Публикация Татьяны Волохонской и Никиты Елисеева. Продолжение
Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2015
Два греха в один день
Вскоре <…> из армии вернулся Борис. По заключению врачей начальство вынуждено было его из армии отпустить. Первым о его демобилизации и приезде в Харьков узнал Фима — брат Бориса. Он примчался к нам в Камергерский с билетом в кармане. Поезд отправлялся через несколько часов.
Возможность встретиться с другом после годичной разлуки была для меня настолько дорога, что я в эти минуты забыл, что женат, что Ире, полюбив-шей Бориса в прошлый его приезд, тоже была важна и интересна встреча с ним, что им тоже есть чем поделиться. Совершенно не подумал, какое впечатление произведет мой неожиданный отъезд без молодой жены: ведь не прошло и полугода как мы поженились. Короче, не раздумывая, я решил ехать вместе с Фимой, благо мой отпуск еще не закончился. Ира помогла мне быстро собраться. О том, что творилось в ее душе, я подумал, когда колеса уже отбивали свой монотонный ритм. Поздно было что-либо изменить. Грех уже был на мне, оставалось только раскаяние.
Второй грех за одни сутки лег на мою душу по приезде в Харьков. Не показавшись маме, я с вокзала поехал прямо к Слуцким. Но надо же было так случиться, что именно в этот день мама решила узнать о планах Бориса и пришла к Слуцким, когда все семейство сидело за столом и я сидел вместе с ними. У меня не было желания обидеть маму, так уж все само собой получилось. Но мама, с ее традиционными представлениями о первенстве родственных чувств над дружескими (не вполне уместными при сложившихся между нами отношениях, винов-ницей которых была она сама), не на шутку оскорбилась — с силой хлопнула дверью и ушла. Вдвоем с Борисом мы догнали ее и с трудом уговорили возвратиться.
Несколько дней я пробыл в Харькове; мы не разлучались с Борисом — виделись со школьными товарищами, не без пользы рылись в книжных развалах, где еще можно было найти много интересного среди недосожженных в холодные зимы оккупации книг, часами бродили по переулкам нашей юности, разрушенным и обгоревшим, но сохранившим для нас очарование прошлого.
Окончание Академии
Прощло три года учебы. Курс обучения подходил к концу. Впереди были выпускные экзамены. Устным экзаменам предшествовало письменное решение дипломной тактической задачи. Каждому выдавалась карта с набитой обстановкой (положение войск сторон) и задание. Нужно было принять решение за командира «восточной» стороны на прорыв обороны «западных»): определить направление главного удара, состав главной и вспомогательной группировок и т. п. На решение задачи отводилось шесть часов.
Дипломное задание готовилось в строжайшей тайне офицерами Генерального штаба, там же печатались карты и текстовые материалы. И все же, несмотря на столь строгую скрытность, тайное стало явным. Утром, незадолго до начала экзамена, кто-то из сокурсников передал мне в туалете огрызок листка, на котором было изложено решение. Я не долго колебался, прежде чем изорвать и выбросить в урну подсказку. Во-пер-вых, я считал себя способным решить самостоятельно и даже рассчитывал на оригинальность решения: мы уже не раз решали подобные задачи, и у меня был опыт. Во-вторых, это могла быть провокация. Наконец, мы знали, что задание разрабатывалось вне академии, офицерами Генштаба, а о закрытости этого учреждения ходили легенды. Прошло отведенное время, мы сдали материалы проверяющим, вышли из аудитории и стали обмениваться решениями. Говорили и о подсказке. Были и такие, кто воспользовался ею. Прошло два дня. Нам объявили оценки. Большинство, в том числе и я, с заданием справились. Но нескольким выпускникам пришлось решать задачу повторно. Это были те, кто воспользовался шпаргалкой. Неудачников легко вычислили. Пользуясь шпаргалкой, они переписали и довольно грубые тактические ошибки, содержавшиеся в генштабовском решении. Были ли ошибки умышленно подпущены — осталось тайной. Но как удалось добыть в Генштабе тщательно скрываемое от нас решение? Достоверно стало известно, что добыть решение удалось офицерам, которых я в начале главы назвал «золотой молодежью». Через знакомых своих высокопоставленных отцов они получили решение от офицеров Генштаба. Что касается «техники» выноса из Генштаба секретного материала, то на этот счет остряки распространили такую версию: кто-то из «золотой молодежи» сел голым задом на типографский набор и отпечаток спокойно вынес за пределы Генштаба. Но каково было тому, кто считывал задание?
Экзамены я сдал очень прилично, но был выпущен с дипломом «хорошо».
Греков не скрывал своего возмущения решением Государственной комиссии, выставившей мне итоговую оценку по тактике «хорошо», притом что я решил дипломную задачу на «отлично» и на протяжении шести семестров по тактике оценивался только на «отлично». Мне казалось, что он переживал больше меня
и пытался как-то повлиять на решение Госкомиссии. Но все было напрасно: лимит дипломов с отличием был строго ограничен и жертвой пал не я один.
Безрезультатной оказалась и рекомендация меня генералу Таленскому. Незадолго до окончания академии генерал беседовал со мной и предложил работать в журнале. Я дал согласие. Прошло некоторое время. Уже состоялся выпуск, большинство получили назначения и разъехались к месту службы, а я все жду, меня не вызывают. Наконец пригласили в отдел кадров и меня. Разговор сухой, ни слова о журнале: «Мы можем предложить вам только преподавательскую работу. За вами выбор места службы — Калинин или Харьков, Академия тыла или Академия ПВО». Я понимал, что всякие споры и тем более протесты в этом учреждении неуместны. Не надо быть наивным: «Военная мысль» — журнал Генштаба. Туда мне путь заказан — был уже конец 1948 года, сильно попахивало космополитской кампанией. Но нет худа без добра. Кадровики не подозревали, какую оказали мне услугу. Через год я пробкой вылетел бы из Генштаба, и неизвестно, как сложились бы и служба и судьба. Я выбрал Калинин, Академию тыла, и не ошибся.
Учеба была позади. Впереди — преподавательская работа.
Калинин. 101-й километр. Академия тыла и снабжения
В декабре 1948 года я выехал к новому месту службы в Калинин, в Военную академию тыла и снабжения. Так это зву-чало по-военному. По-семейному — я ехал на разведку. Ира вскоре заканчивала учиться и некоторое время вынуждена была оставаться в родительском доме.
После Москвы незнакомый город с явными следами войны и бытовой запущенности производил гнетущее впечатление. Я думал, что Ире, коренной москвичке, представлявшей про-винцию лишь по воспоминаниям раннего детства, сохранившимся от веселого и цветущего Краснодара, будет нелегко привыкнуть к новой жизни, но верил, что и в ней она сможет найти что-то хорошее. Успокаивала мысль, что все могло быть гораздо хуже.
Позже, когда прошли зимние месяцы, когда зелень прикрыла раны войны и запущенность фасадов, когда вскрылась Вол-га и открылась взору красота казаковской набережной, первое мрачное впечатление осталось только в памяти.
