Публикация Татьяны Волохонской и Никиты Елисеева. Окончание
Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2015
Давид Самойлов
Незадолго до возвращения в армию Бориса Слуцкого вернулся в Москву Давид Самойлов. Друзьям удалось несколько дней встречаться у Лены и на площади Борьбы, в семье Дезика. К сожалению, хотя я и был в это время в Москве, мне не удалось присутствовать на их встрече. Могу лишь представить себе их взаимную радость.
С Дезиком, как и со всеми друзьями, я не виделся с далекого предвоенного года, целую вечность. Война делит жизнь на «до» и «после», увеличивает протяженность времени, как бы удаляя все происходившее в мирное время.
В войну мы потеряли друг друга и только в 1944—1945 годах обменялись письмами. К счастью, сохранилось первое письмо — солдатский треугольник с печатью военной цензуры. В нем Дезик писал: «Дорогой Петька! Много раз пытался установить твои координаты. Наконец недавно от Борьки узнал твой адрес. Оказалось, что ты даже не так далеко от меня. Говорят, что ты в чинах и регалиях, так что неудобно теперь называть тебя Пецей. Позволь уж это ради старой дружбы. Обо мне рассказывать долго. Вкратце — воюю с 1942 года солдатом, был ранен, полгода отвалялся в госпиталях, познал всю эту житуху, но, говорят, характером изменился мало. Впрочем, комиссии по лишению меня невинности, коей ты был председателем, уже делать нечего. Война есть война…» О «комиссии» и председательстве, конечно, ради красного словца, но письму я был рад, особенно признанию в старой дружбе.
Вернувшись с фронта раньше Самойлова, я бывал у его родителей, знал, что он со дня на день появится в Москве. В день его приезда я примчался на площадь Борьбы. Меня встретил возмужавший молодой человек в заморском халате, отставивший в сторону огромный дымящийся чубук. В нем ничего не осталось от «маменькиного сынка», каким я его помнил со времени знакомства в квартире Лены Ржевской. Не случайно Борис сказал ему в 1941 году: «Таким, как ты, на войне делать нечего». В 1945-м Самойлов выглядел другим человеком: война и время сдули с него налет инфантильности. Он и сам говорил об избавлении от «интеллигентского предрассудка исключительности» и о «победе над интеллигентской дряблостью тела». Мы обнялись. Хотелось многое рассказать друг другу, но нам еще долго не давала уединиться Цецилия Израилевна, а скромный Самуил Абрамович молча, с обожанием смотрел на сына, и мне до сих пор думается, что часть его тепла изливалась и на меня. Наконец мы остались вдвоем и проговорили до утра.
В ту ночь я был посвящен в главную послевоенную тайну Самойлова: по дороге с фронта он окончательно решил осуществить ранее задуманное — возвратившись, «стать» беспартийным, не сдавать своих партийных документов в органы партучета и не состоять в парторганизации. О том, как запомнился мне ночной разговор, я писал в опубликованных к 70-летию Самойлова воспоминаниях[1]: «…по дороге домой он порвал и выбросил свой партийный билет. Наши сверстники поймут мужественность и рискованность этого поступка в сталинские времена. Сам он считал, что для него это был „необходимый шаг к творческой независимости“».
После «невской» публикации моих воспоминаний о встрече с Самойловым после его возвращения с фронта Лена Ржевская, тоже посвященная во все, уверяла меня, что Дезик выбросил партбилет не по дороге с фронта, а позже, после некоторых колебаний и посоветовавшись с друзьями. У меня нет оснований не доверять памяти Лены, тем более что сам факт выхода Самойлова из партии не подвергался сомнению. А это главное.
Сейчас, когда опубликованы «Поденные записи» Самойлова, я надеялся найти в них подтверждение этому решительному шагу. Но в записях, относящихся ко второй половине 1945 года, о самоисключении нет ни слова: обстоятельство вполне объяснимое — то, что можно было доверить друзьям, в те годы опасно было переносить на бумагу. И все же косвенное доказательство я в дневнике нашел. 3 мая Дезик записал: «Сегодня говорят о полной капитуляции. Эти вести, будоражащие всех, не могут рассеять тяжелой тоски, охватившей меня. Кажется, можно свободно вздохнуть, кажется, скоро я буду независим, свободен делать что хочу. Но и это не радует. Вся тоска этих лет, все опасности, ужасы, голод, подавленное самолюбие, вечное отречение от себя, от благ, от дела — все это выплыло из памяти и давит».[2]
В самое последнее время открылись новые обстоятельства, были обнаружены тщательно спрятанные партбилет и открепительный талон, так и не сданные в органы партучета. Меняет ли это что-либо по существу? Конечно, нет… Обоснование процессу освобождения от партийной зависимости мы находим у самого Самойлова в его глубоких философских эссе, опубликованных после смерти поэта. «Освобождение от цепей социальной причинности… цель и процесс существования человеческой личности. Освобождение от них, но не отрицание их». И далее Самойлов пишет: «Художественные способности, ремесленное дарование — один и не главный признак лишь одной категории талантов — художников. Как бы ни была сильна эта сторона в художниках, социальная детерминированность, если она мощней порыва личности к свободе, в конечном счете заглушает „чистое дарование“. Тому пример — Шолохов. Но есть мощные души, освобождающиеся от социальной детерминированности… Этот процесс и есть процесс становления таланта. Звенья социальных цепей тем слабей, чем мощней проявление таланта, его способности игнорирования этих цепей и психологической саморегуляции».[3] «Мощная душа» Самойлова, порвав с партией, сделала первый важный шаг к свободе.
Возвращение друзей окрасило мою жизнь в яркие и добросердечные, почти благостные тона. Страшная война была позади, нам повезло остаться живыми. Мы были молоды, дружны, открыты, не чужды романтики. Любили и были любимы, полны надежд и упований. До сих пор помнится вкус дешевых рислингов наших скромных веселых застолий. Не пропускали поэтические вечера в Политехническом и больших университетских аудиториях на Моховой, где читали и мэтры, и молодые поэты. Сказать, что мы были легки в мыслях, значит исказить правду; нам не было безразлично будущее страны, судьба поколения. Ощущение молодости, дружбы, романтики преобладало, но это был флер, прикрывавший сущностную сторону того страшного времени. А годы были ни с чем не сравнимые; ночью прислушивались к шагам на лестнице, вздрагивали при звонке в дверь, отмалчивались среди незнакомых людей в страхе, что поймают на слове и донесут. И только в своей компании говорили без опаски. Собирались у нас в проезде, у Лены Ржевской, в комнате на Мархлевке, куда Дезик переехал к молодой жене — красавице Ляле, «прекраснейшей женщине нашей планеты» (так он писал в «Поденных записях»).
Более широкий круг собирался на Мархлевке. Молодые жили отдельно от родителей, сюда можно было приходить чаще и засиживаться допоздна. Кроме поэтов-сверстников здесь бывали школьные и ифлийские друзья, непризнанные философы и набиравшие известность врачи, крупные физики, экономисты, поклонники красавицы Ляли. Здесь был центр притяжения, а магнитом Дезик — его остроумие, глубина, легкость общения. Словом, дом на Мархлевке был открыт нараспашку. Когда Дезик почувствовал, что постоянное присутствие людей мешает работе, он вывесил на дверях расписание приемов, правда, шуточное.
Здесь жарко спорили. Искали ясности и оределенности. Понимали, что победная эйфория прикрывает какие-то замыслы власти. Но какие? Прогнозировали, к чему приведут внешне меняющееся отношение власти к Церкви, переоценка одиозных фигур русской истории, ужесточение цензуры. Спорили о судьбах поэзии, роли воевавшего поколения в послевоенном устройстве общества, делились впечатлениями о прочитанном и увиденном в театре, в кино. Люди собирались умные, образованные. К сожалению, я не имел привычки записывать и вспоминаю только впечатления. Зубоскальства и откровенного нигилизма не было.
Ира первое время больше слушала, не чувствуя себя ровней среди, как она говорила, «взрослых» (мешал «комплекс юности»). Но со временем освоилась.
Были у нас и свои песни: «Бригантина», «Миленький ты мой…», позже появились песни Дезика. Но пели не только «свои». В ходу был лермонтовский «Парус» — очень соответствовал времени: мы тоже что-то «кинули» и что-то «искали».
Даже серьезные обсуждения волновавших нас вопросов не бывали скучными: пикировались, острили, сочиняли экспромты. Некоторые из друзей становились персонажами бесконечных шуточных двустиший Дезика. Одним стал Юлий Кагарлицкий. Другим был поэт Израилев (Юрий Окунев).
В более узкой компании поэтов разговоры в основном касались судьбы литературы, поэзии, отношений поэта и власти, признанных и отвергнутых властью поэтов.
С приездом Бориса осенью 1946 года он лидировал и задавал тон в спорах. «Это замечательный политический ум», — записал Самойлов в дневнике в день приезда Бориса. Дискуссии были здесь более острыми, предметными. Разговор шел бескомпромиссный, по «гамбургскому счету». Я больше молчал, интересно было слушать. Запомнилось, как однажды в разгар спора Семен Гудзенко, потрясая своей первой книжицей, восклицал: «Это все теории. Книжки на стол, и посмотрим кто прав!»
