения мозга и сломанных ребер. Из больницы он выписался только через два месяца. Два месяца, проведенных в чудовищных по своей антисанитарии условиях. И навестить некому. Ну да, зашел какой-то хмырь из профкома, посидел по часам сколько полагалось и ушел, пожелав скорейшего выздоровления — тем же голосом, каким говорят: «Спи спокойно, дорогой товарищ».
Борис Васильевич был дробью стандартной палаты, ее одной восемнадцатой. Кровати стояли в две колонки — по девять в каждой. Больным не одиноко: сплоченный коллектив, здоровый, не хватает совместной читки газет. Не онкология, отсюда никого не выносят вперед ногами. Переломы, сотрясения — не обязательно мозга: у одного подростка было сотрясение челюсти, после того как он вступился за честь какой-то там Зои Мищенко. Почему-то запомнилось имя, наверное, потому что сама она приходила однажды — старшеклассница в форменном платье, с чистым лицом и честным взглядом. Мать же часами просиживала у него в ногах.
— Молоток ваш пацан, дама, мог и перо схлопотать, — этим больной, лежавший через проход, делал женщине приятное. Сам он был в белом шлеме, предохранявшем брови и нос, что придавало ему сходство с князем Курбским.
Разделение человечества надвое неизбежно. По какому угодно признаку. Обычно по половому. А вот в палате больные делятся на соприкасавшихся с исправительно-трудовой стороной жизни и совершенно девственных в этом вопросе. И тех и этих поровну, как женихов и невест во дворце бракосочетания, как кроватей по обе стороны прохода. В кардиологическом отделении было бы не так, но травмы конечностей, сломанные носы — все это приключается на бытовой почве, к тому же с определенной категорией граждан, к которой Борис Васильевич как раз не принадлежал. Тем не менее он единственный здесь был как в ШИЗО: два месяца питаться помоями — это тебе не фунт изюма. (Хоть в «Крокодил» посылай, в «Нарочно не придумаешь»: «Питаться помоями — это тебе не фунт изюма».) Остальным носили передачи: кому яблочко, кому пачечку чая — хватало на целую кружку, переходившую из рук в руки.
Но самое страшное случилось на третьей неделе, притом что началось как святочная история.
— Юдин, на рентген, — сказала медсестра, вкатывая кресло.
— На выход с вещами, папаша…
Борис Васильевич при помощи костылей, стоявших у изголовья, переместился на фанерное сиденье, а когда через полчаса был водворен на прежнее место, то женщина, все еще сидевшая в ногах у сына, спросила:
— А ваша фамилия что, Юдин? А вы не Борис Юдин?
— Как видите, — сказал Борис Васильевич, словно этим именем мог зваться только человек, передвигающийся на костылях.
Женщина не унималась:
— В детстве я читала книгу, как древнегреческие боги участвуют в революции. Это не вы написали?
Борис Васильевич ответил не сразу — не раньше чем собрался с душевными силами:
— Да, я.
— Там был еще поединок сына Ленина с сыном Врангеля.
— Детство. «Мои первые книжки», — сказал Борис Васильевич.
— У меня она до сих пор в шкафу стоит.
— До сих пор? — Борис Васильевич как мог справился с охватившим его волнением. — Любопытно было бы взглянуть.
На больных произвело впечатление, что с ними в палате лежит писатель. Раньше Бориса Васильевича не замечали — если заговаривали, то чтоб срикошетило в кого-то.
— Вы писатель? У меня есть для вас сюжет, доктор Живаго может утереться.
— Ты чего, Филь, «Доктора Живаго» читал?
— Я — нет, а он читал. Писателям под подписку дают читать.
Если б интерес к человеку измерялся температурой его тела, ртутный столбик показал бы, что Борису Васильевичу кранты.
На другой день женщина принесла с собой аккуратно обернутую книгу. Желтизна газеты была довоенной. По-настоящему злободневной газета становится только спустя десятилетия, запертая в спецхран. Тогда она — подрывная литература: «Границы обоюдных государственных интересов СССР и Германии на территории бывшего Польского государства». А под ней скрывается другая подрывная литература: «Поединок сына Ленина с сыном Врангеля».
Не терпелось заглянуть под ветхую газетку — вспомнить обложку, как вспоминают годы молодые. Предвкушение отвлекало от страданий, уменьшавшихся все же медленней, чем отдалялся тот злосчастный день, что положил им начало.
Наконец, не привлекая ничьего внимания, он смог погрузиться в чтение самого себя. Грех, которому в молодости предавался публично. С чем сравнить это чувство — с повторным падением с лестницы? По Би-би-си в программе «Литературные чтения» передавали воспоминания полковника Королевских ВВС: «Мне показалось, я сжимаю в объятиях мертвое тело» (та, чье тело полковник сжимал в своих объятиях, прошептала в минуту восторга: «Я люблю тебя» — по-немецки). Борис Васильевич, живший под знаком обманутых надежд, тоже «сжимал в своих объятиях мертвое тело» — разочаровался он в своем разочаровании. Нелепая книжонка, как такое могли издать? Развенчана сказка всей жизни. Это подло.
— Это очень сырая вещь, — сказал он матери подростка, рыцаря Зои Мищенко.
— А какие книги вы еще написали?
— Антон Павлович Чехов говорил: раз в первом акте на стене висит ружье, то в третьем оно выстрелит. Но бывает, что первый акт начинается с выстрела, а ружье дало осечку.
— Мой Сережка тоже хочет стать писателем. — Она понизила голос и оглянулась. — Бедовый он у меня.
С сотрясением челюсти в молодые годы в больницах не залеживаются. Грядущего соискателя писательской славы выписали быстро, а Борис Васильевич со своими плохо сраставшимися костями долго еще пролежал в этих стенах, задаваясь вопросом: если в первом акте ружье дало осечку, означает ли это, что выстрел еще предстоит? То, что он всю жизнь считал невезением, оказалось благом.
Из больницы он вышел, во-первых, законченным ревизионистом своей жизни, во-вторых, с палкой, и когда присаживался на скамейку, то клал на нее ноющую ногу. Пусть думают, что это кусочек импортного свинца оплакивает свое поражение в непогоду. Что называется, «резко сдал». Но эти и другие признаки старения (не будешь же обо всех говорить) не отменяли свет в конце туннеля — или серебряный полумесяц на дне колодца, тут уж как посмотреть. Феномен автора ниоткуда, немолодого, много повидавшего на своем веку, витал в воздухе с возвращением сотен тысяч людей ниоткуда. Много было званых. Многие примеряли на себя в ту прекрасную весеннюю пору наряды по сезону. Может, этот? А может, этот? Или лучше этот?
Творческая примерочная Бориса Васильевича имела ограниченный выбор: в местах не столь отдаленных он не бывал, стать писателем-фронтовиком он не мог, и это в разгар дозволенных речей, когда «Победителей качать!» сменилось на «Обличителей качать!». На буксире возврата к ленинским нормам прикатил футуризм, тоже ниоткуда. Дескать, к нашему сведению, двадцатые прекрасно сочетали свободу творчества с несвободой вероисповедания: помещику, капиталисту и попу засандалили в лоб острым углом так, что у тех искры из глаз посыпались. Назад в революционный футуризм, при котором не было нарушений социалистической законности! Но футуризм — это молодость мира, а Борис Васильевич с клюкой. К тому же «оттепель» после привычных «минус сорока» на протяжении всей жизни не сулит старым костям ничего хорошего.
Что можно сказать, глядя на солидного гражданина с палкой в цветущие обновлением ранние шестидесятые, — что его не миновала чаша сия? Где ты был, Адам? Где ты был, человече? Может быть, ты погиб в ополчении и ударить тебя твоей палкой — рассечь воздух? Где твоя тень, человече? Не ты ли с шестнадцатиэтажным матом вместо шестнадцатизарядного автомата бежал в атаку на собственную смерть или в смертельном ужасе от нее, такой же безоружный? Или всякий раз втягивал свою стриженую красноармейскую голову в плечи при появлении лениво взявшего тебя в плен фрица? Скажи, почему ты вообще
с палкой — может, ты хромой бес на покое, а вовсе не обладатель липовой ноги, которой в непогоду снится боль?
Борис Васильевич научился не верить никому и ни во что. Много читал, это закалило его недоверчивость, потому что такого вранья, как в книгах, даже в жизни не встретишь. Зато приобщился к книжности как таковой и с годами перестал походить на слушателя Пролеткурписа.
«Пишите о наболевшем» — сколько раз говорилось это на планерках, сколько раз сам он повторял это, возвращая заметку в пять строк о досрочном вводе в эксплуатацию новых производственных мощностей. «Куда-куда?» — язвительно переспрашивал он. «В эксплуатацию…» — краснела девушка. Завалившая вступительные на журфак, она нуждалась в трудовом стаже. «Пишите о наболевшем, милая».
А что наболело у него? У него наболела нога. Взять бы да написать повесть о настоящем человеке: сложный перелом обеих ног, попадает в больницу. Девять коек слева, девять коек справа, восемнадцать судеб, столкновения характеров. Как кораблекрушением, выброшены они на остров болезни. Люди разных возрастов, поколений, профессий. Кто-то обходит свою личную жизнь молчанием, кто-то хвастливо выставляет напоказ. Женщина, потерявшая мужа-подводника, навещает шестнадцатилетнего сына: его избили хулиганы, когда он вступился за девочку, влюбленную в другого, оказавшегося трусом. Кого-то не навещают вовсе, и, предоставленный больничному уходу, он пытается разобраться в прожитой жизни. Скорей всего, не удалась, но, может, еще не поздно? «Вас на рентген», — говорит больничная сестра. Он поднимает глаза и встречается взглядом с женщиной, матерью подростка…
Повесть продвигалась трудно. На писательских курсах его научили, как писать, после чего он уже не написал ни строчки, только учил других, «передавал знания и опыт». Осталось передать их самому себе. «Врáчу, исцелися сам!» Учить себя, лечить себя, вообще справлять свои нужды без посторонней помощи — все это требует больших усилий. Ничего, нам, одиноким людям, не привыкать.