А пока я шел представляться начальству.
Управление академии находилось в отдельно стоящем на берегу Волги доме, напоминавшем своим острым углом, обра-щенным в сторону течения реки, тяжелый корабль, выкра-шенный в неестественный для кораблей коричневый цвет. Страх, что прием окажется под стать мрачному зданию, ока-зался напрасным. Принял меня начальник академии генерал-полковник В. И. Вострухов, показавшийся мне человеком доброжелательным и не лишенным чувства юмора. Мне не довелось узнать его ближе. Вскоре он ушел от нас, и на посту начальника академии его сменил Михаил Павлович Миловский. Он возглавлял академию более пятнадцати лет, и подробный рассказ об этой яркой личности впереди.
Не запомнились подробности оформления на новой службе. Из здания управления я вышел со смотровым ордером на комнату в небольшом коттедже. Несколько таких коттеджей, построенных немцами-военнопленными, составля-ли небольшой поселок на окраине Калинина — Желтиковом поле. Здесь жили преподаватели кафедры фрунзенцы Юра Пилюгин, Ваня Баев. Добираться до поселка было довольно сложно. От города поселок отделяли пути Октябрьской железной дороги. Городской трамвай подвозил только до переезда. Отсюда переходить через пути и на трамвае-«подкидыше», добираться до поселка. («Подкидыш» шел до военного аэродрома Мигалово.)
Коттедж, небольшое двухэтажное строение, был рассчитан на три семьи. На первом этаже уже обосновались две семейные пары. На втором пустовала небольшая комната с балконом. На эту комнату мне выдали смотровой ордер. Был солнечный день, комната показалась веселой и уютной. Первое собственное жилье в жизни! Вечером из гостиницы позвонил Ире, посовещались и решили согласиться. На следующий день обменял смотровой ордер на постоянный, оформился у коменданта, получил ключи, стол и три стула. Во второй половине дня пошел представляться кафедральному начальству.
Главное учебное здание академии, выходящее фасадом с колоннами на Сенную площадь, занимало помещение бывшего здесь до войны военно-химического училища. Кафедры академии, в том числе кафедра тактики и оперативного искусства (кафедра № 1), располагались в длинном двухэтажном флигеле, перестроенном из бывших конюшен.
Начальник кафедры генерал-майор Владимиров сразу показался малосимпатичным, неразговорчивым и недоступным человеком. Темные очки, которых он никогда не снимал, подчеркивали первое впечатление. Цвета его глаз я так и не увидел за все время, пока был в его подчинении. К счастью, не в непосредственном. От Владимирова меня отделял руководитель тактической группы, преподававшей на факультете тыла — основном факультете академии, генерал-майор Н. В. Васильев.
С «непосредственным» мне повезло. Николай Васильевич прошел войну, командовал дивизией, был ранен в плечо, рука его чудом уцелела, но не работала. Но даже одной рукой он успевал делать больше, чем иные двумя. Был деликатен, уважительно относился к слушателям, был любим, несмотря на требовательность и излишний педантизм. Учил нас личным примером. Его отношение к делу создавало атмосферу трудолюбия в нашем маленьком коллективе.
Большинство преподавателей кафедры составляли немолодые полковники, прошедшие войну. По возрасту или по состоянию здоровья они не могли служить в войсках. Те из них, кто пришел на кафедру с больших штабных должностей, преподавали оперативное искусство на старшем курсе. Они отличались амбицией и самомнением. Руководителю этой группы, интеллигентному полковнику Глинке, служба доставалась тяжело.
Выпускники Академии имени Фрунзе в основном шли в войска, и до 1948 года кафедра не получала пополнения молодыми офицерами. Впервые за послевоенные годы на кафедру попали выпускники «сталинского» набора (видимо, для нашего огромного выпуска не хватало должностей в войсках). Кроме меня назначение в Академию тыла получил подполковник Федя Рекун. В последующем выпускники-фрунзевцы прибывали к нам ежегодно группами по два-три офицера, и постепенно состав кафедры омолаживался: «старики» уходили в отставку.
Из представителей старшего поколения я сошелся ближе с Алексеем Ивановичем Никифоровым, душевным человеком и хорошим преподавателем. Его отличали легкое отношение к службе и юмор. Он был неистощим на анекдоты, правда попахивавшие нафталином. Его любимым был «окопный» анекдот времен Первой мировой войны: «Присылают из штаба бумагу — └представить сведения о… к такому-то сроку“. Выбрось, пришлют еще. Присылают следующую — └напоминаем…“ — выбрось и эту. Наконец, поступает бумага: └В последний раз напоминаем…“ Скомкай и употреби. Больше напоминать не будут». Этот солдатский анекдот я запомнил не как свидетельство юмора Алексея Ивановича; такова была сущность его отношения к службе: не спеши приступать к выполнению задания — начальство либо забудет, либо отменит, либо уточнит, либо изменит. И на поверку он почти всегда оказывался прав. Теперь я понимаю, что такой анекдот мог родиться только на российской почве, как одно из выражений российского менталитета. Он не боялся рассказывать эту «окопную» байку не только преподавателям, но и своим слушателям. Так он воспитывал молодых офицеров тыла. Тогда и сейчас я убежден, что воспитательное значение этого анекдота весьма сомнительно, если не сопроводить его диалектически выверенной интерпретацией: подчиненный не вправе подвергать сомнению приказ командира, но и командир, прежде чем отдавать приказ, должен все основательно продумать
С вновь прибывающими на кафедру фрунзевцами у меня складывались отношения по-разному. С некоторыми дружеские. Не могу не вспомнить Мишу Вилинова, Юру Пилюгина, Володю Маркова, с которыми многие годы мы были хорошими товарищами. С некоторыми — с самого начала отношения не заладились. Особенно после того, как в первый год работы на кафедре я сдал кандидатский экзамен и вскоре стал работать над диссертацией. Позже, когда я первый на кафедре защитил диссертацию, мне уже этого просто не могли простить; отношения становились еще более натянутыми, начались интриги и подсидки.
Возможно, дело было не только в кандидатстве. Был рубеж 40-х и 50-х годов, в стране развертывалась борьба с «безродными» космополитами, все явственнее чувствовался государственный антисемитизм, придававший легитимность антисемитизму на бытовом уровне. Приближался «глухой угол времени» (Слуцкий). Мне не раз давали это почувствовать мои сослуживцы. Справедливости ради должен признать, что «старые» полковники не были заражены антисемитизмом в той мере, в какой «болели» им молодые подполковники. Не могу бросить упрека и моим прямым начальникам — начальнику кафедры и начальнику академии.
По первому знакомству с академией и кафедрой я понимал, что грех было жаловаться на то, как складывалась служба. Но мало что радовало в сгущавшейся затхлой атмосфере времени. Антисемитизм носился в воздухе, отравляя существование. Я не без напряжения стал входить в преподавательскую, не раз обнаруживая, как мои коллеги обрывают разговор на полуслове при моем появлении; бывали минуты, когда я чувствовал себя среди офицеров кафедры как пленный вражеской армии. Ничего подобного мне не приходилось испытывать на войне.