У Самойлова, Слуцкого, Львовского книг еще не было. Они не замахивались на печатность. Их время еще не наступило. Эти «книжки на стол» Семену не забыли, но дружеское общение с ним не прерывалось.
Дискутировали о долге поэта, об обязанностях и правах. Потом об этом было в стихах:
После обязанностей права
Хотели мы. Но — мысля здраво —
Обязанности выше прав.
Этой строфой заканчивается поэма Самойлова «Юлий Кломпус».
Жаркие споры возникали вокруг постановления ЦК о ленинградских писателях. Дождались определенности: партия давала ясно понять, какая литература ей нужна, какую она будет поддерживать, а с какой будет бороться. По какую сторону окажутся они? Задумывались над последствиями. В самойловской дневниковой записи есть точные констатации и загадочные оценки цековского постановления. Вряд ли поздний Самойлов разделил бы свою оценку тех лет «так дорогих нам коминтерновских лозунгов» или «радость» по поводу того, что «нас не сбила с пути международной революции никакая тактика».
Внешне Самойлов легко относился к жизни. Он не окончил ИФЛИ. Помешала война. Его не волновало обычное для возвратившихся с войны стремление завершить учебу и получить заветные корочки. После неудавшейся попытки сдать на кафедру дипломную работу бросил без сожаления это занятие, он не собирался сдавать госэкзамены. Единственное, что его мучило, — как сказать об этом родителям. Он так и не окончил университет официально. Для него диплом не имел значения: он не собирался работать по ведомству литературы, а знаний и эрудиции хватало.
Тогда писалась поэма «Первая повесть». Он читал ее в «Октябре». Поэма «не прошла». Но это его не огорчило. По поводу запомнившихся мне строк: «Консерваторские высоты… / Где Софроницкий между пальцев / Серебряную воду льет». Самойлову пришлось выслушать немало колкостей от Слуцкого.
Война глубоко сидела в нем. В Москве к нему приходили однополчане; он был верен памяти тех, кто был рядом с ним (об этом стихотворение «Семен Андреич»). Медленно он все же преодолевал в себе военную тему. Пошли другие стихи, в том числе и те, что и сейчас на слуху. В них уже тогда можно было видеть того Самойлова, которого мы читаем сегодня, — глубокого и философичного, мудрого и легкого.
О его поэзии скажу лишь несколько слов ниже, в главе «Борис Слуцкий и Давид Самойлов». Серьезный разговор о таком явлении, как поэзия Давида Самойлова, мне не под силу, да он и неуместен здесь. О его поэзии издана монография В. Баевского (1986), А. Немзер написал блестящую вступительную статью к большой книге «Давид Самойлов. Стихотворения» (2006). О Давиде Самойлове — поэте и человеке — написано много. Я вспоминаю здесь лишь некоторые моменты, свидетелем которых был.
Вспоминаю, как мы чуть ли не в один день (весной 1946 года) просили руки у родителей наших будущих жен, я у Павла Михайловича и Людмилы Васильевны Рафесов, Дезик у Лазаря Израилевича Фогельсона. Помню и наши свадьбы, и Дезикин развод с Лялей в 1964—1965 годах.
Вспоминается его жизнь в Подмосковье, в Опалихе, где он жил с новой семьей в приобретенном доме. Дезик стал хозяином усадьбы — с собакой, кошками, сараем, огородом и даже небольшим загончиком, где теща выращивала поросенка. Дом был открыт для друзей, пельмени не переводились (было многое другое, но почему-то запомнились пельмени). Дезик в неизменном халате выглядел небольшим помещиком. Вспоминая то время, я думаю, как органично и плавно перешел Самойлов, изначально городской житель, к жизни в деревне. Он внутренне не только был готов, но и жаждал этой перемены. Суетность городской жизни тяготила его. Новая обстановка приближала его к природе, здесь он обретал покой. Думаю, что не последнюю роль в легкости перехода от городской жизни сыграл и фронтовой быт, «прелестей» которого Дезик хлебнул сполна — землянка, окоп, близость к земле и небу.
Для ленинградского жителя я сравнительно часто бывал в Опалихе. Здесь я мог насладиться неторопливой беседой, которую так любил Дезик, оценить хлебосольство этого дома и радушие его хозяев. Особенно запомнились выходы вдвоем на деревенскую улицу в тихие зимние вечера, когда под ногами хрустел снег, а в высоком морозном небе сверкали мириады звезд — зрелище, недоступное жителю большого города. Чаще всего такие прогулки проходили в молчаливом переживании величия момента. (Такое же чувство печальной нерасторжимости со Вселенной я испытывал на фронте под Мценском, когда выходил из землянки и смотрел в темное звездное небо). Каждый думал свою думу и не рисковал нарушить тихую сосредоточенность другого. Для меня особенно дороги прогулки, когда посчастливилось быть свидетелем творческих озарений рядом идущего поэта. Одна из них связана со стихотворением «Поэт и гражданин». Была лунная ночь, и, пока мы гуляли, появившийся месяц постепенно преображался. Глядя на меняющийся на наших глазах месяц, Дезик сказал, что нашел образное выражение масштаба времени, которое искал для основной части стихотворения — трагической гибели пленного. И действительно, в окончательной редакции появился меняющийся месяц. Вначале: «…как рожок, бесплотный полумесяц / Легко висел на воздухе пустом». Затем: «…плыл месяц налегке, / Но словно наливался». Потом: «Уже был месяц розов, как янтарь». И наконец: «…месяц наверху налился / И косо плыл по дыму, как ладья». Для несчастного пленного надежда сохранялась по мере того, как рос месяц в вышине. И жизнь его оборвалась, когда месяц «налился».
Тогда я лишь запомнил «масштаб времени» применительно к конкретному творческому акту. Глубоко осознать его значение для всей самойловской поэзии я смог много позже, читая «Памятные записки». Самойлов ощущал время «главным конструктивным элементом всего сущего и, следовательно, стиха».
После Опалихи Самойловы купили дом в Пярну, ближе к морю — для детей и подальше от Москвы — для себя. Их жизнь в Эстонии — отдельный большой сюжет. Здесь было написано самое значительное из того, что создал Давид Самойлов, здесь он написал и свою прозу.
Галя — человек умный, волевой, одаренный и вполне самодостаточный — сумела не только оградить Дезика от многих трудностей быта. Она постоянно поддерживала ту полноту отношений, которая способствовала преодолению периодически наступавших кризисов и спадов, неизбежных в жизни большого художника. Но главное, она создала атмосферу духовного общения, в которой нередко высекались творческие озарения.
Я думаю, ей пришлось за это уплатить дорогую цену самоотречения; «наступить на горло собственной песне». Но все она делала во имя того, кого считала «национальным достоянием и своим всем». Я привел эти слова из письма Гали (апрель 1986 года). В письме нарисован психологический портрет человека и поэта, живущего «по своим, установленным над собой законам». В этом портрете есть немало черт, которых я не знал, не заметил. Есть и такие, которые я готов оспорить. Правда, без особой надежды на победу в таком споре. Я не мог бы оспаривать Галино знание, противопоставляя ему лишь свое чувствование. И все же ее представление о душевных недугах Самойлова мне всегда казалось сильно преувеличенным. Мне трудно быть объективным: я слишком любил Дезика, слишком был покорен его обаянием, гордился близостью и дружбой с ним.
Пока я читал Галино письмо, мне хотелось спорить и защищать Дезика. Дочитав, я понял, что если и надо его защищать, то не от Гали; несмотря на некоторые преувеличения, о которых я писал выше, она не исказила портрет, но сделала его объемным и живым. Искренность признания Дезика «своим всем» обнажает и искренность мотивов.
С Галей Дезику было хорошо. Он не раз откровенно признавался, что не представляет свою жизнь без нее. «С ней можно утром поговорить», — в его устах это звучало как высшая оценка. Об этом можно прочесть и в нескольких местах «Поденных записей»: «Галя меня глубоко и серьезно понимает. Наши с ней разговоры самые важные в жизни, ибо обобщают жизнь»; «Каждый день интересные и важные по мыслям разговоры с Галей»; «Очень хорошо с Галей. Она единственный человек, без которого я жить не могу».
Борис Слуцкий и Давид Самойлов
Борис Слуцкий и Давид Самойлов в моей памяти неотделимы. Их «парность», думаю, закреплена и в читательском сознании. Дружбу с ними я считал счастьем, выпавшим мне в жизни.
Судьба распорядилась так, что мне выпала и горькая участь похоронить обоих.
23 февраля 1986 года скончался Борис Слуцкий. Через четыре года в такой же день 23 февраля ушел из жизни Давид Самойлов. Символично, что смерть двух выдающихся русских поэтов второй половины ХХ века пришлась на 23 февраля — день Красной армии. В ее рядах они стали солдатами, оба прошли тяжелыми дорогами Великой Отечественной войны, оба были ранены — Слуцкий под Москвой, Самойлов на Волховском фронте.
Борис Слуцкий умер в одночасье в Туле, в семье брата, из-за тяжелой душевной болезни. Как художник он ушел из жизни почти на десятилетие раньше, чем наступила физическая смерть.