Утренняя бессонница наполняется смыслом. За окном редкие желтые шашечки — люди вставали на работу затемно. С пяти до одиннадцати он тужился. Потом готовое изделие остывало. А когда вновь чужим счастьем начинали теплиться окошки, принимался за исправления. Кальчинский говорил: «Пишите, товарищи, стоя на гвоздях, правьте, лежа на перине». И Борис Васильевич был немилосерден к своему детищу: кромсал и избивал за любую провинность, включая мнимую. В черновике репрессии сплошь и рядом незаконны, но черновик не знает посмертных реабилитаций. Без оглядки на будущее летят с плеч головы, потому что у писателей, как и у придворных историков, предыдущее вытекает из последующего. Решил сделать подводника летчиком, арктические льдины мигом превратились в штормовые облака. Пришлось пожертвовать великолепным описанием белых медведей, которым небось обидно.
Наконец китайское вечное перо поставило точку — последнюю.
* * *
Год, месяц и один день (календарная матрешка), как он приступил к работе над повестью, написав: «У меня был знакомый писатель. Работая с молодыми авторами, на вопрос └О чем писать?“, он неизменно отвечал: └О наболевшем“».
Год, месяц и один день, как он перечитывает по сто раз каждое написанное им слово. А можно вложить их друг в дружку в обратном порядке: один день, месяц и год? «Большее в меньшем — нау´читесь этому, будете как Чехов писать». Тогда не понимал, думал, Кальчинский закидывает. А большее в меньшем — это великое в малом, это Антон Павлович Чехов. Простой пример. Снится ему Геленджик: море, пляж — помнит, как собирался в отпуск, жизнь соткалась во сне задним числом. Но кто-то опрокинул кастрюлю с бельем (комната Бориса Васильевича — ближайшая к кухне), и Геленджик со всей примыкающей к нему жизнью сметен, пробуждению предшествовала новая реальность:
Борька Юдин, старый хрыч,
Он купил себе «москвич»,
Налетел на тягача —
Ни хрыча, ни «москвича».
Этим вечером Борис Васильевич заказал себе буро-малиновое мороженое с вишневым сиропом и из мороженицы похромал в кинотеатр повторного фильма на «Гамлета». Хотелось монументальной фрески, к тому же «Гамлета» он не смотрел, а «Быть или не быть», американскую комедию, шедшую в «Художественном» и на мгновение поколебавшую его намерение пойти на «Гамлета», вроде бы видел еще до палки — его жизнь теперь делилась на «до» и «после палки».
Под голоса, которыми только Шекспира играть, Борис Васильевич размышлял о животрепещущем: в какой из журналов отдать? Перебрав все варианты, он остановился на том, к чему склонялся с самого начала. Когда совещаешься сам с собой, так всегда. Этот недавно учрежденный журнал вполне отвечал духу времени: «все — можно», а «ничего — нельзя». Поэтому наводим мосты между комсомольцами двадцатых годов и молодыми строителями коммунизма. Шутка ли, мост с самым большим в мире пролетом.
Выбор журнала был продиктован малодушием: там заместителем главного редактора Молоствов, главный же полгода как в больнице. В остальном ничто не говорило в пользу «Весны», даже наоборот, вся жизнь как раз уместилась в этом пролете под мостом.
Молоствов, когда ему доложили, вышел из кабинета с распростертыми объятьями.
— Ну вот, гора с горой не сходятся, а человек с человеком…
Драматургия знает три способа оживлять мумию. Либо герой должен говорить с кавказским акцентом, и тогда не важно, чтó он говорит. Либо герой по ходу диалога должен беспрерывно что-то есть, каждое второе слово — с набитым ртом. Либо, если уж совсем нечего сказать, пусть говорят пословицами.
— Если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе. Сколько уж мы не виделись?
— Да, время летит. Знаешь, у меня в час совещание… да, марьиванна? Но чайку попить успеем. Марьиванна, чайку не сообразите нам? С сушечкой. Ну, рассказывай, как живешь?
— Как видишь. Не молодею. Сушечка уж не по зубам.
— Да брось, ты же меня не старше.
— Дело не в возрасте. Меня несчастный случай инвалидом, можно сказать, сделал. Вон как передвигаюсь.
— Да, брат, все мы уже не рысаки. Женат?
— Нет, даже не пробовал. Лиха беда: начнешь жениться — не остановишься.
— Все правильно говоришь. Каждый раз думаю: последняя любовь.
— И много раз так думал?
— Ну, случалось, чего таить.
— Дети?
— Слава богу, не без этого. А ты все в газете?
— Скажи лучше, в стенгазете. Я ушел на пенсию. Трудно ходить, трудно подниматься. Вот плоды моей бессонницы. Повесть. Чехов написал «Палату № 6», а я здесь про свою палату.
— Ну, ты прямо в классики метишь. Красны´х, который вечно к себе таскал баб… у него это называлось собирать материал для романа «Венерический корпус». Шучу-шучу… Оставь, интересно.
Проводив старого товарища до дверей своего кабинета, и. о. главного редактора помахал рукой с папочкой: «Марьиванна, это в отдел прозы!» — и та поспешила принять папочку Бориса Васильевича.
Ступенька за ступенькой сходил по лестнице Борис Васильевич озабоченный: не стал читать. Надо посмотреть, кто там у них завотделом прозы. Тоже ведь даст нижестоящему товарищу. И кончится какой-нибудь марьиванной. Или того лучше: ограничится. А что можно было поделать? «Чаю
с сушечкой…» Предубежден. Любой редактор предубежден против неизвестной рукописи. Еще один писатель, так его разэтак. Сразу понял, чего тебе надобно, старче. По папке догадался. С арестом Ареуса как-то быстро пошел в рост, стал литературным критиком, начал выступать со статьями в центральной печати. Дорого не возьмет, чтобы сказать «нет». Никогда не узнаешь, что у кого в башке делается. Допустим, сверхострый, хирургически острый слух позволял бы слышать внутренние голоса людей — не подсказку свыше, называемую интуицией, но то, что Кальчинский называл «струей сознания». (Борьке Юдину сразу представлялась прорванная труба и забивший из стены фонтан, под который они лезут всей оравой, толкаясь и жмурясь от напора воды.) Вряд ли прослушка внутренних голосов открыла бы тайные помыслы людей. И без того все как на ладони. Важно словоупотребление: каков ты голенький. Томас Манн, каким он был на языке своего внутреннего голоса — не на немецком?
Борис Васильевич в своих страхах не был искренен, скорее боялся сглазить. Сплевывать через плечо, стучать по деревянному, повторять «нет, провалюсь, провалюсь, провалюсь» — это же все из чувства самосохранения, хоть и ложно понятого. Суеверно предрекая себе неизбежное фиаско, легко можно его накаркать. Внутренний голос — просто идеальный инструмент для вранья самому себе.
Не успел Борис Васильевич игриво подумать: «Пора бы уже прийти отказу», как получил конверт, по-современному яркий, с виньеткой журнала «Весна», отчего в первое мгновение возникала иллюзия сотрудничества.
«Уважаемый т. Юдин! Мы с интересом прочитали Вашу повесть. Она отмечена рядом творческих находок и затрагивает такие вечные темы, как болезнь, одиночество, психология старости. Приятно лишний раз услышать, что └любовь всем возрастам покорна“. Тем не менее это не наша проза. Ей не хватает стилистической законченности, современного ви`дения. Вызывают нарекания и многочисленные недочеты в плане композиционном. Так, конец представляется явной неудачей. Он скомкан, чувства, переполняющие героев, тонут в многозначительных фразах, которые они произносят. Вместо ощущения незавершенности как приема («Дама с собачкой» Чехова) у читателя возникает ощущение оборванности, куцести. Мы советуем переработать повесть в свете наших замечаний и предложить ее в другие журналы. С пожеланием удачи (поверх фамилии зигзаг чернилами), заведующий отделом прозы».
По-стариковски безудержная и по-стариковски бессильная, Бориса Васильевича душила ярость. В ее хмелю он топил свою печаль. Как пьяный, грозно стуча палкой, приперся в редакцию. Марьиванна попыталась не впустить его к Молоствову, «у которого совещание», но старикан распсиховался, а она не стала ложиться грудью на амбразуру: Молоствов все еще зам, а грудь у нее одна…
Судя по доверительной обстановке, находившиеся в кабинете — Молоствов и еще какой-то тип — толковали о чем-то таком, что не предназначалось для посторонних ушей. Они обернулись, как застигнутая врасплох парочка.
— Не берете, да? — и Борис Васильевич продолжал без всякой видимой связи (но ему так не казалось и, как он полагал, Молоствову тоже. По крайней мере пусть не думает, что никто ничего не видел и не понимал): — Помнишь Ареуса? И я помню. Вот так! — И вышел, не затворив двери — можно хлопнуть,
а можно с равным эффектом не затворить. Сказал и душу облегчил. Как у Чехова: «Dixi et animam levavi!» Образованные были люди.
Перечитав в бессчетный раз свою повесть и решив, что ничего трогать не будет, Борис Васильевич усмехнулся: «Весна» не единственный журнал и даже не лучший, а так — для стиляг.
И все же вклеил пару абзацев. Послал в другой журнал, приложив биографию автора, и стал ждать. Это повторится еще не раз, пока однажды, надрезав конверт, он не прочтет: «Уважаемая т. Юдина…» Не стал дальше читать.
* * *
На фигуры, которые чертила по земле его палка, легла тень. Был пятый час пополудни, он сидел на солнце, лучи били прямо в глаза. Бабье лето в этом году затянулось.
— Здрасте.
Борис Васильевич поднял голову: Серега.
— Здорово, коли не шутишь. Как жисть-жестянка?
— Вот закончил.