Но жизнь шла своим чередом. Был дом, Ира, дочь. Закрыв за собой дверь своего дома, я мог отделить себя от событий. По эту сторону меня не только понимали, но готовы были разделить со мной все перепетии судьбы.
Отдушиной были и вновь обретенные друзья на кафедре — Юра Пилюгин, Володя Марков, Миша Вилинов, помогавшие преодолевать духовное одиночество на службе.
Но если бы только духовное одиночество! Его можно преодолеть. А мытарства и беды близких людей? Я уже писал, как остро мы почувствовали космополитскую кампанию на судьбе Павла Михайловича Рафеса, моего тестя.
Много лет спустя, роясь в бумагах уже давно почившего тестя, я обнаружил его письмо 1982 года, адресованое однополчанину по 44-й гвардейской дивизии — Сумбату Оганесовичу Александрия. Судя по письму, Сумбат Оганесович — офицер дивизионного Смерша. Причина, побудившая тестя написать смершевцу, — метаморфозы нашей исторической памяти, из-за которых общество порой забывает, под каким страхом, под каким прессом жили мы в советское время… и бездумно мечтаем о возврате к «сильной руке».
К 1982 году Павел Михайлович Рафес — доктор биологических наук, в профессиональных кругах известный лесной энтомолог. Автор трех монографий в области геобиоциноза и более двухсот научных работ по теоретической и прикладной энтомологии. Офицер в отставке, честно воевавший и награжденный боевыми орденами, человек, имеющий перед Родиной несомненно большие заслуги, чем смершевец, пишет ему покаянное письмо.
«Дорогой Сумбат Оганесович! Много раз с удовольствием вспоминал нашу встречу 15 мая. Дружественность, проявленная Вами ко мне, настроила меня на откровенность, которую я проявляю только к близким друзьям. Доказательством этой откровенности был и мой рассказ об отце.
Недавно, думая о нашей встрече, я вспомнил и вопрос, который Вы мне задали: имею ли я новые сведения об отце. Теперь я понимаю: Ваше положение — служба в органах госбезопасности должна была насторожить Вас. Поэтому берусь за письмо… Простите за злоупотребление Вашим временем, но не хочу чтобы Вы считали, что проявили внимание к сыну врага народа, да и еще └укрывшемуся“».
Далее тесть пишет, каким был его отец и за что был репрессирован он и его брат, большевик ленинского закала.
«Такова обстановка, в которой я рос и воспитывался. Как я воевал, Вы знаете. Каков был, как товарищ, Вы тоже знаете… Юридически я был, вероятно, не прав, ничего не сообщая об отце. Но меня не спрашивали о нем, а я был глубоко убежден в судебной ошибке.
Теперь о судьбе отца. На фронте в начале 1943 года я получил из дому письмо жены, в котором она сообщала о смерти отца в лагере. Об этом семью уведомили официально.
После демобилизации в 1946 году я подал заявление в Прокуратуру СССР, в котором написал, что я всю жизнь честно работал, честно воевал, был воспитан отцом как патриот и не могу поверить, что он обдуманно совершил какой-нибудь проступок против советской власти. Поэтому прошу расследовать его дело и о решении сообщить мне».
Далее вынужден прервать цитирование, т. к. следующий абзац письма потряс меня:
«…Забегая вперед, сообщаю, что по рассказам отбывавших наказания вместе с отцом, и после освобождения навещавших мою мать (она была парализована) отец, будучи заведующим дезинфекционной станцией в Магнитогорске, отравлял водопроводную систему важнейшего промышленного центра».
…Так и написано — «отравлял». Не обвинен в отравлении, а именно отравлял. Здесь что-то изменило моему ученому и хорошо владеющему языком тестю. Больше, чем кому-либо, ему должна была быть понятна вся нелепость обвинения в отравлении «водопроводной системы» человека, отдавшего все силы борьбе с грязью, антисанитарией, за здоровый образ жизни, можно сказать фанатика-гигиениста.
«В 1955 году, — писал далее тесть, — когда прошло уже два года после смерти Сталина, я получил справку из Прокуратуры Челябинской области (Вх. № 672-й от. 25. Х1. 1953): └оснований к пересмотру приговора Челябинского областного суда от 1 октября 1939 года не усматривается, т. к. Рафес М. Г. осужден правильно“.
Ответа на <повторный> запрос не было очень долго. Года через три-четыре я зашел в Прокуратуру СССР. Дежурный прокурор мне ответил, что дело на пересмотре, но ответа долго не будет, т. к. в первую очередь пересматриваются дела находящихся в заключении, во вторую — тех, кто вышел, но носит клеймо судимости, а в третью — тех, кто умер. Я зажал свои нервы в кулак и продолжал ждать. В начале 1958 года меня вызвали в Верховный суд РСФСР и вручили официальную бумагу от 11 февраля 1958 года за № 48-7, нс 33.
В справке значилось: └Выдана в том, что приговор Челябинского областного суда от 1 октября 1939 года, которым Рафес М. Г… был осужден по ст. 58-10… отменен с прекращением дела производством за отсутствием в его действиях состава преступления“.
Я принес бумагу домой, нервы не выдержали, и несколько часов плакал навзрыд. Теперь уже боль притупилась. На Советскую власть я обиды не имею: виновата не власть, а люди, исказившие великие принципы Ленина и его сподвижников.
С 1950 г. и до ухода на пенсию в 1980 г. (из-за тяжелых болезней) я работал в Лаборатории лесоведения Академии наук СССР… Несколько раз выезжал за рубеж, на что, конечно, давали └добро“ соответствующие органы… При выходе на пенсию был награжден медалью └Ветеран труда“… Естественно, я горжусь званием ветерана Отечественной войны. Учтите, для меня — Родина это не березки и прочая чепуха, а люди, с которыми я рос, учился, работал и воевал, переживал радости и заботы нашего государства.
Вот и все. Простите, что занял у Вас так много времени. Представьте себе, что это — показания подозреваемого, которые Вам, вероятно, приходится читать по службе.
С лучшими пожеланиями и, если разрешите, дружеским приветом Ваш П. Р. ».
Заключительные абзацы письма поражают попыткой оправдаться. И перед кем? Перед рядовым безвестным представителем все еще всесильных и страшных органов? Перед человеком, уже не имеющим власти над ним? Ведь шел уже 1983 год, всего-ничего оставалось до перестройки. «На Советскую власть я не
в обиде…» От этой фразы отдает рабской покорностью. Сын не в обиде на власть, ни за что ни про что погубившую отца, отравившую последние дни жизни больной матери. Он прощает власти, поставившей на него самого и на его семью клеймо родственников врага народа. Его письмо пронизано извинениями за грехи, которые он не совершал. Обращаясь к смершевцу с просьбой «не считать, что проявили внимание к сыну врага народа, да еще и └укрывшемуся“», автор письма извиняется за то, чем в нормальном обществе следовало гордиться.