Анна Ахматова, высоко ставившая поэзию Слуцкого, как-то обронила: «От него ожидали большего». Если пристально вглядеться в эту, казалось бы, сомнительную похвалу, как тут же обнаруживается точная метафора. «Ожидание» оправдалось после его смерти. Было обнаружено огромное поэтическое наследие Слуцкого, стала возможной его публикация. При жизни поэт вынужден был писать «в стол». Другой великий современник Слуцкого — Иосиф Бродский, также высоко ставивший его поэзию, сказал, что «именно Слуцкий, едва ли не в одиночку, изменил звучание послевоенной русской поэзии… Вообще, я думаю, что начал писать стихи потому, что прочитал стихи советского поэта, довольно замечательного, Бориса Слуцкого».
Утром 23 февраля мне звонил из Суздаля наш школьный товарищ. Спрашивал, жив ли Борис, не могу ли я объяснить длительное непечатание Бориса. И тут же тревожный звонок из Тулы: только что умер Борис. В совпадении этих двух звонков тоже было что-то символичное.
Смерть Бориса для нашей семьи была большим ударом. Даже долгая, почти девятилетняя болезнь не могла его смягчить.
Тело Слуцкого привезли в Москву. Столица жила в те дни очередным «историческим» съездом партии. В центре столицы не нашлось места для прощания, отказали даже в Малом зале ЦДЛ. Иногородние друзья и поклонники не смогли проститься с поэтом: въезд в Москву был закрыт. Для меня и Иры каким-то чудом организовали высочайшее разрешение.
Прощание состоялось в каморке больничного морга на окраине Москвы. Место добыли попечением Юлия Крелина — писателя и хирурга, друга Бориса, работавшего в больнице. К гробу подошли едва вместившиеся в каморке брат, племянница и несколько близких друзей. Бо`льшая часть собравшихся осталась на больничном дворе. Цветы и венки не могли скрасить убогости помещения и жалкого антуража.
Прощание вел Владимир Огнев — редактор первой книги поэта, принесшей Слуцкому и первое широкое признание. Слово о друге произнес Самойлов. Он говорил о честности, нелицеприятности, уме и строгости — качествах, составляющих поэтический и гражданский облик Слуцкого. «Он так был устроен, — говорил Самойлов, — что наверху создаваемой им шкалы ценностей в каждой области духовной жизни было одно — высшая вера, высшая надежда и высшая единственная любовь… Он кажется, порой, поэтом якобинской беспощадности. В действительности он был поэтом жалости и сочувствия. Именно так надо рассматривать поэзию Слуцкого, именно эти черты делают его поэзию бессмертной… Нетленность поэзии придает нравственный потенциал, и он с годами будет высветляться, ибо составляет основу человеческой и поэтической цельности Слуцкого».
Тело Бориса кремировали. Подхоронили урну на Пятницком кладбище, в давнюю густозаселенную могилу семьи Дашковских, где девятью годами ранее подхоронили урну Тани. Так наконец обрел покой в коммунальной могиле всю жизнь скитавшийся по углам, выдающийся поэт России.
На могиле, над мраморными дощечками с именами захороненных, слегка возвышается гранитный бюст Слуцкого, созданный скульптором Лемпортом еще при жизни поэта. Этот скульптурный портрет, больше похожий на Мао, Борис еще при жизни назначил своим надгробием.
Давид Самойлов скончался в 1990 году, за несколько месяцев до 70-летия. Его творческий колодец еще далеко не иссох.
Внезапная смерть Самойлова ошеломила и потрясла нас; невозможно было примириться с тем, что не стало Дезика, Поэта, близкого и дорогого нашей семье человека. Его смерть поразила и некими символами времени и места ухода из жизни. Самойлов умер на сцене Таллинского театра, где вел организованный им вечер, посвященный 100-летию Бориса Пастернака. Про солдата сказали бы: пал на боевом посту!
Смерть пощадила Самойлова на войне, оставив лишь рубец после тяжелого ранения, но догнала его в момент, когда он выполнял свой гражданский долг перед русской поэзией, перед памятью великого гражданина и великого поэта России — Бориса Пастернака. Со сцены театра Самойлов произнес блистательное слово о Борисе Леонидовиче. Оно оказалось его последним выступлением.
После Дезика на сцену выходили музыканты, певцы, чтецы, артисты. Настала очередь Гердта. Он прочитал «Февраль», еще что-то из Пастернака. Зал потребовал: «Гамлета!»
Печальные минуты кончины зафиксировала в своих воспоминаниях Татьяна Александровна Правдина — жена Зиновия Гердта: «Едва начал: „Гул затих…“ — за кулисами раздался какой-то шум. Гердт обернулся, но продолжил: „Я ловлю в далеком отголоске…“ Но тут шум стал совсем громким, на сцену выбежала женщина с криком: „Давиду Самойлову плохо! Доктор… скорей“. Мы с Галей выскочили из четвертого ряда и побежали за кулисы. Доктор бежал вместе с нами. Дезик лежал с закрытыми глазами на полу в гримерке. Над ним склонился Зяма. Доктор щупал пульс. Галя склонилась над Дезиком, и он вдруг открыл глаза и даже как-то спокойно, выдохнув, сказал: „Ребята, всё, всё… всё в порядке“. И опять закрыл глаза… Теперь уже навсегда».
Последние слова Самойлова были словами оптимиста, он успокаивал близких, и, может быть, даже, скорее всего, не думал о конце. Сердечные недуги давали знать себя и раньше. Но если эта мысль явилась ему в последний момент, он мог вспомнить строки из своего «фольклорного» стихотворения:
Жаль мне тех, кто умирает дома,
Счастье тем, кто умирает в поле…
Сцена Таллинского Русского драматического театра оказалась для Давида Самойлова полем битвы. Он мужественно сразился не только с мракобесием толпы, поддержавшей несколько десятилетий до того гонения на Пастернака, но и битвой за торжество русской поэзии. На этом поле он чувствовал себя счастливым. Он по праву мощно заявил о себе:
Мне выпало счастье быть русским поэтом…
Тело Самойлова из Таллина привезли в Москву. На этот раз, слава богу, ничто не мешало отдать должное памяти поэта. Прощание происходило в большом зале Центрального дома литераторов. Зал был полон. Сцена утопала в венках и цветах. Гроб с телом покоился на постаменте. Звучали траурные мелодии. Стараниями Галины Ивановны все было «по чину», включая отбор выступавших.
После прощания тело Самойлова из Москвы, где он родился и стал поэтом, увезли в Эстонию. Семья жила в Пярну перед его смертью. Туда еще можно было вернуться, но геополитические обстоятельства уже складывались так, что легко угадывалось, куда дул ветер. В Москве ждала семью большая квартира в писательском доме.
Похоронили Самойлова на Лесном кладбище Пярну, рядом с могилой матери. Галина Ивановна уверяла меня, что таково было желание Дезика.
Я не ставлю под сомнение, сказанное вдовой поэта. Возможно, Самойлов в какую-то минуту и высказался в таком духе. Может быть, это было сказано, когда не маячил развал СССР и продолжение жизни семьи в Пярну не вызывало сомнений. Вместе с тем с трудом представляю, как, думая о смерти, о кладбище, о захоронении, он мог забыть о могиле отца, похороненного в Москве.
Зная внемосковское место захоронения матери, он скорее выбрал бы место рядом с могилой отца. И не только потому, что это была бы Москва. Отец был духовно ближе ему. Как поэт он сын своего отца. От матери некоторые черты его артистизма. Отцу Самойлов посвятил главу «Памятных записок», проникновенные строки своих воспоминаний и стихов. О матери мы находим лишь несколько мимолетных упоминаний.
Отец вошел в его жизнь «какой-то жгучей лирической нотой, еще неразгаданной до конца. И в стихотворении „Я маленький. Горло в ангине“ я плачу не о бренности мира, это литература. Я плачу об отце… Отец — мое детство… Он был подлинной атмосферой моего младенчества…».
И не только младенчества.
«Отец внушал мне не взгляды, а представления… Он был образцом терпимости… Перед отцом как будто не стояли никогда нравственные проблемы. Он как будто всегда ощущает свое простое предназначение в этой жизни. И мучается только тогда, когда ему кажется, что это назначение он не может хорошо осуществлять… Отец доброжелателен к людям, он исходит из презумпции добра… Зло, ложь, корысть, воровство совершенно неприемлемы для него… Он тратит силы не на сокрушение зла, а на уход от него».
Лишь однажды Самойлов сравнивает характеры родителей: «Мама, та как будто всегда точно знает, что хорошо и что плохо. И всегда темпераментно утверждает точные свои понятия. Папа, я чувствую, знает это для себя гораздо точнее, чем мама».
Я не позволил бы себе вторгаться в деликатную область отношений поэта к родителям, если бы не нашел подтверждение своим представлениям в воспоминаниях старшего сына Давида Самойлова, писателя Александра Давыдова.
Вспоминая дедушку Самуила Абрамовича, Саша пишет о его объективности и справдливости, ненавязчивости и деликатности, о светлой и бездонной тайне, которую он нес в себе. «Дедушка, — пишет Саша, — умел существовать вне эпохи со своей спокойной мудростью.
Дедушка — не осуждал, Бабушка — постоянно судила и судилась (речь, конечно, не о судебных исках или, не дай бог, о сутяжничестве. — П. Г.), просто ни единый факт жизни не был для нее нейтрален. Она умела повелевать! Дедушка обитал в глубинах и высях, Цецилия Израилевна — в почве и быте. Пойми Дедушку — откроются горние тайны, а Бабушку — поймешь значительный пласт человеческого бытия. Практичность и здравый смысл смирили ее страсти. Бабушку, столь настойчиво, даже подчас навязчиво присутствующую, в отличие от деликатно устраняющегоя Деда, в семье ценили больше.