Действие повести Сергея происходило в Тоскане в шестнадцатом веке. Русское посольство на обратном пути из Рима в Москву попадает во Флоренцию, охваченную восстанием. Посольский дьяк Алексей Сумароков влюбляется в дочь скульптора Монтелли Лауретту и примыкает к восставшим.
— Он что же, становится невозвращенцем? Ну, садись, почитаем.
— Не могу, Борис Васильевич, у меня встреча.
— Тогда не смею задерживать. Повестушку-то оставь.
Сергей, которому «встреча» грозила очередным «сотрясением челюсти» — у кого-то всегда руки чешутся, — достал исписанные листки, аккуратно, по перфорации вырванные из блокнота и свернутые трубочкой, чтоб читались как литературное произведение, а не письмо, извлеченное из конверта сложенным вчетверо… (И такой длины у него было каждое предложение.)
— Сережа, Антон Павлович Чехов говорил, что краткость — сестра таланта.
— А Кальчинский учил — вы сами говорили: точка — это когда берешь дыхание. Я засекаю время, сколько могу не дышать.
— Не то читаешь, не с тех берешь пример. Читай Чехова, читай Толстого, читай Сергеева-Ценского. Это избавит тебя от низкопоклонства перед переводной литературой. Ты с какого языка переводишь — с итальянского? С немецкого?
Молчит.
— При «Весне» действует литобъединение, я туда запишусь.
— Лучший способ измельчить свой талант — литературный питомник. Хочешь создать что-то значительное, держись от всего этого подальше. Тще-славия там до небес, а таланта на копейку, и тот растрачивается на бесконечное козыряние собой. Кальчинский любил повторять: «Учись у классиков самостоятельно, не ищи посредников — разденут и оберут». — И Борис Васильевич ворчал себе под нос: — Печаль всех пишущих — хотят во что бы то ни стало поскорей напечататься, а это не главное в жизни. Дебютировать следует зрелой вещью. Ранний дебют — это к ранней смерти.
А сам думал: «Флоренция… Губа не дура».
— Я к нему строг, но с таланта иной спрос, — объяснял он матери Сергея. Та приносила продукты, прибирала — и все слушала. А Борис Васильевич гнул свою линию: — В литобъединениях только спиваются. И на каждого дело заведено.
Вот уж в чем она не сомневалась. По личному опыту знала: каждый человек на учете.
Ничто не могло поколебать ее благоговейного отношения к людям пишущим. Глядя на пожилого писателя, нуждавшегося в ее уходе, радовалась: какая удача, что сын дружит с Юдиным. Девчонку без отца растить, может, и лучше, но парня мать не поднимет, не наставит. Привяжет к себе, как курица, по слепоте своей куриной, а ему нужен мужской голос. Сколько лет проработала в женском коллективе, над которым, как Дух Божий над водой, носился мужской голос — начальника отдела.
— У Сережки девушка появилась, он не рассказывал?
— Не та, которая в больницу приходила?
— Мищенко? Нет, это одно баловство было. Здесь серьезная особа, он стал с ней на концерты ходить. Войны с Китаем не будет?
— Китайцы — это несерьезные товарищи, это не немцы. Воевать не умеют, да и нечем им воевать, кроме своих цитатников. — У Бориса Васильевича было одно непреложное правило: когда разговор заходил о политике, круто брать в сторону. — Так что, на свадьбе гуляем скоро?
— Лучше сперва расписаться и потом кончать, чем наоборот, — и женщина пояснила свою мысль: — Чтоб под распределение не попасть. Вообще ей нескоро еще кончать, и то, наверное, пойдет в аспирантуру, очень уж толковая. Хорошая жена.
— Любовь да совет.
Но пара колец на колпачке китайской ручки предостерегала от опрометчивых уз. Еще вчера русский с китайцем смотрели с плакатов, как с подвенечной фотографии: «Навеки вместе». «Братский союз» обещал перерасти в «брачный» слиянием двух согласных в одну.
— А где они жить будут? — спросил Борис Васильевич.
— Как где? Жену в дом берут, так ведь? Она студентка. Из Молотова. Прописана в общежитии. Я не из тех матерей, что сына на себе женят. Она — девушка очень интеллигентная. Учится в консерватории. Лучше чем какая-нибудь московская профурсетка.
О тихое помешательство материнства! Иногородняя, она же за прописку на все готова, и родить и убить. Насмотрелись мы на эти консерватории. Проезжал как-то в троллейбусе. Читает: «Мария Юдина. Фортепианный вечер».
Для Бориса Васильевича концерты — как сказка о голом короле. Только там ребенка устыдились, а здесь скажут: много он понимает — и силком заставят слушать. Оставляли же работяг без обеда. «В гости к строителям московского метрополитена пришли студенты консерватории. Рабочие тепло приняли молодых артистов…»
Серьезная музыка вгоняет в сон, не давая при этом уснуть. Но раз вы интеллигентные люди, терпите. Подвергайте себя этой пытке сообща, чтобы засвидетельствовать друг перед другом свою интеллигентность. И детей приводите, изуверы. «Уважаемая т. Юдина…»
— А не страшно? Артисты, выступления, гастроли.
— Очень скромная девушка, строгая.
Знакомство не заставило себя долго ждать.
— Это Магда, — представил Сергей девушку с именем, не столь уж и диковинным для жителей Урала, входившего в черту немецкой оседлости. За Волгой для них земли нет, если смотреть с другого берега.
Кряхтя подвинулся, чтоб Сергей и девушка не сидели по обе стороны от него, сложившего руки на палке. А то рассекал бы их, как глиссер.
Маленькая, почти тщедушная, с миловидным лицом без тени улыбки. Косу — «девичью красу» — перебросила на грудь, действуя в пределах допустимой самообороны. И все в ней «по старине святой, по старым книгам», включая серый габардиновый реглан, в котором утопала, достался от матери. Для сравнения: «московские профурсетки» прожигали глазами чужие дорогущие болоньи, вздыхая: «Отдаться мало!» И правда, не хватило бы.
— Вы певица или пианистка?
— Я сразу много певиц, — сказала девушка, чуткая на иронию. — Я дирижер-хоровик.
Сергей просиял: умеет за себя постоять.
— На конкурсе молодежных хоровых коллективов в Братиславе ее хор получил диплом, это когда она еще в училище училась.
— А здесь вы в общежитии?
Снова вмешался Сергей:
— Это новое общежитие, комнаты на двоих. С ней в одной комнате живет студентка из Австралии, дочь австралийского писателя, очень известного. Уотен — может, вы слышали. Он написал роман «Соучастие в убийстве».
— Иностранцы и наши вместе?
Магда пожала плечами:
— А что в этом такого?
У Бориса Васильевича с нею с самого начала не сложилось. Каким-то своим счетчиком она безошибочно определила высокий уровень пренебрежения к себе. Но как принарядившаяся бедность прощает себе стоптанные башмаки, так и Борис Васильевич игнорировал ее коготки. Если с Сергеем — бесцеремонность под видом требовательности, то тут ирония. То и другое обидно, а общие обиды — первые ростки общего хозяйства.
— Ну как она? — спросила марьиванна, ставя на пол сетку и выпрастывая руки из рукавов пальто.
— Такая пигалица, а уже дирижер.
Понимай как хочешь — можно как маленькая, да удаленькая. Под ее мудрым руководством Сергей переменился к Борису Васильевичу. Петушился реже: на истину в последней инстанции бессильно огрызаются, а Борис Васильевич больше не истина в последней инстанции. Вдруг выясняется, что Сергей давно уже в литобъединении при журнале «Весна». Тоже ее заслуга. Борис Васильевич промолчал, только спросил:
— Кто руководитель?
— Владлен Моисеевич, заведующий отделом прозы. Горохов.
— Понятно.
Тот Горохов, чей автограф в виде чернильного зигзага стоял под письмом. Борис Васильевич поначалу не выбрасывал писем с отказами, но когда стало ясно, что других писем не будет и торжествовать не придется, за десять дней утилизовал их все посредством канализации.
На каникулы Сергей, без пяти минут выпускник МХТИ, ездил в Пермь, сразу после практики на нефтеперерабатывающем заводе в Люберцах — знаменитом московском крекинг-заводе, где производили авиабензин. Кстати, ездил поездом: за полцены на каникулах по студенческому не полетаешь. «Аэрофлот» поощряет прогульщиков.1 Должно быть, в Управлении гражданской авиации окопались вредители. Сегодня никто ничего не боится. Слушать «голоса» и то не боятся, Жанну д’Арк за это отправили на костер. По Би-би-си уже целый месяц, как передают «1984». «Кто управляет прошлым — тот управляет будущим, а кто управляет настоящим — тот управляет прошлым». Оруэлл. Наповал. Борис Васильевич ждет «Литературные чтения», «как ждет любовник молодой минуты верного свиданья». Вот вам и секрет молодости — настраиваться на сорок девятую волну.
— Ну говори, как съездил, нефтяник?
— Если хотите знать, нефтяной техникум в Молотове находится в бывшей церкви Марии Магдалины. А Магдалина — это Магда. Вообще там никто не говорит «Пермь», все говорят «Молотов».
— Так-так, значит, гулял по Уралу Чапаев-герой?
— Больше культурно проводил время. В музыкальном училище силами студентов поставили спектакль «Зримая песня». Содержание песни мы видим на сцене. И «Бухенвальдский набат», и «Последний автобус», человек его ждет, а он проехал и не остановился. Довольно оригинально. Мать Магды играла на рояле, она преподает обязательное фортепиано в училище. Магда у нее училась. Считается, что учиться у матери легко. А мать-то как раз три шкуры спустит. — И дальше, с волнением: — Их, как немцев, на работу не брали, в институт не принимали. Магде, чтоб поступить в Московскую консерваторию, надо было пройти огонь, воду и медные трубы. Вы даже представить себе не можете, какие требования к ней предъявлялись. Ее выручило, что она еще в Молотове организовала женский молодежный хор «Девчата с Варыкина», то есть с Варыкинского целлюлозно-бумажного комбината, и они ездили в Чехословакию. Вот. А еще приезжал на гастроли Свердловский драматический театр. Мы втроем, с ее мамой, ходили на «Гамлета».