Откуда эта униженность в человеке, воевавшем в полковой и дивизионной разведке? Не раз смотревшего в глаза смерти? От страха? Да. Но от страха особого рода, вызванного не трусостью, а сознанием безысходности. Того страха, которым были охвачены мы все. И от которого с трудом избавляемся до сих пор.
Вспоминаю анкеты того времени, т<ак> н<азываемые> «листки по учету кадров», содержавшие 38 вопросов. Кроме обычных первых пяти пунктов (в т<ом> ч<исле> пресловутого «пятого» — национальность) нужно было отвечать на вопросы: 6. Социальное происхождение: а) бывш. сословие (звание) родителей; б) основное занятие родителей до Октябрьской революции, …после Октябрьской революции. 7. Основная профессия (занятие) в настоящее время; стаж работы в этой профессии. 8. Соц. положение. 9. Партийность. 10. Какой организацией принят в члены ВКП(б)… 13. Состоял ли в других партиях (каких, где, с какого и по какое время). 14. Состоял ли ранее в ВКП(б)… причины исключения или выбытия. 15. Были ли колебания в проведении линии партии… и участвовал ли в оппозициях (где, когда). 20. Был ли за границей… 27. Военная служба в старой армии, последний чин, в Красной гвардии, в каких должностях, в Красной Армии… 29. Был ли в плену. 30. Служил ли в войсках или учреждениях белых правительств. 31. Находился ли на территориях временно оккупированных немцами в период ВОВ. 35. Привлекался ли к судебной ответственности (за что, где, когда) и решение суда.
Гражданин должен был собственноручно просветить свою жизнь мощным рентгеном и предстать пред кадровыми органами со всеми изъянами биографии. Предстать пред теми, кто решал его судьбу. Или скрыть и жить под страхом, всю жизнь дрожать, ожидая разоблачения, унижения «коллективом», увольнения или ареста. Сейчас, конечно, значительно меньше оснований для дрожи и анкеты не такие, как во времена «отца народов, друга детей и физкультурников», но забывать о том, что было, нельзя, хотя бы для того, чтобы не рваться в прошлое к «сильной руке».
Защита диссертации
На рубеже <19>40—<19>50-х годов, когда я пришел на кафедру, в военно-учебных заведениях началась кампания по «остепенению» преподавателей. Все напоминало довоенные лозунги «Молодежь в авиацию!» или «Молодежь в артиллерию!», более уместные, чем массовый призыв в науку. «Хорошим педагогом можешь ты не быть, — шутили в академии, — но кандидатом быть обязан!» Кандидатство становилось своеобразным пропуском в академическую элиту и было в некотором роде индульгенцией от грехов.
Вспоминается забавный случай. Возвращаясь в Калинин после защиты диссертации, я привез приобретенный по случаю в Москве чешский гарнитур мягкой мебели. (Мебель в то время была страшным дефицитом. Записавшиеся месяцами ожидали своей очереди. Давали взятки. Продавцы и даже грузчики мебельных магазинов считались баснословно богатыми людьми.) Разгружаю машину, разбираю упаковку. Мне помогают приехавшие со мной Самойлов и Крамов. На только что выпавшем снегу журнальный столик, кресла и небольшой диванчик, обитые неяркого цвета плюшем, выглядели сказочно. Мы отдыхаем, развалившись в креслах. Всю эту картину наблюдает мой сослуживец майор Молотов.
— Петро, — подходит он ко мне, — где ты отхватил такую мебель?
— На складе КЭЧ, — отвечаю я, не дрогнув и ни минуты не задумываясь над последствиями своей выдумки.
— Всем дают?
— Нет, только по разнарядке кандидатам наук.
Вижу, как в глазах Молотова разгорается зависть близкая к ненависти. Он поверил шутке. Понимает, насколько в цене у нас кандидатство. Мне стоит больших усилий разубедить его, и мы оба смеемся над удавшимся розыгрышем.
Но это было много позже, после защиты, в конце 1954-го. А пока…
На кафедре призыв в науку встретили без энтузиазма: для наших «стариков» он остался почти незамеченным, молодые как могли его игнорировали. Это объяснялось не только тем, что далеко не каждый обладал исследовательской жилкой, и не только нежеланием обременять себя дополнительной нагрузкой, но
и особым положением непрофилирующей кафедры. Преподаватели большинства кафедр могли сдавать кандидатский экзамен по специальности и защищаться в своей академии, где и «стены помогают». Преподаватели нашей нетыловой кафедры, если они хотели работать в своей области, должны были сдавать специальный предмет и защищаться только в московских общевойсковых академиях (имени Фрунзе и бронетанковых войск). Меня не очень страшило положение «чужака». Уверенность моя основывалась на опыте, приобретенном на войне, а также на некотором заделе в дипломной работе. Меня подогревала здоровая любознательность — вечный двигатель прогресса. Не последнюю роль играла рекомендация моего академического учителя генерала М. А. Грекова для работы в «Военной мысли» — главном военно-теоретическом журнале. Зерно интереса к исследованию, зароненное генералом, уже начало проклевываться. Призыв к «остепенению» только подстегнул меня.
Были и другие причины, не относящиеся прямо к научному творчеству. В условиях разраставшегося антисемитизма конца <19>40-х и начала <19>50-х годов мне следовало свести к минимуму причины, по которым меня могли отстранить от преподавательской работы. Преподавание полюбилось мне, здесь я мог с наибольшей пользой для дела реализовать себя. Я не мог перестать быть евреем, но мог стать «ученым евреем», что, как мне тогда казалось, значительно повышало мои шансы остаться преподавателем. Работа над диссертацией предоставляла мне и большую «свободу передвижения»: поездки в московские академии для сдачи экзаменов и консультаций, поездки в архив, а заодно возможность встреч с друзьями в Москве. Кандидатские экзамены я сдал первым на кафедре довольно легко. Но работа над диссертацией продвигалась с трудом: меня посчитали выскочкой и вместо того, чтобы поощрить мое рвение, так нагрузили занятиями и всяческими разработками, что для серьезной работы над диссертацией времени не оставалось. Я понял, что мне не обойтись без адъюнктуры. Как сдавший экзамены я вправе был рассчитывать на двухгодичную адъюнктуру. Но о таком продолжительном сроке нечего было и думать. Я возбудил ходатайство о прикреплении к адъюнктуре Академии БТВ на восемь месяцев для завершения работы над диссертацией. Это было скромно, но далеко от реальности: за такой срок трудно было успеть. Командование меня поддержало. Документы ушли в Москву. Ответ пришел летом 1953 года. Я должен был выслать первую главу. Просмотрев свои материалы, я понял, что отправлять в Москву нечего. Главы в законченном виде не существовало. Но отступать было некуда. Пришлось срочно написать нечто похожее скорее на реферат, чем на главу. Без всякой надежды я отправил материал в Москву. Надеяться оставалось только на чудо. И все же в сентябре пришел приказ о прикомандировании к адъюнктуре Академии БТВ с 1 октября 1953 года сроком на восемь месяцев.