Бабушка и Дедушка были непохожи, но, видимо, их непохожесть была залогом семейной гармонии».[4]
Между тем прощание с поэтом в зале Центрального дома литераторов заканчивалось, в скорбном молчании прошли мимо гроба близкие, друзья и многочисленные поклонники его поэзии. А тело поэта отправили из Москвы в обратный путь, в Пярну. Уже эта транспортировка тела заставляла задуматься над тем, что происходило.
Невозможно примириться с тем, что Самойлов похоронен на чужбине. Жители Пярну, которые были молодыми при жизни Самойлова, знавшие и любившие русского поэта, тонко чувствовавшего и любившего эстонскую культуру, еще приносят цветы на его могилу. Но они уходят из жизни, и мимо могилы Самойлова проходят уже чужие, равнодушные к его имени и памяти люди. Ужасно, что Самойлов покоится в чужой и холодной земле.
В который раз перечитывая «Беатриче», я не могу ответить на терзающий меня вопрос: чем объяснить это дальнее захоронение, которому предшествовал привоз тела в Москву из Эстонии и возвращение тела в Пярну, подальше от детей, от близких, от друзей? Москвичи приезжали в Пярну, создавая для него атмосферу московского общества, которая была ему так дорога. Казалось бы, оставь его тело в Москве, вблизи семьи, друзей и почитателей. Мне на ум приходит мысль, столь же крамольная, сколь и логичная, — не выглядит ли это местью за непобедное соперничество, за «стихи о нелюбви»? Тело уже было в Москве, и надо же… увозят в Пярну, на чужбину.
Прах Самойлова, выдающегося русского поэта, должно перезахоронить, вернуть на родину.[5] В пору, когда у меня еще были силы, я мог бы отдаться этому. Уверен, что нашел бы поддержку друзей Дезика и почитателей его поэзии. У меня перед глазами был пример перезахоронения Велимира Хлебникова, в котором участвовал Борис Слуцкий. Но я понимал, что мне не получить разрешения Галины Ивановны, и не говорил с ней об этом. И не только потому, что она возражала бы по существу. Она сочла бы мою инициативу не по чину. Это выражение из ее лексикона, его приходилось выслушивать не однажды. Мне трудно, даже невозможно представить нечто подобное в устах и мыслях Дезика.
Для меня, одинаково близко дружившего со Слуцким и Самойловым, в совпадении дня их смерти был какой-то особый знак.
В 1977 году Дезик написал больному Борису письмо. «Знаю, как ты не любишь всякого рода выражения чувств, — писал Дезик, — поэтому опускаю эту часть письма. Надо ценить то, что осталось, когда столько утрачено… потому что во мне всегда жило печальное чувство нашей разлуки. Могу сказать только, что всегда помню о тебе, люблю тебя. Мы уже так давно не разговаривали толком и так разделили свою душевную жизнь, что трудно писать о чем-нибудь существенном. Может быть, к чему-то и надо вернуться… Возвращение может быть началом чего-то нового, нужного нам обоим… Я сейчас продумываю и стараюсь описать свою жизнь. Многое нуждается в переоценке. В сущности, самым главным оказывается твердость в проведении жизненной линии, в познании закона своей жизни. В этом ты всегда был силен. Надеюсь, что и в дальнейшем будешь вести свою линию, которая для многих — пример и нравственная опора… Мы с тобой внутренне всегда спорили, а теперь спорить поздно. Надо ценить то, что осталось, когда столько утрачено… потому что во мне всегда жило печальное чувство нашей разлуки».
Письмо я передал в больницу, когда Борис не мог уже реагировать на письма. Оно так и осталось без ответа. Находясь под впечатлением запомнившихся мне строк самойловского письма, я невольно впадал в несвойственный мне мистицизм; мне порой казалось, будто небеса призвали Давида завершить неоконченный спор, обрести долгожданное примирение, избавиться от «печального чувства разлуки».
В чем суть этого не всегда «внутреннего» спора двух больших поэтов, сопровождавшего полвека их дружбу? Разобраться в этом — дело литературоведов. Я же могу только пунктирно наметить некоторые вехи спора, как они представляются мне. Возможны упреки в мой адрес в поверхностности суждений. Меня это не пугает. Для меня важно высказаться. Я вижу свою обязанность хотя бы поколебать, а если удастся — и развеять миф об их враждебности друг другу, подпитываемый некоторыми недобросовестными критиками.
В области формы их спор был продолжением вечного спора между традиционалистами и новаторами. Самойлов как-то спросил у Слуцкого: «Не надоело тебе ломать строку о колено?» Борис ответил: «А тебе не надоело не спотыкаться на гладком месте?» В этом суть.
Неприятие унылой гладкописи было органическим свойством поэтики Слуцкого. Он создавал стих «одноразовый» (Шайтанов), неповторимый. Самойлов это высоко ценил: «Стих его ни на чей не похож, — писал он. — Слуцкий не всегда писал хорошо. Но читать его всегда интересно».
Органика Самойлова была другой. Он не тяготел к левизне и непохожести. Самойлов стремился быть интересным в «гладкописи».
Критики, подверженные моде, поставили клеймо традиционализма на творчестве Самойлова. Между тем Самойлов, оставаясь традиционалистом, совершенствовал, облагораживал стих. Он так и не поддался «эйфории вырождения», сулившей поэту большую известность. К Самойлову подходит определение «отважный традицоиналист» (Н. Елисеев). Или, как писал С. Аверинцев, правда совсем по другому поводу, Самойлов являет собой тип писателя, «как нельзя более далекий от патетического бунтарства». На фоне стилистической разухабистости и формальных, не вполне оправданных содержанием изысков требовалось немалое мужество, чтобы оставаться «в рамках». Мне близка оценка, высказанная Я. Кроссом в предисловии к книге Самойлова «Бездонные мгновения»: «Он вдохновенно и хорошо чувствовал себя между полюсами классической традиции и модного стихосложения». Самойлов оставил глубокие высказывания на эту тему: «Если поэт внутренне раскован настолько, что не влезает в готовые формы, его удел — одиночество, разочарование». В этом «настолько» содержится указание на то, насколько поэту можно без риска оставаться в одиночестве.
Слуцкого и Самойлова отличала высокая социальная ответственность, гражданственность. Но эти черты по-разному реализовывались в их творчестве.
Слуцкий в стихах впрямую выражал свою гражданскую позицию. Его эстетику можно определить строками из его же стихотворения: «Я просто слушаю людскую беду. / Я горепреемник, и я вместительней / Радиоприемников всех систем».[6] Язвы человеческого существования: война, кровь, грязь, несправедливость, нищета — заслоняли от него гармонию мира, вызывали боль, сострадание, протест. Лирика Слуцкого «оборачивалась эпосом» (Ю. Болдырев). Она охватила исторически ограниченный отрезок жизни советского общества 1930—1970-х годов со всеми его победами и поражениями, катастрофами и рухнувшими надеждами. Отсюда, мне думается, близкая к прозе суровость и беспощадность его стиха. Поэтому последние стихи из синей записной книжки, подаренной мне после кончины Бориса его братом, удивляют своей лиричностью. Может быть, этими стихами начинался новый Слуцкий и только болезнь оборвала наметившийся поворот его творчества?
Самойлов свою гражданскую позицию выразил главным образом в прозе — в «Поденных записях», «Памятных записках» и обширной переписке. Гражданские мотивы в его стихах опосредованы. Он умел «быть серьезным, не обнаруживая серьезности» (И. Шайтанов). Поэзия Самойлова философична и зиждется на иных, чем у Слуцкого, эстетических принципах. Еще в 1942 году он сформулировал для себя: «И вот что требуется показать. Как из тысячи нелепостей получается прекрасное устройство мира».[7] Язвы и уродства жизни не заслоняли ему гармонию и красоту. Мне думается, что для Самойлова высокая художественность была самодостаточна для выражения гражданской позиции, художественный результат важнее социального замысла. Самойлова отличало «нежелание обслуживать пером сиюминутное состояние общества… неприязнь к поводку, кто бы его ни дергал — доброжелательные читатели или ревнители злобы дня» (Г. Медведева). С большой долей скепсиса и недоверия, я даже сказал бы, с известным отвращением относился он к призывам, в том числе и моим, написать «чисто гражданские» стихи. Наверно, от этого стихотворение «Советчики» отличается несвойственной Самойлову саркастической интонацией.
Это не означает, что Самойлов не писал стихов, которые обычно относят к категории гражданских. Он прошел через это после войны и с началом «оттепели». Вспоминаются такие, как «Полуфабрикаты», «Не спится» («Как может быть спокоен прокурор, / Подписывая смертный приговор?»), «Старая песня», «Лихолетье», «Жил стукач», «И снова будут дробить суставы…», но все они были «для внутреннего употребления» и оправдывали формулу «широко известных в узких кругах». Ни одно он не включил в двухтомник, ни одно не было опубликовано при жизни, даже когда это стало возможно по цензурным соображениям, и когда их публикация могла сильно прибавить ему известности.