— Ты хоть знал, чем закончится?
— Откуда мне знать, я же фильма не видел.
— Злопамятный, это хорошо.
Борис Васильевич сказал ему когда-то: «Ты фильм └Гамлет“ не видел? Прибой, как в рыболовецком совхозе, столько в нем правдоподобия. Так и у тебя — не Флоренция, а революционный Петроград».
Мать и дочь свердловчанину предпочитали Смоктуновского, о чем говорили в продолжении всего спектакля. А Сергей им на это: «Да? А вот Борис Василь-евич…» — «Как! — Магда вне себя. — Да что он смыслит! И он еще смеет кого-то учить?» А мать — учительница обязательного фортепиано — заводит глаза: «Не понимаю… не понимаю… не понимаю…» Дескать, и такой человек пользуется расположением марьиванны?
* * *
Чего тут непонятного? На формирование Сережкиной личности влиять лучше басом. Писательским. Поздней разобралась, что к чему и какой Борис Васильевич писатель, только ноги у марьиванны идут-бредут сами собой к нему. В руке авоська, в кошельке сдача, в глазах укор. Надо было его не слушать и поступать в Литературный институт, как Сережка хотел. А Борис Васильевич заладил: не возьмут да не возьмут.
— Сережкину повесть взяли.
— Куда взяли?
— Сережку печатает «Весна». Он вчера счастливый приходит: «Мать, не упади…»
У Бориса Васильевича темнеет в глазах — как за окном. «Страдания Геракла становятся все сильнее, все глубже проникает в его тело яд лернейской гидры. Рвет с себя Геракл отравленный плащ, плотно прилип он к телу; вместе с плащом Геракл отрывает куски кожи, и еще нестерпимей становятся страшные муки. Одно лишь спасение от этих сверхчеловеческих мук — это смерть».
Кто исповедовал греческое многобожие, кто знал наизусть каждую строку в облетавшей книжке под ветхой школярской обложкой «Густав Шваб └Мифы классической древности“», у того всегда наготове высокий образец. Боги Олимпа отвергли тебя, но не раньше чем поднесли амброзию и нектар. Это воспоминание не избыть ничем. Бессмертные возлежат, каждый со своей книгой, и ты со своей. Горько лишиться абонемента в эту библиотеку, но куда горше то, что свято место пусто не бывает. Чужой успех — вот имя болезни.
«Серегу печатает └Весна“» — диагноз, с которым не положат ни в одну больницу. Нет, в одну положат. «Доктор, Серегу печатает └Весна“… Серегу печатает └Весна“… журнал — флагман нашей литературы, доктор». Доктор пишет: «Примордиальный бред. Паранойяльное расстройство личности».
Не важно, что скоро все разъяснится — что марьиванна напутала: никто никого не печатает. Просто Горохов сказал: «Лауретту б Чуриковой сыграть», помня ее в роли Жанны д’Арк.
Сергей торжествует:
— Повесть может лечь в основу сценария. («Увидишь, так и будет», — желч-но сказал себе Борис Васильевич.) А вы говорили: длинные предложения — как накладные груди: когда доходит до дела, ничего не скроешь. И что революционный Петроград у меня переименован во Флоренцию.
Все дальнейшее произойдет помимо воли Бориса Васильевича. Пловца уносит течением помимо его воли, а со стороны думают: он — сам.
— Ты, Сережа, сейчас витязь на распутье — куда ни кинь, всюду клин. Ты волен меня не слушать, ты и так в этом здорово преуспел. Не без помощи Магды… нет уж позволь. А уж как на «Мосфильм» охота — как на бабу залезть.
Он говорил, с каждым словом беря разгон.
— Твоя беда — твой талант. Он мешает тебе сделаться как все, идти проложенной лыжней. Иной и хотел бы быть побездарней, да не может. Такой человек поневоле замолкает. Так и ты. Я тебя предупреждал: кто рано встает, тот рано ложится. Это было со мной, это было со многими. Бабель, Олеша, Мариенгоф. Хотя Бабель как раз восстал бы из мертвых, ему не дали — убили по-настоящему. Не за то, что он спал с женой Ежова, ее столько народу перепахало, что никаких лагерей не хватит. Хочешь знать, за что? Я когда-то работал в одной газетенке. Однажды слышу, как главный редактор говорит своей секретарше: «Марьиванна, закройте дверь». Ни для кого не было тайной, что он с ней жил. Я по молодости решил, что они прямо на рабочем месте предадутся греху, и стало мне, дурню, интересно. Я незаметно проскользнул в уборную, у него было что-то вроде персональной уборной. Находилась она в закутке, и еще по ступенькам наверх. Он не любил, когда туда заходят чужие. Была для сотрудников другая, в коридоре, а в эту каждый звук проникал из кабинета. Такой аккустический эффект. Я поднялся как можно тише. Закрылся, слушаю. Совсем не то, что я ожидал. Сперва шаги… шаги… потом шепотом: «Бабель-то арестован вовсе не за шпионаж». — Борис Васильевич умолк, собираясь с мыслями. Возможно, преодолевал последние сомнения. — То, что я хочу тебе рассказать, не праздное знание, им ни с кем нельзя делиться, даже с Магдой. Пришло время стать мужчиной: бывает, даже самый близкий человек ни о чем не должен знать. Сюжет романа Бабеля, нигде не записанный, существовавший только у него в голове, — мне он известен. Я берег его для себя, но так и не решился, а теперь поздно. Я доверяю это тебе на условиях абсолютного неразглашения. Он будет твоей неотчуждаемой собственностью.
— Вы как юрист выражаетесь.
— А это и есть юридический акт. Фауст тоже подписал закладную на свою душу.
— Кровью?
— Признаться, не помню. Но страшно ему было. Повторяю, мое условие: сюжет, пока не будет воплощен тобой в книгу, останется тайной. Иначе все разворуют, растащат на части, и пиши пропало. Тебе по силам написать книгу, которую не дали написать Бабелю. Я свой шанс не использовал, но я хотя бы не раззвонил, уберег. Надеюсь, тебя хватит на большее.
— А о чем там?
Очевидно, Борис Васильевич все еще колеблется. Он молчал.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Верю в твою творческую целеустремленность. Итак, в некотором царстве, некотором государстве, именуемом Четвертый Рим, на черное говорят белое, рабство называют свободой, а главного душегуба — лучшим другом, старшим братом и родным отцом. Почему Четвертый Рим? Один монах придумал православную Русь называть Третьим Римом…
— Это Александр Невский сказал: «Пали два Рима, третий, Москва, стоит, а четвертому не бывать».
— Еще одно замечательное вранье. При Александре Невском и Москвы-то, считай, не было. Это с Ивана Грозного началось. А Четвертый Рим — то, что пришло на смену царской России, это мы. Так что Третий Рим пал.
Сергей достал блокнот, на лицевой стороне которого в обрамлении воинских регалий было написано: «Двадцать пять лет победы под Москвой». Время бежит, мы уже в шестьдесят шестом.
— Записную книжку писателя издадут посмертно, — пошутил Борис Васильевич.
Сюжет, который стоил Бабелю ареста, многомесячных допросов, постыдных оговоров и откровенно запоздалой попытки взять свои показания назад, а под конец — пули, этот сюжет был столь откровенен, что сквозь фантастические декорации Четвертого Рима проглядывала знакомая всем политическая реальность, вплоть до внешнего сходства отдельных персонажей с их прототипами, например обладателя непомерно длинной бороды, по имени Отто Цезаревич Черномордик, с Отто Юльевичем Шмидтом.
«Четвертый Рим» — это версия спасения героев-челюскинцев, основанная на одном из многочисленных слухов вокруг корабля. «Четвертым Римом» называется пароход. Арктическая эпопея была частью государственной религии, ее краеугольным камнем в том плане, что им завален вход в ад. Если не рядить сюжет в антиутопию со сказочным ее антуражем, а называть вещи своими именами, то дело обстояло так. «Челюскин» ушел под лед, и Родина, вся, как один человек, под стрекот кинокамеры затаила дыхание. Десять пропавших колен Израилевых не искали в таком мессианском уповании, как искали
челюскинцев. Всё напрасно. Даже американцам, и тем не удалось обнаружить на бескрайних просторах севера разбитый советскими людьми лагерь. У американских самолетов слишком большая скорость, чтобы что-то разглядеть. Моряки, писатели, ученые, женщины, дети, в их числе груднички, — вот кто плыл этим пароходом. В них, как солнце в капле воды, отражается весь советский народ. Но капля эта — капля в море, оттого гибель их неизбежна. Пир на весь мир по спасению челюскинцев грозил обернуться столь же масштабными поминками. Тогда будущий герой Советского Союза летчик Ляпидевский на своем тяжелом бомбардировщике сумел их разыскать, совершив в пургу двадцать девять поисковых полетов.
Мы никогда не узнаем, кто эти двойники челюскинцев, изготовленные с таким искусством, что были неотличимы от своих оригиналов. Гений подделки — не гениальный копиист, достигающий абсолютной идентичности одного предмета другому. Это и невозможно и не нужно. Нет ничего субъективней критериев сходства. «Икс очень похож на Игрека». — «Да, пожалуй, никогда об этом не задумывался». Каждый в каждом подмечает, чтоб не сказать узнает, что-то свое, до чего другим нет дела. Поэтому ловкий фальсификатор озабочен не качеством подделки, а единообразием восприятия. Как только свойство замечать «что-то свое» подменяется свойством замечать «одно и то же», перед фальсификаторами открываются новые горизонты, в особенности перед фальсификаторами прошлого. Прошлое — это сон. Это когда морская галька с нарисованными на ней синим небом, пляжем, Геленджиком — а позади фальшивый хвост воспоминаний — вдруг оказывается не чем иным, как старым пробензиненным «москвичом», у которого на полной скорости отказали тормоза и он врезается в стенку. На самом деле это Евлохина-старшая грохочет за стенкой тазом. Так настоящее, подобно ящерице, отращивает себе новый хвост взамен прежнего.