Чудо состояло в том, что мой материал попал в руки начальника кафедры управления войсками полковника Николая Сосипатровича Комарова, назначенного моим руководителем. В первой же беседе Николай Сосипатрович признался, что содержание того, что я представил как главу диссертации, его не вдохновило. Он согласился принять на себя научное руководство только потому, что увидел в моем материале потенциальные возможности соискателя. Уверен: попади мой материал в любые другие руки — не видать бы мне адъюнктуры. Кроме обычных обязательств соискателя перед кафедрой, отпустившей меня и согласившейся работать за меня почти год, и перед самим собой у меня появилось обязательство перед человеком, поверившим в меня и в случае неудачи рисковавшим своим авторитетом.
Мой короткий адъюнктский срок совпал с коренной ломкой представлений, сложившихся на основе опыта прошедшей войны, и появлением новых требований, связанных с внедрением в военное дело (пока только, слава богу, теоретически) атомного оружия. Начинался период атомного ажиотажа. «Прогрессисты» опыт прошлого подвергали сомнению, «консерваторы» отстаивали незыблемость опыта, «доставшегося нам такой большой кровью». Естественно, ломка коснулась адъюнктуры. Не без основания считалось, что будущие молодые ученые должны осмыслить происходящие перемены, найти «золотую середину» между опытом прошлого и возможностями новых средств борьбы. Темы кандидатских диссертаций менялись. Готовые диссертации, не учитывавшие новых тенденций, подлежали переработке.
Мое положение оказалось более выгодным — я начинал с чистого листа. Без сожаления расстался я с моими предварительными наработками, тем более что, как оказалось, в них ничего значимого не содержалось. Новые веяния давали больший простор для выдвижения смелых гипотез. Ограниченный срок моей адъюнктуры предостерегал от всеохватных тем.
Из всего многообразия факторов, влияющих на управление войсками, я остановился на возможном резком увеличении темпов наступления, что неизбежно приведет к необходимости управления в движении. Мне казалось, что я нащупал узкую область исследования: предстояло осмыслить опыт управления с места при относительно низких темпах наступления в прошлом и потребность управления в движении, обусловленную применением новых средств борьбы.
Полковник Комаров одобрил мой подход к проблеме, и я начал работу. Здесь я несколько упростил представление о избранной теме. В действительности все было далеко не просто, так как тема затрагивала обширный круг проблем и требований к новым средствам передвижения, связи, наблюдения и т. п.
Тема меня увлекла, и работа пошла.
Рассмотрение на кафедре промежуточных результатов исследования проходило не всегда гладко. И у меня, и у выбранной мной темы были противники, но авторитет моего руководителя надежно прикрывал меня от недоброжелателей и несправедливой критики. Дважды отчитывался я и на родной кафедре в Калинине. К содержанию будущей диссертации мне не удалось вызвать интереса, и обсуждение проходило вяло, как всегда, когда никого лично обсуждение не затрагивало. Все торопились уйти домой. И все же я почувствовал, что мой пример не оставил равнодушными нескольких моих товарищей.
Как я ни старался уложиться в отведенный мне срок, изменение темы и новый подход к исследованию потребовали дополнительного времени для завершения работы. Мне продлили адъюнктство на четыре месяца. К осени 1954 года работа была готова. Защиту назначили на 11 октября.
Я готовился к защите, не подозревая, какие тучи сгущаются надо мной.
Незадолго до защиты начальником академии стал маршал бронетанковых войск С. И. Богданов. Первой жертвой нового начальника («новой метлы») стал мой научный руководитель, которого С. И. Богданов отправил в отставку. (Комаров во время войны возглавлял штаб одного из танковых корпусов в армии маршала, и «кошка» пробежала между ними еще в то время.) Подопечный изгнанного Комарова не мог рассчитывать не только на благосклонное, но даже лояльное отношение маршала.
Беда поджидала меня и с другой стороны. Ученый совет Академии БТВ, безотказно штамповавший кандидатов из числа «тактиков», как раз в это время был обвинен Высшей аттестационной комиссией в излишнем либерализме (такое обвинение было выдвинуто не только в адрес совета Академии БТВ, но
и других военных академий). Нужно было проявить требовательность и показать, что совет прислушался к критике.
Отыграться решили на мне, соискателе-чужаке. Милая женщина, технический секретарь совета, рассказывала мне, как обрабатывали некоторых членов совета, особенно тех, кто представлял технические кафедры. Мне обещали поддержку «тактики», знавшие мою работу. Я очень рассчитывал на выступление полковника Гудзя, известного своими теоретическими статьями и пользовавшегося авторитетом у членов совета.
Наконец настал «день икс». На защиту приехал из Калинина мой начальник кафедры, генерал С. М. Рогачевский. Зная ситуацию и ораторские способности генерала, я очень боялся, как бы он не вырвался на трибуну, — при всем желании поддержать меня, по форме его выступление могло оказаться еще одной ложкой дегтя.
Все, что было известно о подковерной возне, не помешало мне начать выступление спокойно. Все шло вполне пристойно, пока я не произнес что-то, бросавшее тень на некоторые положения Полевого устава. Тут председательствовавший маршал встал во весь свой огромный рост и стукнул по столу кулаком так, что лежавшее на столе стекло треснуло. Лицо его покраснело, он повернулся ко мне и выкрикнул что-то вроде того, что «мы не позволим всяким подвергать сомнению Устав, завоеванный кровью миллионов». По прошествии стольких лет не могу ручаться за точность всей фразы, но то, что в ней фигурировали такие слова, как «всяким» и «кровью миллионов», я отчетливо помню, так же как помню неподдельный гнев маршала. Зал замер. К маршалу подошел профессор Котов, секретарь совета, и что-то сказал ему. Маршал сел. Я воспринял это как разрешение продолжать доклад. Началось обсуждение. «Технари» активно поддержали маршала. Наиболее ярким и пафосным было выступление начальника кафедры сопротивления материалов профессора с «троцкистской» фамилией Бронштейн или Бернштейн (сейчас уже не помню). Профессор признался, что не читал диссертацию и не является специалистом
в области управления вой-сками, но полностью разделяет мнение маршала: мы не вправе пренебрегать опытом войны, завершившейся нашей победой; предложенная для защиты диссертация не может быть одобрена советом, а соискатель не заслуживает присвоения ему ученой степени. В таком же духе, хотя и менее эмоционально, выступили еще несколько человек. Я с надеждой смотрел на Гудзя, обещавшего мне выступить, но он отводил взгляд. Провал был неизбежен.
Понимая, что самому мне ничего не изменить и спасти меня может только чудо, я доверился судьбе и стал думать совсем о другом. Вспомнил, как все рождалось в муках, в борьбе со скептиками и недоброжелателями на кафедре. Вспомнил участие в конце лета 1951 года, незадолго до рождения Танюши, в дивизионном учении под Ровно, где я собирал материал для диссертации; вспомнил, как колонна штаба дивизии попала в засаду бандеровцев и мы, лежа в кювете, отстреливались, не видя противника. Вызванная на подмогу танковая рота расстреляла деревню, сожгла несколько домов и разогнала бандеровцев. Тогда я мог погибнуть от шальной пули, не увидев дочери и оставив Иру вдовой. (Потом мне стало известно, что по иску жителей деревни судили показательным судом командира роты — капитана, Героя Советского Союза, дали фиктивный срок и отправили служить в Уральский военный округ.)