По-разному относились Слуцкий и Самойлов к факту. Для Слуцкого факт был и поводом и предметом творчества («Фактовик, натуралист, эмпирик, а не беспардонный лирик!»). При этом его интересовал факт современный. Блестяще знавший историю, Борис почти не оставил стихотворений на историческую тему. Исторические факты использовались им для сравнения или подтверждения мысли. Нередко Слуцкий отталкивался от факта, находил ему афористическую оценку («Физики и лирики»). И очень часто факт позволял ему дойти до глубокого лиризма («Лошади в океане»).
Самойлова больше интересовал факт исторический, обращение к «вечным» сюжетам и темам, которые он умел повернуть неожиданной, своей, самойловской гранью. В 1980 году Дезик писал мне: «На меня напала лень или полоса размышлений, что` должен писать человек моего возраста. Надо бы что-то основательное, но хорошенькие сюжетики вроде „Фауста“ расхвачены покойными классиками. А ради меньшего не стоит стараться. Может быть, плюнуть и все-таки начать „Фауста“, тем более что сюжет я основательно подзабыл и придется давать много отсебятины?» Обращение к широко известным темам и сюжетам, вызывавшее незаслуженные упреки, давало простор одной из наиболее ярких черт творческой личности Самойлова — игре воображения.
Вспоминается случай, относящийся к 1978 году. Самойлов вынашивал тогда замысел поэмы о Пугачеве. Узнал я об этом из письма: «…Вот тебе, Петр, как ты есть стратег, военная задача. Сколько нужно было Пугачеву войска — пехоты, артиллерии и кавалерии, — учитывая их в основном иррегулярность, чтобы занять Москву в 1775 году? Откуда, ты полагаешь, стали бы наступать на него войска Екатерины и в каком составе (а может даже — с какими начальниками), чтобы его разбить? Куда он, имея профессиональных советников, выдвинул бы войска? Представь себя советником Пугачева… Это верные 10—20 строк новой поэмы. Если, качая ребенка (в это время в нашей семье появилась внучка. — П. Г.), ты можешь рассудить об этом, сообщи. В ином случае я что-нибудь придумаю сам. Не люблю с детства достоверность в самых недостоверных ситуациях».
Когда Самойлов писал «Сон о Ганнибале», он просил меня прислать какую-нибудь книжку из истории фортификации или хотя бы «небольшой словарик слов на 20. Если это трудно и ты занят, то не надо. Сам придумаю». В другом письме, возвращаясь к поэме о Пугачеве, писал: «Все, о чем я спрашивал тебя, не имеет никакой срочности. Поэма, наверное, будет долго копошиться, а если вдруг полезет, то я о том, как было на самом деле, прочитаю потом. Ведь в „Ганнибале“ оказалось, что я все угадал. А тут легче: поэма о том, чего не было. Только гарнир исторический».
Примеры можно продолжать и продолжать. «Вечный сюжет» о Дон Жуане обернулся у Самойлова старым, больным и беспомощным Дон Жуаном, прозябающим «на пороге увяданья»; сомнительные инопланетяне в «Струфиане» причудливо соединены с историческим мифом о таинственном исчезновении Александра I и загадочном сибирском старце Федоре Кузьмиче и т. д. и т. п.
Свое отношение к «вечным сюжетам» Самойлов сам резюмировал в «Поденных записях»: «Поэзия не может обойтись без „вечных тем“ и „вечных чувств“. Она рождается на пересечении человеческого переживания, общего всем временам и народам, с живой современной действительностью. Точнее говоря, поэзия — это современность, данная в форме человеческого чувства (современность чувств)».
Одним из предметов спора Слуцкого с Самойловым было отношение к поэме как форме поэтического повествования. Мне приходилось быть свидетелем их острых и интересных дискуссий по этому поводу.
Самойлов считал: «Чтобы сочинить поэму, вовсе не нужен сюжет. Сюжеты подворачиваются сами. Нужно объемное состояние чувства. Нужно „поэмное сознание“. У Слуцкого его никогда не бывало». «Когда я признался Борису Слуцкому, — вспоминал Самойлов, — он сказал: „Поэма — дело нерентабельное: сил уходит много, а будут ли читать — неизвестно“».
Слуцкий предпочитал «скоростные баллады с концовками», он проявил усточивость против повествовательной лирики. Сам поэм не писал и не пытался. Из современных ему поэтов делал исключение для Твардовского: нравился «Дом у дороги», высоко ставил «Василия Теркина». «Это была несомненная поэзия… — писал Слуцкий, — но только не моя поэзия».
Самойлов любил поэму и смог себя в ней выразить. Мне близки его поэмы, хотя они и не равнозначны. «Юлия Кломпуса» я в свое время воспринимал как поэму из писательской стенгазеты, где все персонально узнаваемы: Слуцкий, Грибанов, Тимофеев, сам автор и их поклонницы. Сейчас я думаю несколько иначе. Самойлову, несомненно, удались точные и яркие характеристики героев, но, главное, по «Юлию» читатели «иных веков» увидят, что в то жестокое время не все были хмурыми, постоянно встревоженными и охваченными страхом.
Из всех его поэм я бы выделил две — «Снегопад» и «Цыгановы». В первой все чуть сдвинуто, чуть волшебно. Самойлов признавался мне, что, по сути, написал «Снегопад» ради одного четверостишия:
Я постарел, а ты все та же.
И ты в любом моем пейзаже —
Свет неба или свет воды.
И нет тебя, и всюду ты.
Это место в моих воспоминаниях вызвало сильную негативную реакцию и даже, по утверждению Гали, было осмеяно в неких кругах. В каких именно, осталось «за кадром». Конечно, запомнившиеся мне слова Самойлова нельзя понимать буквально. Согласен, что «по сути» и «ради» здесь не совсем уместны. Готов прислушаться к критике и разобраться. Возможна аберрация памяти… Но одно я запомнил точно: речь шла именно об этом четверостишии. Скорее всего, Самойлов говорил о том, что оно выражает волшебство, к которому стремился и которого достиг в «Снегопаде». Но запомнилось именно так, и четверостишие выделено именно это. И я воспринял его слова как пример волшебства и загадочности, которые так ценил Самойлов в поэзии.
«Цыгановы» (как и «Снегопад) — наиболее самойловская поэма. Сам он ценил ее вневременной контекст, цельный характер ее героев, не испорченных социальными катаклизмами. Не случайно «Цыгановы» создавались на протяжении десятилетий. Мне кажется, что литературная критика не заметила и не сумела оценить эту поэму.
Я сравнил двух поэтов, относившихся серьезно и преданно к делу своей жизни — поэзии. Каждый из них шел в поэзии своим путем. Пользуясь определением Н. Я. Мандельштам, они были в своем творчестве антиподами, помещавшимися в «противостоящих точках одного пространства. Их можно соединить одной линией… Ни один из них не мог быть антиподом… Ошанина». Не случайно всегда отмечалась читателем и критикой их парность. Творческий спор не поколебал их давней дружбы. Между тем различие творческих основ давало повод бросить тень на их личностные отношения. Совершенно несправедливо в этом обвиняют Самойлова. Отношения между ними нередко отличались ироничной колючестью, не всегда были ровными, бывали подъемы и спады. Но, зная их близко, часто бывая их доверенным лицом, я видел, как искренне они любили друг друга, как высоко каждый ставил талант другого. Название «Друг и соперник», которым Самойлов озаглавил свои воспоминания о Борисе, я воспринимаю лишь с учетом самойловской самоиронии, акцентируя на слове «друг». Тут не было соперничества. Тут были два разных пути. Тут была дружба двух равных и сильных личностей, двух разных поэтов.
До сих пор не переводятся любители определить победителя в их творческом споре. Уверен: в такого рода спорах победителей не бывает. Поэзия — дело штучное не только для поэта, но и для читателя. Верю, всегда будет читатель Слуцкого, так же как всегда будет и читатель Самойлова.
Борис Слуцкий и Давид Самойлов вместе начинали до войны в группе московских поэтов-единомышленников, которую Самойлов окрестил «маленькой партией». (Только старшее поколение может оценить риск введения в оборот, даже в узком кругу, этого определения.) Оба воевали. Их отношения отличались по-человечески глубокой и верной дружбой. И хотя каждый из них выбрал свой путь в поэзии, это не мешало им любить друг друга и постоянно признавать значительность таланта другого.
Вместе они начинали и вместе ушли в историю.
Давид Самойлов и Борис Слуцкий похоронены в разных странах. Так уж сложилось, что прах Самойлова покоится на Лесном кладбище эстонского города Пярну. Слуцкий похоронен в Москве. У российских почитателей поэзии различные возможности положить к их могилам цветы в день кончины, но одинаково признание их выдающегося вклада в русскую поэзию.
Елена Ржевская
Елена Ржевская — одна из самых мужественных женщин нашей эпохи. В поколении, жившем ожиданием войны, принявшем на себя историческую ответственность за судьбу народа и цивилизации в годы тяжелых испытаний, формировался ее характер. Слитность с поколением, коллективная ответственность сочетаются в ней с ответственностью личной. На войне и в жизни вообще она человек «личного поступка». Так она пишет о себе в «Летучих мыслях».