— Есть такая поговорка: как корабль назовешь, так он и поплывет, — сказал Борис Васильевич. — Корабль, который назвается «Четвертый Рим», не может затонуть. Капитан — тезка кесаря: Оттон-кесарь правит Четвертым Римом, Отто Цезаревич Черномордик, с бородой до колен, стоит на капитанском мостике. На борту представители всех профессий, семейные пары, а у одних девочка родилась прямо в каюте. И вдруг от них получен сигнал: корабль терпит бедствие. По всей стране кричат: «Спасем! Спасем! У нас не как у других государей — все за одного, один за всех». Создана специальная комиссия по спасению героев-четверторимлян. Во главе ее первый советник кесаря. Как поступил первый советник, поняв, что всем амба? Ему и самому не сносить головы. Ее будут отпиливать медленно, пилкой для ногтей.
— Я бы на его месте сбежал за границу.
— Ты и на своем-то не можешь. Представляешь, как его стерегут.
— Ну… чтоб не мучиться, покончил бы с собой.
— «Моя Марусечка, а жить как хочется»… — Борис Васильевич выразительно помолчал. — Первый советник кесаря решает набрать статистов. Но так, чтобы все поверили. Чтобы сами статисты поверили. Чтобы не осталось ни одной собаки на свете, которая в этом бы усомнилась. Чтобы не осталось ни одной старой фотографии. И чтобы граждане сами их уничтожали и вклеивали другие, какие им скажут. Подделать прошлое можно, только общими усилиями уничтожив память о нем.
«Уничтожив память о нем», — записывает Сергей, откинув обложку с памятной датой: «Двадцать пять лет победы под Москвой».
— Каждый гражданин должен осознать, что героев-четверторимлян по-другому не спасти, — продолжал Борис Васильевич. — Свойства памяти еще не изучены до конца. Теоретически она беспредельна. Как беспредельна и оборот-ная ее сторона — способность забывать. Где проходит предел забвения?
«Предел забвения», — пишет Сергей.
— В этом суть операции по их спасению. Главный герой говорит себе: «Возможна же при ожогах пересадка кожи. Почему невозможна пересадка памяти?» Теперь кто-то другой будет помнить то, что позабыл он, — пять недель назад у него родилась дочь. А эпиграфом взять: «Война — это мир. Свобода — это рабство. Незнание — это сила». Никто и не подумает на Бабеля.
— А на него и так никто не подумает. При нем бы такое и не напечатали.
— Мягко говоря.
— А сегодня напечатают?
— После «Одного дня Ивана Денисовича»? Сегодня не те времена. Это тогда за главным редактором на следующий день явились прямо на работу — за Ареусом.
— Она на него донесла, да?
— Секретарша? Она повесилась.
— Урызения совести?
— У доносчиков не бывает угрызений совести. Они вешаются не от этого.
— А отчего?
— С досады. Как Иуда. Не ожидал, что Иисус Христос воскреснет. Нет, это была не секретарша. Когда я выглянул из уборной наверху, то увидел, как за кем-то быстро закрылась дверь в коридор.
— И вы не узнали кто это?
— Почему не узнал? Узнал.
— А потом дали ему понять?
— Потом — дал.
— Он жив еще?
— Такие долго живут.
Сергей забеспокоился:
— Но он же знает сюжет. Надо спешить.
— Согласен. А то подучит кого-нибудь… в минуту раскаяния…
— Вы сами сказали, что у доносчиков не бывает раскаяния.
— Значит, назло кому-то. «Я часть той силы, что назло творит добро». Главное ты понял: не разболтать. Сам знаешь кому. Есть испытание верности, а это испытание мужества. Проболтался бабе — сам баба.
Положительно, Борис Васильевич был в ударе.
Снова, как когда-то, Сергей зачастил к нему. Приносил листки — перепечатывать. Перепечатанное Борис Васильевич хранил дома. Сергей думал, что пишет самостоятельно, но все перемарывалось и снова перепечатывалось — столько раз, что демаркационная линия авторства была безнадежно затоптана. Каждый в полной мере ощущал себя автором. Борис Васильевич меньше всего претендовал на эту честь, напротив, поддерживал Сергея в убеждении, что все писалось им одним.
— Ну хорошо, я это закончу, а дальше что?
— «Мы пишем не затем, чтобы печататься, это нас печатают затем, чтоб мы писали. Писатели, когда они не пишут, представляют опасность для общества», — Кальчинский знал, что говорил. Каждое слово на вес золота: «Роман — это мост от первой фразы к последней». Ты уже придумал последнюю?
Первая была: «Память, замолчи, не терзай душу» — ее предложил Борис Васильевич. Он же посоветовал, как закончить. Отступя: «Четвертому Риму не быть».
— Дешево и сердито.
Если свою повесть Борис Васильевич долго облизывал, то «Четвертый Рим» был нечесаный, лохмы торчали во все стороны. Предстояло пустить брандера, можно и пренебречь отделкой, тем, что Кальчинский, кого-то цитируя, называл «Великий бог деталей». (Выражение, когда-то казавшееся неловким, манерным. И нá тебе, врезалось в память.)
— Что дальше? — спросил Сергей.
Он забрал все три экземпляра. Это «Эрика» берет четыре копии — пусть подавится ими. А у Бориса Васильевича «Ундервуд» того злосчастного года выпуска, с которым так любят сравнивать объем промышленного производства Советского Союза. Себе он не оставил ничего: слишком опасно. Уничтожил копирку. Словом, стер отпечатки пальцев. Теперь никто не сможет доказать его причастность к изготовлению подрывных материалов под названием «Четвертый Рим», даже сам он — при желании.
— А дальше в журнал надо посылать. В какой ты хочешь? «Новый мир» уже отметился — свою норму антисоветчины выполнил, а «Весна» еще только берет социалистическое обязательство. Там вечное междуцарствие. Прозы серьезной нет, какой-то молодняк под Маяковского работает. Начни с них. Ты и по возрасту годишься. Но не давай Горохову. Он тоже когда-то чего-то кропал, такие до смерти завистливы. Скорей удавятся, чем поддержат юный талант. Себе в утешение пестуют серость.
— У Владлена Моисеевича есть убеждения, которые он готов отстаивать.
— Он убежден в одном: раз он пустое место, то и все кругом — пустое место. И вас всех стрижет под одну гребенку, ту, которой сам причесывается.
Сергея это насмешило: череп у Горохова — как никелированный шар.
— Не сказать ему ничего — он же обидится.
— На тебя? Тут ты его недооцениваешь. Когда «Четвертый Рим» станет литературным событием — а он им станет, — Горохов будет первым кланяться тебе в ножки. Нет уж, Сережа, обижаться ему не на тебя надо, а на себя: каждый сверчок, знай свой шесток. Ты должен постараться, чтобы «Четвертый Рим» прочел Молоствов. Он там бог и царь. Потом про него скажут: пробил. До сих пор не рисковал. Знаешь, о чем это говорит? С органами не связан — вот о чем. Иначе славился бы своим свободомыслием. Может, на этот раз рискнет. А нет, то по крайней мере дальше его письменного стола «Четвертый Рим» никуда не попадет.
— А как я ему передам? Он со мной и разговаривать не будет. Скажет: обратитесь… Борис Васильевич, а не могли бы вы? Вы же с ним товарищи.
— Потому и не могу. Мое имя при нем даже упоминать нельзя. Кто хоть на одну ступеньку поднялся, к тому лучше не лезть с воспоминаниями. Будет улыбаться: марьиванна, чайку, а сам ей же тихохонько: марьиванна, больше ко мне не пускайте. Нет, тут надо продумать. Ты подкараулишь его, да хоть перед домом, и скажешь, вот прямо возьмешь за пуговицу: «Валентин Александрович — или как там его, — я написал повесть └Четвертый Рим“, памяти Бабеля». Увидишь его физиономию. Тогда объяснишь: так и так, хожу в литобъединение при «Весне», но показать никому не решался. А за границу, как Абрам Терц, тоже страшно. Прочтите вы сперва. Это такая сказка с намеком. В Перми от одной женщины услышал. Ее отца репрессировали перед войной, он был редактором газеты. Какой — не знаю. Фамилию — не знаю. Спросит, знаком ли тебе Юдин, Борис Васильевич, — впервые слышу. Вообще, Сережа, не ходи ко мне сейчас.
Береженого Бог бережет. А марьиванне сказал:
— Я женюсь. Так что вот. Все понятно?
Она остановилась посреди комнаты, посмотрела, несколько раз молча кивнула головой, как бы говоря самой себе «все понятно».
— Молодая?
— Не старая. Ну, постарше Магды. Тоже уральская. Уральский самоцвет.
При упоминании о Магде дернулась.
— Сережка с ней расстался. Неверная она оказалась, спуталась с кем-то.
«Может, не надо было говорить, что женюсь?» А он всегда успеет дать зад-ний ход: узнал, что путается с кем-то. Они, уральские, все такие. Им бы только московскую прописку. Хорошо, люди добрые нашлись.
* * *
«Один, два, три, много», — считали индейцы. Там, где проживало до трех семей, писали мелом, сколько раз к кому звонить. А где проживало больше трех семей, съемщик проводил себе отдельный звонок, как в отдельной квартире. И тогда дверные косяки обрастали шляпками всех фасонов. Встречались доисторические. Каждый звонок издавал свой неповторимый звук. Мог гудеть трансформаторной будкой, мог пронзать барабанную перепонку трелью трогающегося трамвая, мог страдать астмой.