Думал о близких, веривших в меня и успех защиты. Представлял себе хлопоты домашних вокруг стола и затянувшееся ожидание известий из академии, нетерпение друзей, собравшихся отметить мой успех. Хотя я и понимал, что близкие примут меня и поймут, что бы ни случилось, мне трудно было представить себе, с каким лицом я войду в дом и что им скажу…
Мои мрачные мысли прервал поднявшийся на трибуну начальник кафедры танко-технической службы генерал-лейтенант профессор Ярков. Я до этого не знал генерала, никогда не слышал его лекций, не знал, что он талантливый оратор, и не мог предположить, что он рискнет оспаривать мнение маршала по существу диссертации, которую он не читал и о содержании которой узнал только из моего доклада. Видимо, он слушал меня внимательно.
Ярков остро критически отнесся к выступлению своих коллег, но как опытный оратор он выбрал мишенью одного из них — профессора с «троцкистской» фамилией. «Как можно, признаваясь в своей некомпетентности, опираясь только на чужое мнение, пусть даже это мнение такого авторитета, как начальник академии, призывать совет отвергнуть работу соискателя? Это не достойно уважаемого профессора». Примерно так запомнилась мне первая мысль, высказанная генералом Ярковым. Далее он напомнил членам совета, что вот уже несколько лет мы упрекаем соискателей тактических кафедр в том, что они в своих диссертациях в основном интерпретируют устав, боятся высказывать свежие мысли; их работы создают впечатление топтания нашей военной науки на месте. «И вот, — продолжал генерал, — совету наконец предложена работа, отличающаяся новизной подхода к решению трудной проблемы, и мы, не разобравшись, встречаем ее в штыки. За одну только смелость соискатель заслуживает доброго к себе отношения». Такова была вторая мысль генерала Яркова.
Понимая, что одной только смелости недостаточно, чтобы убедить членов совета, Ярков перешел к рассмотрению нескольких запомнившихся ему тезисов моего доклада, отражавших суть всей работы. Таких тезисов набралось шесть или семь. По каждому он повторял замечания или выводы маршала и других выступавших и заключал: «Мое глубокое убеждение — в данном вопросе прав диссертант и не правы его оппоненты». Это шести- или семикратное повторение одной и той же фразы произвело сильное впечатление. Оно напомнило мне рефрен из речи Антония над телом Цезаря: «А Брут достопочтенный человек!» Так или не так, но атмосфера в зале изменилась, я почувствовал, что тучи, нависшие надо мной, начинают рассеиваться. Появилась надежда на успех.
Голосование было в мою пользу, хотя я набрал точно две трети голосов, ни на один голос больше, чем требовалось для положительного решения. «Черных шаров» оказалось шестнадцать. Такого соотношения совет до этой защиты не знал. Маршал С. И. Богданов, в нарушение традиции, покинул зал, не удостоив меня поздравления с успешной защитой. Может быть, он надеялся на экспертную комиссию ВАК, которая могла учесть мнение маршала и отказать мне в утверждении степени. Но и этого не произошло. Председателем экспертной комиссии был маршал Ротмистров. Преподававший в Академии Генштаба по кафедре Ротмистрова мой однокурсник по Академии Фрунзе Алексей Мартынычев рассказывал мне, что подробности защиты и выступление Богданова только ускорили принятие положительного решения.
Моя успешная защита открыла «шлюзы» на кафедре. Через несколько лет после меня защитились, как и я, в «чужих» академиях два преподавателя — полковник А. Ф. Козлов в Академии ПВО и полковник Герой Советского Союза П. И. Федулов в Академии Фрунзе. Позже придумали облегченную для кафедры тематику, некий тактико-тыловой гибрид, позволявший преподавателям нашей кафедры защищаться в родной академии. Появились адъюнкты. Я сам подготовил семь кандидатов наук, с которыми охотно делился идеями.
На рубеже 1956—1957 годов в нашей жизни могли произойти серьезные перемены. Шло сокращение Вооруженных Сил. Реорганизовалась система военного образования. Сокращалось число академий. Тыловая калининская сливалась с транспортной ленинградской в одну Академию тыла и транспорта. На кафедре все чувствовали себя неуверенно: возьмут или не возьмут в Ленинград, оставят в армии или уволят? Мое положение было более твердым — я все же был на кафедре единственным кандидатом военных наук. И действительно, в числе нескольких офицеров меня взяли в Ленинград.
Но радость за мои служебные успехи была омрачена тяжелой болезнью Людмилы Васильевны. Судьба жестоко обошлась с ней. В октябре 1956 года ей, никогда не жаловавшейся на здоровье, врачи поставили смертельный диа-гноз — рак. Ей оставались месяцы мучительной борьбы со смертью. Ира выехала в Москву, чтобы вместе с Наташей ухаживать за мамой. 2 февраля 1957 года Людмилы Васильевны не стало. Ей было всего 53 года. Мое родство с Людмилой Васильевной длилось всего десять лет, но именно благодаря ей я ощутил материнское тепло. Прошло уже много лет, но я всегда вспоминаю Людмилу Васильевну с любовью.
Генералы в моей службе и судьбе
В войну, на фронте, пока я командовал бронепоездом, мои мысли о прямых начальниках не шли дальше майоров. Дистанция между мной и генералами была огромной. С переходом в армейский штаб я попадал в генеральскую орбиту. Не исключаю, что многие читатели (если они будут у моих «Записок») сочтут название этой главы слишком претенциозным. Постараюсь убедить читателей в правомерности названия. Приведу только один пример (другие в тексте главы). В 1956 году академия, в которой я преподавал, объединялась с Военно-транспортной академией и переезжала из Калинина в Ленинград. Начальником объединенной Академии тыла и транспорта был назначен начальник калинской академии генерал М. П. Миловский. В Ленинград переводили лишь небольшую часть преподавателей. Многих увольняли в запас. Меня и еще нескольких преподавателей нашей кафедры начальник академии генерал Миловский оставил в «рядах» и, как говорится, взял с собой в Ленинград. Представляете, насколько изменилась бы моя служба и судьба, если бы я попал в число увольняемых?
Надо мной в последний год войны было два непосредственных начальника: полковник Виктор Андреевич Опарин (генеральское звание ему присвоили после войны) и генерал-майор танковых войск Анатолий Юльевич Новак. Они оказались людьми совершенно разными.