Вспоминаю Лену после возвращения с фронта летом 1945 года. Со дня этой послевоенной встречи пошел седьмой десяток лет, и я уже не помню деталей. Помню лишь, что Лена не очень изменилась и я увидел ту же довоенную Лену — милую, с доброй светлой улыбкой, умную, женственно привлекательную и, наверно, возмужавшую. Во всяком случае, так принято говорить о молодых, возвратившихся с фронта. В то время мне даже трудно было представить Лену в гимнастерке, подпоясанной армейским ремнем, как на фотографиях в ее книгах.
Теперь она известный писатель. Ее фронтовые дороги пролегли через Ржев — этот «Верден» Второй мировой — и закончились в Берлине. Ржев надолго стал ее писательской судьбой, он дал ей право на псевдоним, ставший фамилией. Она почетный гражданин Ржева. Войну Е. Ржевская закончила в Берлине. С Берлином связан всемирно известный факт ее биографии — участие в послепобедных поисках Гитлера и идентификации его обгоревшего трупа. Ее книги — в ряду лучших написанных о войне. Новая книга «За плечами ХХ век» высоко оценена читателями. Приведу лишь один из отзывов: «Потрясающая история женщины… Каким великолепным языком описывает она свое детство, военное время — не оторваться» (Вл. Познер).
Зная военную судьбу Лены, я не раз задумывался: случаен ли выбор истории, указующей своим перстом на того, кто может стать свидетелем, участником, а потом и летописцем события, или талант способен сам различить и придать событию значение, поднять его на уровень исторического факта? В случае с Еленой Ржевской справедливо и то и другое. Она показала трагедию и героизм Ржева. Она же из сотен переводчиков военной разведки, достигших поверженного Берлина, выбрана была для участия в поисках и опознании трупа Гитлера. На ее плечи лег не только груз исторической ответственности — запомнить и описать, не только труд идентификации, но и не менее тяжкий груз сохранения в тайне того, о чем душа рвалась оповестить человечество. Но она обязана была молчать. Такова была воля вождя. Ближайших друзей, в том числе и меня с Ирой, Лена посвятила в эту государственную тайну. Был риск, утечка грозила ей тюрьмой. Я недоумевал, почему понадобилось скрывать, что обгоревший труп фюрера был обнаружен советскими разведчиками и картина последних дней Гитлера им досконально известна. Высказанное союзниками на Нюрнбергском процессе предположение о смерти Гитлера нашими представителями не опровергалось. Тем самым факт смерти не оспаривался. Но обнаружение трупа и работа по его идентификации была строжайше засекречена. Почему?.. Мне трудно было серьезно отнестись к каким-то политическим мотивам умолчания. Казалось, обнародование прибавило бы величия Красной Армии, находившейся на вершине своей славы. Или символизировало бы крах гитлеризма. Я тогда скорее готов был согласиться с теми, кто воспринимал это решение Сталина как прихоть тирана, присвоившего себе знание истины и не желавшего делиться ни с кем охватившим его чувством торжества над трупом «личного» врага.
Только через 12 лет после смерти Сталина, в 1965 году, увидела свет книга Лены «Берлин, май 1945». Она сразу была переведена и издана во многих странах. Маршал Г. К. Жуков, прочитавший ротапринтный экземпляр книги в том же 1965 году, пожелал встретиться с автором. Встречу и беседу на маршальской даче Лена описала по живому следу в рассказе «В тот день поздней осенью». Рассказ был опубликован только через двадцать лет, в 1986 году.
О предстоящей встрече Лены с Жуковым мы с Ирой знали, когда она к ней еще только готовилась. А вскоре после встречи слушали рассказ о взволновавших Лену подробностях, о впечатлении, которое произвел на нее опальный маршал в обстановке дома, семьи, быта. Такого рода подробности о сильных мира сего простым советским людям были совершенно недоступны. А тут речь шла о человеке, имя которого народная память связывала с Победой, а власть сознательно замалчивала. Взволнованность Лены и переполнявшие ее чувства передались и нам. Особенно потрясало подтверждение маршалом Жуковым того, что Сталин скрыл даже от него, своего ближайшего заместителя, находку трупа Гитлера, признание, что, только прочитав рукопись Лены, он, Жуков, узнал об этом и поверил ей и ее писательской совести. В дальнейшем в своих записях на эту тему маршал отмечал: «Как велось расследование, с исчерпывающей полнотой написано у Е. Ржевской… и к тому, что написано Е. Ржевской, я ничего добавить не могу». Эти записи были включены в 13-е издание его книги. И то, что Лена открыла нам эту тайну задолго до публикации книги, больше чем что-либо другое говорит о наших отношениях.
Забегая несколько вперед, мне особенно отрадно вспоминать, как Лена приняла и полюбила Иру. «С Ирочкой мы хорошо пообщались, — писала она в одном из писем, — и, как всегда, не успели о многом поговорить… Наши встречи оставляют у меня такое чувство, что еще о многом насущном можно было бы долго говорить, что они редки. Но, может, в этом неисчерпанность, протяженность нашего общения, и такое чувство залог надежности его».
Моя дружба с Леной до войны лишь начиналась. Мы общались только в компании, у нее в доме, где спорили, читали стихи, пели свои песни. Тогда у нее была годовалая дочурка, и она была очень занята семьей.
На войне я вспоминал нашу замечательную компанию. Нас разбросало по разным фронтам. Оказалось, что Лена — переводчик в разведке. Почему-то переписки между нами не было. Но память моя ее хранила. Я думал о Лене, особенно когда узнал от Бориса, что она под Ржевом. Думая о тяжелой судьбе женщины на фронте, я представлял себе Лену, знал, что характера ее достанет, чтобы перенести трудности военного быта и отношений в мужском коллективе. Но хватит ли физических сил? А всякие опасности, поджидающие на войне одинаково и мужчину и женщину?
Я думал о Лене и тогда, когда обстановка подвергала испытанию мое мужество, поскольку относил Лену к тому небольшому кругу друзей, по которым выверял свои поступки и действия на фронте. Память о них придавала мне силы.
Дружбе Лены со мной более семидесяти лет, с Ирой — на шесть лет меньше. Наши никогда и ничем не омраченные отношения, общение и переписка, позволяют мне с уверенностью говорить о взаимности чувства дружбы. В 1978 году в письме из Малеевки Лена писала: «…думаю, как тепло и славно было бы, окажись вы здесь. Так мало случается нам быть вместе. И так мало тех, с кем соединен таким верным чувством. Думаю о вас с нежностью». На книге «Была война» (1979) Лена написала нам: «Дорогим Ире и Пете с любовью (так подписывают свои книги многим, но вот дальше (!). — П. Г.) с глубокой связью целой жизни с вами». Совсем недавно Лена писала: «…жаль, и все больше жаль мне, что мы хоть и неподалеку, но в разных городах. А нас всего-то и осталось…» На двухтомнике (2001): «Дорогим родным друзьям Ирочке, Пете, Тане» — и отдельной строкой: «Петя, нас осталось только двое…»
Исаак Крамов
Возвратился из эвакуации Изя Крамов — очень близкий нам человек, мой друг и товарищ. Тогда, в 1945 году, у нашей дружбы не было таких глубоких довоенных корней, как с Борисом и Мишей Кульчицким.
Познакомились мы в 1940-м, когда Борис представлял меня поэтам московской группы. Но Крамов стихов не писал. Я думал, что новое поэтическое направление (а именно таким я представлял себе моих новых друзей) должно иметь своего литературного критика, своего теоретика, как, например, конструктивисты — К. Зелинского, футуристы — О. Брика… Эту роль я отводил Крамову. Но он занялся прозой, и не только как критик.
В группе, о которой я вспоминаю, обращали на себя внимание красавцы Наровчатов и Крамов. Но красивы они были по-разному. Сергей Наровчатов, о внешности которого вспоминали и писали многие, был голубоглазый блондин есенинского типа. Изя же — рослый, широкой кости, с открытым высоким лбом, брюнет с большими синими глазами, выражавшими «упорность мысли» (Д. Самойлов), — напоминал мне микеланджеловского Давида.
Изя не был на фронте и очень из-за этого переживал. Внешне он выглядел сильным и здоровым человеком. Между тем полученный им от предков могучий организм был еще до войны поражен туберкулезом. Заразился он от Люси Можаевой — ифлийки, сокурсницы, ставшей впоследствии его женой. У него была обнаружена каверна, болезнь приобрела открытую форму, началось кровохарканье, ему был сделан пневмоторакс и требовалось периодическое поддувание. Естественно, о фронте не могло быть и речи. Люся в войну умерла. Изю поддерживали сухой климат Узбекистана, сильный от природы организм и работа. В Ташкенте он работал на крупнейшем, эвакуированном из Москвы авиационном заводе. Активность, незаурядные способности, инициативность 22-летнего юноши были замечены и оценены. Его назначили ответственным секретарем заводской газеты. Всю войну он работал на этой должности. Это и было его участием в войне, его вклад в Победу.
После войны Изя и Лена Ржевская поженились. Их женитьба венчала давнее, со студенческих ифлийских лет, взаимное чувство. Пока Лена была замужем за другом Изи — Павлом Коганом, чувство было скрыто, обнаруживая себя лишь знаками внимания и теплотой отношений. Потом были разрыв Лены с Павлом и война. И только осенью 1946 года Лена с Изей стали мужем и женой. Их чувства и взаимное влечение выдержали испытания тяжелой болезнью Изи, войной и длительной разлукой.