Характерен резкий перепад запахов. Это было ароматическое трио. В подъезде гостя приветствовал запах отхожего места. Переступив порог квартиры, гость попадал туда, где жарят, парят и варят грешников, не раздевая и не разувая их. Гость быстро проходил в комнату, где стоял запах тоньше, обязанный тем, кто в ней проживал.
Пока Борис Васильевич шел открывать, двое граждан уже вошли в прихожую, воспользовавшись сразу несколькими соседскими звонками.
— Вот он, — Евлохина поспешно указала на Бориса Васильевича. Держась за палку, он перебирал ногами в полосатых пижамных штанинах, заправленных в носки грубой вязки. Глубокий вырез на майке открывал складку под грудью.
— Здравствуйте, Борис Васильевич. Мы бы хотели с вами поговорить.
— А в чем, собственно… — Тпру… разучился говорить, ноги не держат, палка ходуном.
— Да не волнуйтесь вы так.
Любезно соразмеряя свой шаг с его, они проследовали в комнату. Войдя, окинули ее взглядом, как будто пришли по объявлению об обмене. Двадцать метров, солнечная, два окна. Сиреневые обои с рисунком. Обеденный стол посередине. Чуть боком, наискосок, высокий буфет со стеклянными створками и фигурным зеркальцем на задней стенке, в котором отражалась кружевная салфетка. Позади книжный шкаф и этажерка с книгами. Напротив синий раскладной диван. Борис Васильевич спит под собственной фотографией. Его с трудом можно узнать в человеке, позировавшем фотографу лет сорок назад: в пиджаке, при галстуке, с книгой в руках и каким-то значком, заменявшим бутоньерку. В простенке между окнами — письменный стол…
— А вот и пишущая машинка, — торжествуя, сказал один. Она стояла под чехлом.
Всегда непонятно, кто из двоих старший: тот, кто задает вопросы, или тот, кто молчит. Молчать может и практикант, который еще только учится. Молчать может и тот, кто чином выше: проверяет работу подчиненного. Это стало ясно, когда они уходили — кто машинку взял, тот и капрал, а кто ушел с пустыми руками, тот еще учится.
— Он действительно у меня бывал, пользовался моей пишущей машинкой, — Борис Васильевич только сейчас сообразил: из чего стреляли — можно установить, а на чем печатали — нельзя? — Но я понятия не имел, что он там печатает. Он сказал, что курсовую работу хочет отпечатать.
— И вам не интересно было посмотреть?
— Я бы ничего и не понял, это не по моей профессии.
— Нет, это по вашей профессии, вы и в газете работали.
— Простите, клеветать на советский строй — это не по моей профессии.
— Только не нервничайте, Борис Васильевич.
— Потому что я вам правду говорю. Я не знаю, что он вам наговорил. Тот, кто может опорочить свою страну, может опорочить кого угодно. Почему надо слушать клеветников? — И осекся: приемник был настроен на Би-би-си.
— Значит, ничего бы не поняли. Ну так отдайте нам. У вас же сохранился третий экземпляр.
— Откуда? У меня нет ничего.
— Мы ведь можем и проверить…
— Если не верите, ищите. — Борис Васильевич стал как мел.
— Ну ладно, ладно. «Помирать нам рановато, есть у нас еще дома дела». А вообще кто он вам?
— Никто, просто знакомый.
— Он вам в «просто знакомые» как-то по возрасту не подходит.
— Его мать иногда заходит меня проведать.
— А как ее зовут?
— Марьиванна.
— В самом деле?
— Ах да, мы же в больнице познакомились! — обрадовался он. — Мы же с ним в одной палате лежали. Я и с его матерью там познакомился. У меня был тяжелейший перелом.
— А что было у него?
— У него было сотрясение челюсти. Он за девочку вступился.
— Так он что, драчун?
На прощание Борису Васильевичу было сказано:
— Что-нибудь еще вспомните, позвоните по этому телефону. Пишущую машинку мы у вас пока заберем.
Будь Борис Васильевич философом, он бы порадовался тому, что у него не «Спидола», а старый ламповый приемник, который «томов премногих тяжелей», не больно унесешь.
«Н-да, Молоствов подсуетился». Как любуются вправленным в перстень камнем, с каждым поворотом кисти играющим все новыми гранями, так Борис Васильевич повторял на все лады: «Подсуетился». Какая-то дура прислала юмореску под названием «Молотобойцы подсуетились», теперь ему это отрыгнулось тысячей тухлых яиц. «Н-да, Молоствов подсуетился», — повторял он с отвращением. И снова: «Н-да, Молоствов подсуетился», — привязалось так, что никакой не стало мочи. Как от блох. Напрасно, ворочаясь с боку на бок, он увещевал себя: «Нервные клетки не восстанавливаются». Зажигал свет, снимал с полки Чехова или толстый журнал… нет, только не журнал; с тех пор как «толстяки» дружно зарезали его повесть, видеть их не мог, а Чехов — он на все времена. Но едва начинал читать, как мысль, не подвластная чтению, принималась за свое, петляя между флажков, и ухватить ее, придушить ее не было никакой возможности… Н-да, Молоствов подсуетился.
— У меня нет третьего экземпляра… у меня нет третьего экземпляра… у меня нет… — Правда во спасение, в отличие от лжи во имя того же самого, согревает душу и отлично убаюкивает.
Но бес бессоннницы хитер. Когда веки под тяжестью близкого сна совсем слипаются, когда мысленному взору все чаще предстают диковенные предметы, вдруг явственно видится пишущая машинка. А чехол-то по какому праву? Всего возмутительней, что забрали с чехлом. На него-то какое имеют право!
Произвол с чехлом настолько возмутителен, что сон бежал прочь. А тут еще вспомнил, как Молоствов берет двумя пальцами его папку, точно дохлую крысу: «Марьиванна, утилизуйте…» — брезгливо кривя рот. И потребность излить свою ярость на Молоствова бесстыдно вздымалась — потребность, уступить которой уже готов ценой любого сна.
Читаем: «Он надел свое лучшее платье». Когда жить по старине больше нельзя, на смену жизни приходит чтение. Это сродни тому, как на смену пище приходит сон. Сны заменяют хлеб. «Хлеба и зрелищ» одновременно не бывает, одно подменяется другим. Уже собираясь закрыть свою дверь на два оборота (замки, как и звонки, несли на себе печать единоличного хозяйства), Борис Васильевич вдруг приставляет палку к стене и возвращается, чтобы украсить грудь китайской авторучкой. У него нет третьего экземпляра — нет! Может, у кого-то другого? Может, уже нашли? Им теперь приходится обременять себя поисками, не то что до войны: лишнего народа больше нет.
Страх спал, и Борис Васильевич бесстрашно вломился в кабинет к Молоствову: «Скырлы, скырлы, скырлы! На липовой ноге! На березовой клюке! Отдавай мою пишущую машинку!» Все повторилось.
— Борь, только успокойся. Я понимаю, это ужасно… — И пояснил кому-то: — Этот паренек был его племянник, который к тебе в литобъединение ходил… которого убили. Пойдем, Борь, пойдем… А знаешь, пойдем куда-нибудь, потолкуем. Марьиванна, я через полчасика…
Молоствов вывел ошарашенного Бориса Васильевича, сразу как-то обмякшего, на лестницу, помог сойти, с виду заботливо поддерживая, а на самом деле сдавив ему локоть клешней. Усадил на скамейку во дворе — вход в «Весну» был со двора. Не во всяком дворе стоит бюст Чехова работы Манизера.
Весна! Еще недавно между рам были грязные сугробы ваты, а теперь ведро горячей воды и женщина трет стекла. Проигрыватель поет в окне: «Если я тебя придумала, будь таким, как я хочу», — адресуясь к Чехову, печальнику деликатных русских интеллигентов, которые под хмурыми небесами иногда сводят счеты с жизнью.
— Кого… убили? Нет у меня племянника…
— И у Ареуса нет никакой дочки в Перми.
Сразу видно, человек бывалый.
— Помню ли я Ареуса? — продолжал Молоствов. — Испугал. Помню, все помню. Я видел, как ты тогда в уборной прятался. Я сразу понял, кто эта дочка с Урала. Забрало, что я твою графомань не стал печатать, решил свинью мне подложить? Ты, подлец, и Ареуса посадил, и парня угробил. А он действительно был талантище: «Память, замолчи, не терзай душу». Эх, как сказано! Ты думал, ко мне придут: «У вас лежит вещь под названием └Четвертый Рим“?» А я не будь дурак: «Да. Еще не успел ознакомиться. А что?» — «А где другие экземпляры?» — «У автора, полагаю. А лучше спросить у товарища Юдина, Бориса Батьковича, на тот случай, если он вас не обо всем проинформировал». А мне говорят: «Знаете, что автора в пьяной драке убили? Что вы хотите, он известный драчун, всегда отличался». Что, Боря, репка? Вызвать скорую беспомощницу? А ты не волнуйся. С кем подрался, тех не найдут, и тебя за соучастие в убийстве тоже не привлекут.
— Я ни на кого не доносил, — прошептал Борис Васильевич.
— А кто, я?
Это были годы, когда скорая приезжала скоро, экономика была экономной, а уличное движение в центре Москвы представляло собой гремучую смесь трехтонок, ведомственных «Волг» и троллейбусов (процент частников соответствовал проценту, который приходился на долю теневой экономики).
Бориса Васильевича промурыжили в приемном отделении сутки, после чего благословили идти на все четыре, напутствовав добрым словом: «Это был первый звоночек, в вашем возрасте надо уже себя беречь, а вы поволновались. У вас давление было, знаете, какое?» (Не знаем и знать не хотим, а то и у нас подскочит.)