Опарин терпел меня, офицера без настоящего танкового прошлого, пришельца из неповоротливого бронепоезда, только в силу полного безразличия к делу. Он был занят созданием новой семьи с молодой, красивой, умной и небесхитростной женщиной, находившейся при нем в армии. Его занимало личное будущее. Он, далеко не трус, судя по его военному прошлому, тяжело раненный в начале войны и вернувшийся в строй с незаживающей раной, избегал появляться в частях и старался не попадаться под руку начальству. Его безразличие к делу обернулось мне на пользу. Неожиданно обретенная свобода формировала самостоятельность, предоставляла возможность глубоко вникать и осваивать новое для меня дело.
Новак был моложе Опарина лет на десять. Как танковый техник на заре своей службы он воевал в Испании. В начале Большой войны в чине подполковника служил в техническом отделе Брянского фронта. Поворот в своей судьбе и военной карьере Новак сделал, как говорится в одном из бабелевских рассказов, «собственноручно». В 1941 году, во время тяжелых боев под Орлом против танков Гудериана, Новак инспектировал техническую часть танковой бригады. Он находился на командном пункте, когда на его глазах погиб командир бригады, были ранены и увезены в госпиталь заместитель командира и начальник штаба. Как старший по званию Новак самочинно принял на себя командование. На неоднократные требования своего фронтового начальства вернуться в штаб Новак отвечал одним и тем же текстом: «Не могу покинуть бригаду, оставшуюся без командования». Бригада в эти дни хорошо себя показала в боях, и командование в конце концов сдалось: поступил приказ о назначении Новака командиром бригады. Таким же отважным командиром оставался Новак в то время, когда я его знал.
Генерал Новак был одержим делом. При довольно мягком характере он большую часть работы и ответственности брал на себя. Когда я по его поручению или по собственной инициативе выезжал в части, генерал давал мне подробнейшие инструкции, как правило, записывая по пунктам, что мне надлежало сделать. Чаще всего мы ездили вместе, и для меня эти поездки были отличной школой. Между нами сложились ровные, дружественные отношения с некоторым оттенком покровительственности. Естественно, со стороны генерала.
Но при мягкости характера Анатолий Юльевич был человеком принципиальным, ответственным, нередко вспыльчивым, однако быстро отходил, если повод был, по его мнению, простительным. Злопамятством не отличался, но серьезных промахов подчиненным не прощал. Командиры частей, попавшие «на карандаш», не могли рассчитывать подарками (из трофеев) задобрить командующего. Звания и награды за подношения не раздавал, как это практиковали некоторые на моей памяти.
Однажды мне довелось быть свидетелем поступка генерала Новака, который совершенно не вязался с устоявшимся представлением о нем; поступка, который я не смог предотвратить, и потому обязан разделить с генералом ответственность за последствия.
Дело было ранней весной 45-го года за Вислой. Оторвавшийся от стрелковых частей самоходный полк попал в засаду бригады власовцев Калиновского. О зверствах бригады и свирепости самого Калиновского ходили легенды. Командир самоходного полка вынужден был отвести полк, оставив одну подбитую противником самоходку. Раненый экипаж, в состав которого входила девушка, любимица полка, попал в руки власовцев.
Получив донесение о случившемся, мы выехали в полк. К нашему приезду общая обстановка уже изменилась. Подошедшая пехота заставила власовцев отойти, и наши самоходки вместе с пехотой преследовали противника. Нескольких власовцев захватили. Мы подошли к подбитой самоходке. Вид обгоревших и изуродованных до неузнаваемости самоходчиков потряс всех нас. Особо изощренные издевательства выпали на долю девушки. Она лежала без одежды. Груди было отрезаны, глаза выколоты, на теле видны были глубокие следы штыковых ударов. К генералу подвели пленного, молодого парня в кубанке и короткой неформенной куртке. Он протянул генералу советский паспорт и что-то бормотал о принудительной мобилизации во власовскую армию. Оказалось, что он из-под Днепропетровска, воюет больше года. Допрос был минутным.
Новак посмотрел на труп девушки, на злые глаза самоходчиков, готовых растерзать власовца, и сказал только: «Повесить, мерзавца!» Я попытался отговорить генерала, убеждал, что дело не только в том, что это самосуд, что пленного необходимо доставить в разведотдел для допроса, что его показания необходимы для принятия решений по уничтожению всей банды. Генерал меня не слышал. Я прибег к последнему доводу: а где взять в лесу веревку? Генерал на секунду задумался и тут же приказал кому-то из самоходчиков: «Доставай тросик!» Принесли тонкий трос, перекинули через сук ближайшего дерева, связали петлю и повесили власовца.
Мы возвращались молча. Я долго не мог забыть обгоревшие трупы наших самоходчиков; лежавшее на снегу молодое тело девушки без грудей и с зияющими пустотой глазницами; наших солдат, рвущихся к мести; генерала, утратившего власть над собой; белого, без кровинки в лице власовца, понявшего неотвратимость смерти. Все это связалось в одну страшную картину, которой имя — война. Оценка происшедшего много раз менялась, я и сейчас не могу назвать ее устоявшейся. Незыблемо одно — злоба порождает злобу, ожесточает. Но то ли место война, где люди способны помнить об этом и преодолевать озлобление? Не мешает ли этому ненависть, без которой война невозможна по определению? Решение генерала, казавшееся мне ошибочным с военной точки зрения и жестоким с человеческой, я также оцениваю и сегодня. Но прав ли я? Не слишком ли была переполнена чаша, которую пришлось испить генералу — человеку по своему характеру мягкому и доброму. Во всяком случае, на мое мнение о генерале это событие не повлияло.
Анатолий Юльевич был прост и доступен в нашем армейском быту. В полной мере я это почувствовал после войны: четыре месяца до победы в 65-й армии были так насыщены боями и маршами, что не оставляли просветов для застолий, которые любил генерал. Но если выдавались свободные вечера, он сам готовил ужин и непременно приглашал к столу. Любимым блюдом были картофельные оладьи — драники. Закрывал свою форму неким подобием фартука и сам стоял у сковороды. За столом был многоречив, вспоминал свои любовные похождения в Испании. Нередко в его рассказах чувствовались сюжеты рассказов известных авторов. Помню, как после войны, бывая в нашем доме в Москве, он выдавал несколько осовремененные сюжеты из О. Генри за свои приключения. В тылу у него оставалась жена Саша и двое сыновей. Чувствовалось, что он был хороший семьянин, очень любил сыновей и, часто вспоминая их, сожалел, что они растут без него.
Такими были мои начальники генералы во время войны.
В послевоенное время первый генерал, с которым я «ручкался» и от которого зависела моя дальнейшая служба, был генерал-полковник танковых войск Бирюков. О генарале Бирюкове я уже вспоминал выше. Напомню, это он разрешил мне перейти из танковых войск в категорию общевойсковых офицеров, что открыло для меня двери Академии Фрунзе. Стоило ему отказать в переводе, а это могло зависеть даже и от настроения, и моя судьба сложилась бы совершенно иначе. Скорее всего, о продолжении военной службы пришлось бы забыть.