Вспоминается веселая помолвка двух бедных начинающих литераторов в конце ноября 1946 года. В тесной комнате где-то на Новослободской, которую снимал Изя, собрались только друзья: Борис, к тому времени уже демобилизованный; Дезик и я с женами Лялей и Ирой; Костя Симис с женой Дусей Каминской — известные впоследствии правозащитники. Нас не смущала ни бедность обстановки, ни скромность стола. Было весело. Пели. Дуся лихо отплясывала на хлипком столе, все потешались над безуспешной попыткой Дезика успокоить хозяйскую собачонку, которую по иронии судьбы звали Дези.
Между тем новую семью ждали тяжелые испытания. Московская сырость и тяжелый послевоенный быт вызвали у Изи рецидив болезни. Он лежал в бараках Боткинской больницы, перенес тяжелейшую операцию. Друзья переживали. Борис, еще до операции, писал из армии: «Об Изьке. Скажи ему, что я нежно его целую… Не следует ли ему спрятать немедленный вариант литературного честолюбия и уехать куда-нибудь на юг Европейской части СССР? Я написал ему два письма и карточку». Вскоре Борис снова писал: «Изю поцелуй за меня. Скажи ему, что чувствую себя перед ним прохвостом (в эпистолярном плане)».
Выздоровление Изи и его возвращение к активной творческой жизни объясняется не только успехами медицины и усилиями лечивших его врачей. Появившийся в то время и приобретаемый из-под полы стрептомицин стоил неимоверно дорого. Лене удалось добыть несколько доз, но о приобретении лекарства на полный курс нельзя было и мечтать. Тут все переплелось — его воля к жизни, неутомимость Лены, делавшей все для спасения любимого мужа, поддержка друзей, тяга к творчеству. Вместе с братом Леонидом Волынским он работал над пьесой об одесском революционном подполье во время французской интервенции. Желание увидеть свою пьесу на сцене было сильнее лекарств. Судьба подарила ему возможность увидеть спектакль, поставленный Бабочкиным на сцене Камерного театра. Думаю, двухлетняя борьба, связанная с преодолением цензурных рогаток (среди героев пьесы обнаружилось несколько троцкистов, действовавших в реальном одесском подполье) и происками недоброжелателей, повышала жизненный тонус и способствовала его выздоровлению. К сожалению, спектакль после трех представлений был снят с репертуара по требованию театральных властей и московских парторганов.
Наши отношения с Изей быстро обрели близкий, доверительный характер. Они значили для меня не меньше, чем более давняя дружба с Борисом. Не только единомыслие и откровенность, но сердечность и теплота делали наши встречи задушевными. С ним, Борисом и Дезиком я ощущал себя в одной упряжке нашей дружеской «квадриги». Одну из таких встреч, совпавшую с 20-летием нашей дружбы, моему тестю удалось запечатлеть. Мы сидим вокруг стола, не подозревая, что нас фотографирует Павел Михайлович. Борис «председательствует», Дезик и Изя внимают. Эта фотография особенно дорога мне сейчас, когда я остался один из всех запечатленных на ней. Она теперь всегда передо мной. Бывая у Лены, вижу эту фотографию за стеклом ее книжного шкафа.
Каждая встреча с Изей, прогулки по Москве и доверительные разговоры наполняли меня интересными мыслями и новыми идеями. Изя был умен, образован, широко мыслил. Но главное — с ним было тепло и уютно. Обращение «друже», сохранившееся у него от украинских корней, от Волыни, до сих пор звучит во мне.
До полного выздоровлени было далеко. Весной и осенью, когда начиналась московская слякоть, Изя уезжал в Крым. Но и там много работал. Он создал несколько монографий. С большим трудом, преодолевая цензуру, издал девять книг. Джон Рид, Лариса Рейснер, Александр Малышкин, Эффенди Капиев, Юрий Казаков — эти имена, попавшие в круг его писательского внимания, свидетельствуют о направленности и смелости его творческих поисков. Некоторые свои эссе он опубликовал в «Новом мире» времен Твардовского. Несколько значительных работ о Юрии Трифонове, Андрее Платонове, Розанове, Тихомирове, Чаадаеве были опубликованы в других изданиях. Его по праву можно отнести к «шестидесятникам». Все перешедшее в книги зрело в нем задолго, и «оттепель» не застала его врасплох. Не потому ли большинство публикаций его относятся к очень короткому времени в шестидесятых годах? Перечитывая опубликованное в то время и вспоминая разговоры, я представляю его страстное отстаивание понятия «гражданин» — в отличие от «винтика». Он видел гражданина не «простым» и не «великим», не нуждающимся ни в опеке, ни в жалости, ни в лести, а только в доверии.
В конце 1970-х годов Изя приступил к работе над большой книгой очерков, зарисовок об «отсидевших», о людях, прошедших через ад сталинских лагерей и чудом выживших. Он искал и находил этих людей. Преодолевая их скромность или нежелание вспоминать, писал о них. Из-за этой работы откладывал свои литературоведческие изыскания, не раз говорил мне, что рассматривает новую работу как главное дело своей жизни. Он писал мне: «Записки потихоньку продвигаются»; «Продолжаю то, что течет тонкой струйкой»; в январе 1972 года: «Первое большое чтение Давиду и Гале. Они одобрили». Об этом же я нашел в «Поденных записях» Самойлова: «У нас Крамов. Превосходный разговор»; «С Галей весь вечер у Крамова. Он читал весьма интересные наброски». В другом месте Самойлов вспоминает, как высказал Изе мысль, что «книга пока еще не получилась». Это не обескуражило Изю. Еще слишком мало было накоплено материала, не хватало, так сказать, критической массы. Да и о публикации в то время не только не думалось, но и не мечталось. Только в 1992 году была опубликована одна из лучших зарисовок «Из рассказов Зискинда». Написанная в Дорохове, она напомнила мне дороховскую дачу Лены и Изи, несколько незабываемых дней, которые мы с Ирой и Таней, нашей дочерью, провели с ними в 1972 году. Изя читал нам первые свои наброски, рассказывал о своих встречах с Сережей Наровчатовым. Много читала нам своего и Лена. В памяти остались дивные прогулки до Рузы по холмам и перелескам Подмосковья.
Крамов писал блестящие новеллы — без всякой надежды на их публикацию. Бо`льшую часть написанного хранил у друзей, в том числе и у нас.
Ранняя смерть остановила его перо. Изя умер в одночасье в Крыму в 1979 году, через четыре дня после своего 60-летия, которое успел отметить с Леной, Давидом, Юрой Диковым, Олечкой — дочерью Лены. Ничто не предвещало трагедии. Еще утром он с Олечкой собирался в дальнюю прогулку, но почувствовал себя плохо и внезапно скончался. За месяц до этого Изя писал мне: «Вот какая возникла идея. Октябрь — месяц наших, увы, круглых дат. Мы скрываемся от неизбежности московского шума… В Ялту собирается приехать к нам Давид… Не сможешь ли приехать на несколько дней и ты? Конечно, было бы идеально, если бы ты с Ирочкой». Увы, приехать мы не смогли. Меня не отпустили со службы, Ира не могла оставить годовалую внучку. Я смог лишь поехать в Москву хоронить друга. Это была первая смерть в нашей четверке. Эта рана кровоточит и по сей день.
За несколько месяцев до кончины вышла из печати монография Крамова «В зеркале рассказа» — итог многолетней работы. Понимая, что значит для него эта книга, я сразу же написал ему большое письмо. В адресе, как выяснилось, допустил ошибку, вместо «проспект» написал «шоссе». Письмо пропутешествовало по Москве и долго не находило адресата. И все же нашло его. Не чудо ли? Было в этом что-то символичное. Ведь это было не только последнее наше общение, но и оценка большого пласта его творчества, которая так важна художнику. Он ответил мне: «Рад, что тебе пришлась книга по душе. Я писал ее поначалу нехотя, жалея силы… Но потом увлекся… То, что удалось сказать, кажется, окупает затраты времени и сил. Писал ее, чувствуя что-то вроде морального долга… В этом смысле книга мне очень дорога. С оценками твоими в основном согласен и твой упрек относительно Бабеля принимаю. Буду переиздавать — допишу. То, что вы с Ирочкой выделили как удачи, — совпадает с моим ощущением».
Это было последнее письмо. Оно пришло уже после его кончины. Как последний привет оттуда.
Александр Володин
Вопоминания о Саше Володине собиралась написать Ира. У нее было больше оснований вспоминать Володина. Фрида — жена Саши — говорила, что кроме нее у Шуры есть два близких человека, которым он мог проговаривать все, что его волнует, — Яша Рохлин[8] и Ира. Давно ушел из жизни Яша, нет с нами Шуры, недавно мы похоронили Иру. Она собиралась написать воспоминания, даже начала, но продолжить не успела.
О Володине-драматурге написано много. О Володине, «проговаривавшем все, что его волнует», известно значительно меньше.
Многое мог бы рассказать Яша Рохлин. Не успел, помешала ранняя смерть. Остались страницы его кратких воспоминаний. В них несколько страниц о дружбе с Володиным. С разрешеня наследников Якова Нисоновича я публиую эти страницы. Жаль если они останутся в столе покойного, недоступные исследователям творчества великого драматурга.