В ожидании более сурового вердикта Борис Васильевич осмысливал случившееся с максимально возможным в его положении хладнокровием. Аспектов возникало множество. Не только ужас. Утешало сознание того, ктó здесь талантище. «Четвертый Рим» написан им, от Сереги не осталось и следа… звучит до жути двусмысленно: не осталось и следа. «Побежденный учитель» отнюдь не ждал от судьбы столь радикальных мер по отношению к «победителю-ученику». Но, губя, нельзя не погубить, а под горячую руку мало кто отдает себе в этом отчет. Он всегда думал на Молоствова. Вежливые люди говорят в таких случаях: «Взаимно». Потому Молоствов и сказал ему: «Есть евреи, а есть жиды», — чтоб за сочувствующего не принял. На Ареуса настучала марьиванна и потом повесилась с досады: «Нет мужика! Нет мужика! Нет мужика!»
И сына нет. Мрамором своих рук держит она на коленях мрамор его тела. Это где-то неподалеку от метро «Войковская», не знал точно, где они жили.
Борис Васильевич немного досадовал, что у него не сохранился «Четвертый Рим». С другой стороны, пришли бы — все равно вручил бы по первому требованию, и уж больше не скажешь им: «Понятия не имею, что он там печатал двумя пальцами». Уже и сам — звено в цепочке самиздата. Со страху бы на месте умер. Как когда уводили Ареуса.
Похоже, что имеет смысл перечесть «Чертвертый Рим», а может, и припрятать для потомков, признав свое отцовство. Собственную повесть он оттачивал, видя каждое слово вчуже, набранное типографским способом. А тут отдался на волю волн.
Экземпляров было три, так? Один у Молоствова, еще об одном речь не шла — видно, дома нашли. А где третий экземпляр? От кого они вообще узнали про «Четвертый Рим», если не от Молоствова?
По мере того как, забываясь, написанное завладевало его воображением, росло сожаление, что у него не сохранился экземпляр. Обратная перспектива есть перспектива памяти. Неожиданная возможность свериться с правильным ответом уже развенчала одну иллюзию. Шедевр его юности «Боги Олимпа на стороне рабочего класса» истолчен в ступе. Какое счастье! Лучше, конечно, было бы об этом счастье никогда не знать и оставаться при своем несчастье. Но на старости лет представилась возможность сравнять счет, по крайней мере сыграть вничью. «Судьба — это неслучайная случайность и потому устранимая, — утешал его Кальчинский, советуя поскрестись в приемную к Николаю Ивановичу Бухарину. — Это ваши греки верили, что над человеком тяготеет рок». Зачем Кальчинскому было его топить? Чем он ему не угодил, мальчишка, чтобы толкать на самоубийственный поступок?
Перед экзаменами в июне молодежь яростно грызет гранит науки. Сентябрь вспоминает, как он провел август. Ноябрь все еще празднует Великий Октябрь. Декабрь брюхат Новым годом, у всех на уме одно: как будем гулять в ночь на первое января. Февраль — сентябрь вверх тормашками, отчего брючины задрались до двадцати восьми дней, а март — уже весна. Апрель весь в предвкушении: Мир, Труд, Май. И снова июнь. Как писал поэт:
Который год, и все по кругу
Свою немногострунную подругу…
В нормальном общежитии подруг этих вдосталь. Под их немногострунность студенты раздумчиво пели о том, что Шарик вернулся, и он — голубой. МИСИ, МИФИ, МГУ, МХТИ — все пели. Только в общежитии МОЛГК распевались: а-а-а-а-а-а, дудели, пиликали, играли расходящиеся гаммы. Общежитие как дом творчества.
Фамилию Магды Борис Васильевич не знал. Зато помнил — вероятно, раньше слышал — имя прогрессивного австралийского писателя, роман которого переводился у нас и с дочерью которого Магда жила в двойном номере: Джуда Уотен, «Соучастие в убийстве». Получив в адресном столе адрес общежития московской Консерватории, Борис Васильевич отправился туда. Раз Магда — гулящая, как и ее святая покровительница, тем больше у нее оснований для раскаяния. Фигурально выражаясь, никогда не поздно припасть к стопам, отереть их своими волосами. Сергей мог и не удержаться, дать ей почитать. Проще решетом воду носить, чем не показывать своей «блуднице», что пишешь. Третий экземпляр у нее.
Солидный мужчина, какие встечаются все реже, спросил у вахтерши:
— Вы не подскажете, здесь проживает одна студентка, кажется, с третьего курса, по специальности хорового руководителя, Магда, фамилия, кажется, нерусская. Из Молотова… из Перми. Такая невысокая, маленькая, большая коса.
Сунься к марьиванне с тем же парень молодой или армяшка, получили бы такой от ворот поворот, в который еще не всякий впишется.
— А зачем вам?
— По работе.
Газетное удостоверение безотказно действовало на заведующих столовыми, которые в мгновение ока распоряжались принести товарищу другую порцию. Подействовало оно и на марьиванну — тем, что свидетельствало готовность уважать в ней первичную власть.
— Не знаю, спросите у ребят, — сказала она, пропуская.
Здесь все напоминало дом отдыха в Майори, где царит современный уют. Где говорят не «гостиная», а «холл», не «буфет», а «кафетерий». На занавесках абстрактный рисунок. Несколько легконогих кресел расставлены в живописном беспорядке.
Студенты представляли собой весьма разношерстную картину: одни еще совсем неоперившиеся, другим, поросшим щетиной житейского опыта, лет под тридцать — а то и за. При виде «негра преклонных годов» вспомнил, что наши живут здесь вповалку с ними. Это отозвалось чувством обиды, имя которой — постоянная прописка, но не по месту жительства, а «по времени жительства». Вот почему у них с Магдой несовместимость. Борис Васильевич снедаем завистью: этих бы студентов да в общежитие Пролеткурписа.
— Магда Крейцблик… — с акцентом американской актрисы Марион Диксон, которую в фильме «Цирк» играла советская актриса Любовь Орлова. — Я ее соседка (ya yeyo sosyedka etc., etc.). Вы писатель, Сережа рассказывал о вас.
Белокурая, крепко сбитая, на лице написано: «Что имею, то везу». Не будем делать из иностранцев кретинов, потому что они ведут себя так, как у нас себя вели бы только кретины: шапка на ём торчит как рожон, улыбается как недоделанный, а когда ему мозги пудрят, вдумчиво слушает. Иностранцы изощрены в притворстве. Лондонская сцена даст сто очков вперед крепостному театру, где этого даже не осознают, настолько самоуверены, самодовольны и самодостаточны.
Живых иностранцев Борис Васильевич встречал наперечет — стоял с членами делегации, что отражено на порноснимках. Мир, дружба, жвачка. Дочь прогрессивного австралийского писателя Джуды Уотена мисс Алиса («Алиса в стране чудес») чуть слышно поведала Борису Васильевичу, что, когда к ней приезжал отец, Сережа передал ему свой роман: если не напечатают здесь, может, напечатают у них без ведома автора. Поначалу прогрессивный писатель отнесся к роману с недоверием — он питал к СССР дружеские чувства. Но, узнав, о чем там, заинтересовался: «Оруэлл! Чистый Оруэлл! То, что происходит в мире повсеместно: манипуляция сознанием».
— А Магда не испугалась? — спросил Борис Васильевич упавшим голосом.
Голосом Марион Диксон:
— Она не знала это. Когда вы дали Сереже эту идею, вы сказали ей не говорить.
Он? Подал идею? Борис Васильевич онемел.
А дальше было так. Магда страшно обиделась: Сергей ей не доверяет. И порвала с ним, такая гордая. Сейчас очень несчастная.
— Я ей скажу, что вы здесь. Она сказала, что это за нее случилось.
«За нее…» Борис Васильевич не помнил себя советующим Сергею переправить рукопись за границу по примеру Абрама Терца, но помнил другое: «Так он драчун?» — тоном приятного удивления. Потом они же Молоствову и сказали: «Что вы хотите, он же известный драчун».
Магду не узнал: волосы расчесаны и еще влажные. На ней был непомерно большой халат нежно-розового оттенка. А в прошлый раз она утопала в габардиновом мантеле. Мантель с плеча матери, халат с плеча соседки. Трудно на себя покупать, когда детский размер.
— Что вам надо? Зачем вы пришли?
Собственно, уже ни за чем. Чтобы не испытывать свои сосуды на прочность, Борис Васильевич только сердито махнул рукой, как старики делают, прежде чем в своей старческой непреклонности ретироваться. С виду раздражены, упрямы, на деле трусливы.
— Что, я одна? — продолжала она все агрессивней. — Знаете, сколько таких, как я? Обвинять легко, вас бы на мое место.
«Камень с души» — не скажешь: снять у Бориса Васильевича камень с души — пришлось бы долго шарить в потемках. Нормальному человеку, живущему в коммунальной квартире на семидесятирублевую пенсию, — и еще спасибо, что на липовой ноге не приходится подниматься на пятый этаж, всего лишь на второй, — этому человеку не до чувства вины.
«Еще чего?» — говорит он.
К тому же совсем нормальным Бориса Васильевича не назовешь, а чтобы мучаться угрызениями совести, надо хоть в малой степени отражаться в окружающем, узнавать себя в нем. Ну как такое возможно, когда кругом шлак? Даже не инопланетяне — те хоть какие-никакие, а живчики со своим независимым «я» внутри. Шлак! Жалеть Серегу — это как жалеть опрокинувшегося в тире жестяного человечка. А девушка, если хочет каяться, пусть кается, ему-то что.
С рожденья пораженная в правах, Магда была на втором курсе музучилища (сморчок с косой, который тоже хочет жить), когда ее вызвали в кабинет директора и взрослый дядя, назвавшись по имени-отчеству, сделал ей аморальное предложение. Так ее удочерила могущественная организация педофилов
им. Павлика Морозова.
Есть общества, где педофилия в порядке вещей и такого понятия, как «жерт-ва педофилии», не существует. Говорит же Магда: «Знаете, сколько таких, как я?» И вовсе они не жертвы. И что это всю жизнь им искалечило, тоже неправда. Наоборот, не уступи она домогательствам взрослого дядьки, всю жизнь бы себе сломала. Какой там конкурс в Братиславе, какая там Москва? Так бы и видела из своего окна варыкинский целлюлозно-бумажный комбинат, да еще припомнили бы ей.