«В мае 1956 года я впервые встретил Александра Володина. Произошло это более или мнее случайно… (в пору появления первой пьесы Володина „Фабричная девчонка“. — П. Г.). Уже тогда было ясно — А. Володин создал свой мир, свою действительность, до смешного похожую на нашу и, кажется, еще более действительную, чем она, — верный признак настоящего поэта! В этом мире бывают плохие люди, чаще сбитые с толку и всегда есть хорошие, которым живется трудно. Благополучие тут — верный знак бездуховности, благополучие — всегда под нравственным сомнением. Но освещен этот мир юмором и надеждой».
«Та встреча с Володиным 25 лет назад, — вспоминал Яков Нисонович, — очень многое значила для меня. Он оказался самым одаренным и самобытным человеком из всех, кого я знал, и стал одним из самых близких мне людей. Я был достаточно подготовлен в то время, чтобы понять и оценить его искусство и воспринять его влияние. Но я не представлял себе, что это влияние будет столь долговременным и глубоким. Наши отношения сразу сложились как отношения сотрудничества. Я полюбил в нем художника, он доверился мне как понимающему читателю. Я стал одним из первых, а часто и первым — вслед за женой его Фридой — читателем его новых вещей, его неформальным редактором. И мне кажется, что в некоторых случаях мне удавалось быть ему полезным. Кстати, впоследствии работая редактором, я никогда ни с кем не работал так легко и с таким удовольствием. Тут было счастливое ощущение контакта, мои сомнения или пожелания, если они принимались, схватывались с полуслова, и то, что потом дополнялось или менялось, почти всегда оказывалось выше того, что я ожидал или мог вообразить.
Со всем тем скоро оказалось, что мы — друзья. Это сложилось само собою, дружба наша никогда не омрачалась. Напротив, с годами становилась теснее и естественнее — так что кажется, будто она была всегда. А. Володин по характеру общителен и с легкостью, недоступной для меня, входит в новые контакты. Но при этом болезненно чувствителен к отношениям, которые связывают его, лишают независимости, которой он дорожит, кажется, больше всего на свете. Из-за этого многие его содружества оказывались или не особенно близкими или нестойкими. Нас это не коснулось. Наша дружеская связь — мне кажется,
я могу это сказать — всгда оставалась живой взаимной потребностью, и для меня это составило одну из самых дорогих ценностей моей жизни».
Многое могла бы рассказать о Володине и Ира. Так же как она рассказала о Борисе Слуцком.[9] Не случилось.
«Меня часто просят записать то, что я помню о дружбе с Александром Володиным, о близости наших семей. Я долго не решалась. Сейчас время пришло.
Мы познакомились с Володиными в 1957 году, когда мужа перевели служить в Ленинград. Переезжая к новому месту службы, мы не испытывали обычного в таких случаях страха. Нам предстояло жить в прекрасном городе. Нам не грозило одиночество. В Ленинграде жила моя близкая подруга с институтских лет Лариса Иванова — журналист, а позже редактор Ленфильма. В Ленинграде в театре Комиссаржевской играл Игорь Дмитриев, школьный друг Ларисы, с которым она познакомила нас еще в Москве. Незадолго до нас переехали в Ленинград Товстоноговы — Георгий Александрович и его сестра Нателла. Московское знакомство с ними здесь стало более близким. Оно дополнилось дружбой с Евгением Алексеевичем Лебедевым. Появились и литературные знакомства благодаря рекомендациям Бориса Слуцкого и Давида Самойлова. Мир оказался тесен. Как это часто бывает, пошла цепная реакция знакомств и дружб с выходом из мира лириков в мир физиков. И все же, отдавая должное всем, кто одарил нас дружбой и сделал нашу жизнь в Ленинграде духовно богаче, на этот раз я ограничиваюсь воспоминаниями об Александре Володине.
Традиционно начинают воспоминания с того, как состоялось знакомство. Думаю, что гораздо важнее объяснить, почему я долго не решалась доверить бумаге то, что хранит память».
Этими несколькими фразами Ира начала свои записки. Но она не успела ответить на поставленный ею вопрос. Попытаюсь ответить за нее. Уверен, что доверительные отношения сложились не только потому, что Володин нашел в Ире чуткого, отзывчивого, доброжелательного и понимающего его слушателя. Между ними сложился непроговоренный договор: я взваливаю на твои плечи свои печали и радости, больше печали, а ты терпишь, хранишь их. Ира оказалась верной хранительницей доверенных ей тайн. Не об этом ли в одном из писем Володина:
«Письмо Ире. Ира! Вот уже сколько времени ты друг и советчик многим и многим людям. Утешаешь, помогаешь тем, кому живется легче, чем тебе. Взяла на себя труд, кажется, непосильный. В годы всеобщего разброда и шатаний ты — свет хорошего в валяющихся хлопьях дурного.
Один из тех, кому ты не раз помогала в жизни. Шурик. 16 окт. 85 г.».
Через пять лет, в 1990-м, надпись на «Одноместном трамвае (Записках несерьезного человека)»: «Ирочке и Пете, почти последним друзьям. А из последних — самым хорошим. Шурек. 30 апр. 90.» Так и написал — «Шурек».
Со знакомства началась дружба наших семей, протянувшаяся с конца 1950-х. и до кончины сначала Фриды, а потом и Шуры. У нас оказалось много общих знакомых. Схожими были интересы, единомыслие, так много значившее в те годы. Способствовала сближению и взаимная любовь к поэзии, общность поэтических пристрастий и вкусов. Несомненно, помог сближению интерес Шуры к творчеству наших друзей, поэтов Бориса Слуцкого и Давида Самойлова. Борис, собственно, и познакомил нас. Запомнилось место знакомства — выход из станции метро «Площадь Восстания». Мы стояли большой группой — кроме нас с Борисом Глеб Семенов, Леонид Агеев, еще несколько человек. Ожидали Володина. Здесь и познакомились.
С годами наши отношения все более и более теплели. Очень скоро он стал для нас Шурой, Шуриком. Предупреждая возможные упреки в нескромности, я привел надписи на книгах единственно для того, чтобы стало понятно, какими тесными были отношения все эти годы.
Армия и война в жизни Володина определили многое. Как и у всех людей нашего поколения. Печать войны лежит на всем его творчестве, хотя впрямую он о ней написал не так много. Его пьесы, проза и стихи о человеческих чувствах и отношениях людей. О жизни и смерти, любви и ненависти, верности и предательстве, отваге и трусости, милосердии и злобе, победах и поражениях, скромности и тщеславии. Его остроту восприятия обострила и выявила война. В своей трилогии («Выхухоль», «Ящерица», «Две стрелы») он показал, что эти чувства были свойственны людям задолго до цивилизации, что они вечны.
Из его воспоминаний об армии (он служил срочную перед войной) и о войне особенно запомнилось то, что «почему-то стал иначе относиться к себе. Там жили очень тесно, необходимо было быть порядочным. Там человек лишний раз улыбнулся начальству — он выиграл много. Трижды, может быть, выиграл, трудность переложил на других. Но проиграл всерьез». Почему запомнилось именно это? Наверно, потому, что в этих словах он выразил одну из главных, сущностных свойств своей личности — совестливость.
В его воспоминиях о войне (в «Записках нетрезвого человека») есть строка: «Мы сидели в бетонированных дотах старой линии обороны…» Кадровый военный, знающий, какой конец ожидал солдат УРов (укрепленных районов), я думал о судьбе Володина и его боевых товарищей. Они были обречены на гибель. Как прикованные к своему пулемету или орудию, солдаты УРов не вправе были оставить дот. Они были «часовыми», бессрочно поставленными на боевой пост, без надежды на смену. Володина и его товарищей спасло окружение, их УР отвели, они стали пехотой, могли погибнуть, как все, но, как у всех, у них появился и шанс выжить. Я думал, какое счастье, что военная судьба даровала пехотинцу Володину жизнь, что оставила для нас будущего великого драматурга.
Публикация Татьяны Волохонской и Никиты Елисеева
Полный текст читайте в бумажной версии журнала
[1] Горелик П. Он устоял в сей жизни трудной // Нева. 1990. № 5.
[2] Самойлов Д. Поденные записи. Т. 1. С. 224.
[3] Самойлов Д. Памятные записки. Т. 1. С. 47.
[4] Александр Давыдов. 49 дней с родными душами. М., 2005.
[5] Вот что пишет Александр Давыдов: «Что касается похорон или перезахоронения на Востряковском кладбище рядом с могилой его отца, на это Г. И. никогда не пошла бы, поскольку там же похоронена моя мама. Кстати, очень жаль, что вы ее не помянули в своих воспоминаниях. Мама к вам прекрасно относилась и переживала, что вы прервали с ней отношения после ее развода с отцом». Этот упрек я не могу принять. Ни я, ни Ира не прерывали с Лялей отношений. В книге «Служба и дружба» несколько страниц посвящены Ляле.
[6] Слуцкий Б. Собр. соч. М., 1991. Т. 1. С. 503.
[7] Самойлов Д. Поденные записи. Т. 1. С. 150.
[8] Яков Нисонович Рохлин (1920—1988). Участник войны, воевал на Ленинградском фронте. После войны преподаватель Театрального института, главный редактор Третьего творческого объединения киностудии «Ленфильм».
[9] Рафес И. Краткие воспоминания о сороколетней дружбе // Вопросы литературы. 2002. № 2.
[10] Слуцкий Б. О других и о себе. М., 2005. С. 15.