Нет в этом никакого вреда ни для физического, ни для психического здоровья. Замуж выйдет, создаст семью, и никакой Серега не узнает, что еще в нежном возрасте вовлечена была в чей-то блуд. И уж подавно ни о чем не догадается подарившая ей халатик иностранная студентка, с которой ее поселили.
Но недаром Австралия — родина бумеранга. Как Магда утаивала, так и от нее утаили: мало того, чтó Сережечка там понаписал, — он сказал ей, когда уже поздно было, когда это уже попало туда…
Туда, где за тучей белеет гора,
Туда, где синеют морские края…
Прочла в панике и пытается выгородить себя: изобличить меньшее, скрыв большее. Что переслал туда, понятия не имела (если до этого дойдет, если вообще спросят). А как прочла, то, во-первых, с ним порвала, во-вторых, немедленно просигналила. А что ей оставалось? Из журнала наверняка уже дали знать куда следует, она всего лишь продублировала. Ясно, что отдать такое в журнал — не понимать, что написал. Наивный. С наивным проведут профилактическую беседу. Ну и провели, в парадной.
— Идите в церковь, девушка, и там исповедуйтесь, — оборвал ее Борис Васильевич. — Я вам не батюшка. Я знать ничего не хочу о ваших делах, и не ввязывайте меня.
Он прошел мимо марьиванны, раз в сто лет улыбнувшейся, и то невпопад. Всегда сидит, поджав губы. «Марьиванна, можно позвонить?» — молча укажет глазами на телефон и отвернется. Еще одна постоянная прописка «по времени жительства».
Борис Васильевич жил, как живут все «пенсионеры с палками»: день и ночь — сутки прочь. В тимуровцах не нуждался. А в марьиванне? Думал утешить ее тем, что разженился, что приезжие с Урала особы — все они такие. Но как представил себя у края бездны, отказался от этой мысли. (У Микеланджело две «Пьеты», одна гладенькая, другая — разверзшаяся бездна.) Как отказался и от мысли позвонить по оставленному ему телефону: мол, знает, где третий экземпляр, нельзя ли получить назад машинку с чехольчиком? Скажут: «Забирайте» — не с доставкой же на дом. А как он ее дотащит? Не стал звонить, на что она ему…
У людей, обслуживающих самих себя, привычка читать с годами становится частью этого самообслуживания. Чем больше времени и усилий тратится на то, чтобы выйти, купить, подняться, приготовить поесть, постирать, тем чаще этой привычке начинаешь изменять — например, с телевизором или с радио. Так Борис Васильевич приохотился к «Театру у микрофона»:
«— Фуй, я испугалась. Это мне напомнило, как… Даже в глазах потемнело…
— Тут месяца два назад была напечатана одна статья, письмо из Америки, и я вас хотел спросить, между прочим, так как я очень интересуюсь этим вопросом… уведите отсюда куда-нибудь Ирину Николаевну. Дело в том, что Константин Гаврилович застрелился…»
Аплодисменты.
Или, начав слушать монтаж «Трембиты» («Как бы было хорошо, хорошо-прекрасно…»), просыпался под пи-пи-пи «Последних известий». Тогда поспешным нажатием другой клавиши он переносился под рев, скрежет, свист, разрывы бомб через линию фронта: «Говорит Лондон. Русская служба Би-би-си продолжает…»
Если б Борису Васильевичу пришло в голову вести дневник, это были бы чистые листы с проставленной в углу датой. И так, пока не наступило четвертое ноября. В этот день в программе «Литературные чтения» началось чтение повести «безвременно ушедшего из жизни московского писателя…»
Не передать словами его смятение. Он выпрямился, как струна. Ни сесть, ни пошевелиться, застыл с перекошенным ртом.
«…Предложил журналу └Весна“, а вскоре был до смерти избит неизвестными в подъезде своего дома. └Четвертый Рим“ в ближайшее время выходит по-английски в издательстве └Рэндом Хаус“. По мнению издателя, это произведение может быть поставлено в один ряд с романами Хаксли, Оруэлла или Замятина. Параллельно в нью-йоркском Издательстве имени Тургенева готовится русское издание книги. Сегодня Би-би-си приступает к чтению…»
И началось: «Память, замолчи, не терзай душу!»
Борис Васильевич достал из буфета бутылку, перелил ее содержимое в чайный стакан и выпил. Больше водки не было. Дослушав до конца — «Продолжение завтра в девятнадцать часов по московскому времени. Повторение передачи…», — выключил радио, посмотрел на часы: магазин еще работал. Оделся и спустился купить бутылку. Ночью он снова включил радио и прослушал то же самое, выключить забыл, и до утра из черноты на него смотрел кошачий глаз и велся разговор на неведомом наречии, ужасно монотонном. В сутках двадцать четыре часа, как клавиш на аккордеоне, двенадцать черных, двенадцать белых, но, если играть, они звучат одновременно, день и ночь перемешаны, вот так, — он стал громко мешать ложечкой в пустом чайном стакане, задевая каждую грань.
Одевшись, Борис Васильевич не раздевался больше, только пальто. Поэтому сходить в магазин было просто, чем он и не преминул воспользоваться. Достал из буфета деньги, но отдел был еще закрыт. Хотел подождать, но не взял из дома папиросы, пришлось вернуться. Сел и стал ждать.
В окне его комнаты показалась голова. Голова не проявила никакого интереса к нему, равно как и он никакого интереса не проявил к ней. Голова принадлежала рабочему, который рожки сдвоенного флагштока под окном уснащал парой флагов. Грузовик с выдвижной мачтой и плошкой сверху, полной флагов, объезжал дом за домом.
Когда Борис Васильевич спустился снова, уже смеркалось. Витрины магазина были освещены, отдел открыт, к нему отовсюду тянулись люди, как тянутся к знаниям, ибо истина заключена в продукте, который там отпускают. Снаружи многие уже нетвердо стояли на ногах, но все равно не расходились.
Борис Васильевич пошел дальше. Сделал примерно шестьсот небыстрых неровных шагов — триста раз вдавил палку в землю, повернул за угол и от угла еще столько же. Помещение, куда он вошел, было наполнено запахом дореволюционного прошлого. Исходил этот запах от промасленных примусов, замков, жестяных изделий, свечей, моющих средств, мастики — всего, что зовется хозяйственными товарами, равно как люди, приобретающие их, зовутся хозяйственными людьми. Вот и говори после этого, что на вещи не распространяются свойства людей.
В магазине хозтоваров Борис Васильевич спросил у продавщицы, волочившей что-то волоком по ту сторону прилавка:
— У вас есть веревка?
— Сейчас. Видите я занята… Фуй, — сказала она, разгибаясь, — что вам?
— Мне нужна веревка.
— Какая?
— А какая есть?
— Бельевая, рыболовная, бумажная. Шпагат упаковочный. Для чего вам?
— Я переезжаю. Чтоб тюки с книгами переносить. У вас есть веревка для альпинистов?
— Марьиванна!
— Чего тебе?
— Веревка для альпинистов у нас есть?
Марьиванна вышла и с сомненьем посмотрела на Бориса Васильевича.
— В спорттоварах надо спрашивать, а не в хозяйственном.
— Мне нужна крепкая, паковать книги.
— Эту возьмите, смотрите, какая крепкая.
Марьиванна указала Борису Васильевичу на моток с круглой этикеткой: «Текстильная фабрика им. Зои Космодемьянской, г. Фрязево. Шнур льнопеньковый, 20 м. Высший сорт. Цена 1 руб. 10 коп.».
Борис Васильевич отсчитал рубль десять.
— Платить в кассу.
В кассе он положил на пупырчатый резиновый «половичок» приготовленные деньги.
— Рубль десять.
— В какой отдел?
— Веревку.
Кассирша выбила чек.
— Спасибо.
Спинка кровати? А если кто-то спит на диване? И вообще как это — поджав ноги? Крючок над абажуром держался на соплях. Да еще с его ногой лезть на стол, потом, как в цирке, на табуретку.
В правом выдвижном ящике буфета, где вместе с ножами, вилками и ложками лежал подсобный инструментарий, Борис Васильевич нашел ножницы: якобы должно быть две трети от его роста. «Приблизительно метр десять», — пробормотал он и стал разматывать. Подергал руками: крепкая. Долго не удавалось отрезать, нет-нет, крепкая.
Привязал к дверной ручке, сел под нее и подтянулся обеими руками. Продержаться в таком положении удалось секунд тридцать, больше не сумел. Достаточно. Потренировался на шнурке: большая петля и узел, куда продевается конец. Где взять пустоту под ногами, он уже решил. Была ночь. Распахнув окно и выключив свет, улегся животом на подоконник, затем принялся восьмеркой наматывать веревку вокруг пары железных стволов, временно заряженных флагами.
Комната быстро наполнилась ночным ноябрьским холодом, стало как на улице. Обмылком стирального мыла старательно и долго натирал «родной» конец веревки. Завязал, продел голову, попробовал: елозит. Теперь не переваливаться через подоконник головою вниз, а забраться на него с ногами
и свесить их на улицу. Когда это удалось, то, еще немного продвинувшись вперед, оттолкнулся ладонями и соскользнул вниз.
Он знал, что потом ничего не будет. Не будет первого прохожего, а вернее, того, кто первым подойдет к окну: ой, что это? Два красных флага с синей полоской вдоль древка, а под ними… Протрет глаза со сна. Нет, человек висит.
Но поскольку Борис Васильевич знал, что этого уже не будет, этого и не было. А было совсем другое. От резкого рывка веревка оборвалась, и с высоты второго этажа он упал на землю. Из больницы парализованного, с откушенным языком, его перевезут в «дом хроника», где полгода спустя он закончит свои дни.