Со вторым генералом я встретился в Калинине, когда представлялся начальству при назначении на службу преподавателем Академии тыла. Здание, в котором размещалось управление академии, стояло на берегу Волги и напоминало своим острым углом, обращенным в сторону течения реки, тяжелый корабль, выкрашенный в неестественный для кораблей коричневый цвет. Страх, что прием окажется под стать мрачному зданию, оказался напрасным. Принял меня очень тепло начальник академии генерал-полковник В. И. Вострухов. Он оказался человеком доброжелательным и не лишенным чувства юмора. Мне не довелось узнать его ближе. Вскоре он ушел от нас, и на посту начальника академии его сменил Михаил Павлович Миловский.
Генерал-лейтенант, а затем и генерал-полковник Михаил Павлович Миловский, возглавлял академию более пятнадцати лет. Вот кратко его жизненный и боевой путь от сельского паренька с четырехлетним образованием до известного в Вооруженных Силах организатора и руководителя тылового обеспечения:
в девятнадцать лет боец Красной Армии, через год, в 1919-м — курсант Московских пехотных курсов, трижды ранен и дважды награжден орденом Красного Знамени в Гражданскую войну; в 1924-м — командир полка, в 1927-м — слушатель Военной академии им. Фрунзе, в 1934—1936-м — преподаватель и начальник учебного отдела Академии Фрунзе, в 1936—1937-м — слушатель Академии Генерально-го штаба. В том же 1937-м отозван из Академии Генерального штаба в Харьков для организации Военно-хозяйственной академии, заместителем начальника, а затем начальником он был до 1941 года. Во время войны Михаил Павлович возглавлял Штаб тыла Вооруженных Сил. Выезжал на фронты и был ранен. Только в самом конце войны, незадолго до Победы, когда в стране особо остро ощущался топливный голод, он был «брошен на уголь» — начальником управления по использованию Силезского угольного бассейна. С 1950-го — начальник Академии тыла и снабжения (г. Калинин), а с 1956-го — начальник (объединенной) Академии тыла и транспорта (Ленинград). Он был награжден двумя орденами Ленина, четырьмя орденами Красного Знамени, орденом Кутузова I степени, орденом Отечественной войны, многими иностранными орденами и медалями.
Эти скупые сведения совсем не то, о чем мне хотелось бы сказать, вспоминая Михаила Павловича Миловского. Внимательный читатель задумается хотя бы над одним из перечисленных мной этапов его био-графии — всю войну был начальником Штаба тыла Во-оруженных Сил. Каково было быть на этой «расстрельной» должности при Сталине? Четыре года между молотом и наковальней — жестоким Сталиным и ответственностью за обеспечение войск в условиях разрушенной экономики и разваливающихся фронтов. Один этот «факт биографии» говорит о личности генерала Миловского больше, чем многостраничное жизнеописание. Перечисляя основные вехи жизненного пути генерала Миловского, я отдаю должное его памяти и восполняю пробелы литературы о нем.
Но возвращаюсь к тому, чему я был свидетелем и что сохранила память. Мне довелось узнать М. П. Миловского в от-носительно спокойные, по сравнению с войной, годы его рабо-ты. Несопоставима была и его ответственность. Казалось, можно было немного расслабиться и отдохнуть.
Миловский был неутомим в работе, но без суеты и суесловия. Свои идеи реализовывал после относительно длительного наблюдения академической жизни. К примеру, он обнаружил разрыв между тем, чему слушателей учили в аудитории, и тем, что они видели и ощущали на себе вне аудитории, в академическом тылу, — получая обмундирование на складе, придя в столовую или возвратившись в общежитие. Из этого родилась идея придать образцовый вид тылу самой академии, чтобы будущий выпускник, придя в войска, знал, как должен быть обустроен тыл части и соединения. Михаил Павлович не огра-ничивался выдвижением идей, но организовывал их исполне-ние. Прошел год, и тыловые подразделения академии стали неузнаваемы.
Мне не раз приходилось быть в его кабинете с докладом. Если он был чем-то недоволен, внешне это можно было заметить только по одному ему присущему жесту: он брал в руку горстку карандашей из металлического стакана и некоторое время перебирал их, закрыв глаза и шевеля губами. Смирял недовольство или гнев. Успокоившись, ровно продолжал выслушивать или давать указания. Ругани, к которой нас приучи-ли многие начальники, от него никто никогда не слышал. По-мню, как однажды принес ему на подпись какой-то документ, две странички которого не были скреплены между собой. Он посмотрел на меня, несколько секунд помял в руке карандаши, сам скрепил листки и только после этого стал читать; подписал и возвратил без единого слова. Казалось бы, мелочь, но это было одним из проявлений не только штабной, но и внутренней культуры.
Многие считали Михаила Павловича педантом: известно было, что он письменно фиксировал каждое свое действие, каждое устно отданное распоряжение, выступления на заседа-ниях и собраниях. Машинистки рассказывали, что, возвратясь с партсобрания кафедры, на котором присутствовал и выступал, он восстанавливал текст, давал его перепечатать и отправлял на кафедру, чтобы именно в таком виде его выступление внесли в протокол. Копию подклеивал в толстую тетрадь. Когда он покидал академию, накопилось 18 таких многостра-ничных томов, в том числе и те, которые относились к работе Штаба тыла. К этому его приучила, как он сам признавался, расстрельная должность. И не раз педантизм его выручал.
Ко мне Михаил Павлович относился с теплотой. Он со все-ми здоровался довольно странно: «Привет вам!» Но в этом обращении при встрече со мной я чувствовал симпатию. Может быть, я принимал желаемое за действительное? Нет, думаю, чувство меня не обманывало. Несмотря на давление кадровых органов (я имею в виду пресловутый «пятый пункт»), он не только отстоял меня на кафедре, но и, в числе немногих, взял в Ленинград при переезде академии.
В 1963 году мне предстояло поехать на войсковую стажи-ровку на должность начальника штаба танковой дивизии. Миловский лично напутствовал меня, просил писать о том, чем живут в настоящее время войска, что может быть полезным для приближения обучения слушателей к нуждам войск, не стесняться в просьбах, если дивизия будет нуждаться в помощи со стороны академии.
Я писал начальнику академии, и он мне отвечал. Конечно, я сохранил его письма. В Прикарпатском военном округе, самом крупном в Вооруженных Силах, на первый план вышла «борь-ба» (мы всегда боремся с чем-нибудь или за что-нибудь) за уставной порядок в казарме, на полигонах и особенно при не-сении гарнизонной и караульной службы. Наверное, то же самое было и в других округах. Участились случаи неоправданной стрельбы в караульных помещениях и на постах. Были жертвы. К слову, должен опровергнуть миф, будто такие случаи — порождение постперестроечного времени. Были и до перестройки. Только об этом никогда не писали в газетах; сведения такого рода доводились секретными приказами до определенных категорий должностных лиц. Я написал об очередной кампании начальнику академии. Михаил Павлович ответил мне подробным письмом, в котором не только благодарил за то, что «письмо содействует проведению в академии широкой программы внедрения уставных требований в повседневную жизнь академии»; писал, что будет «весьма рад получить очередные письма со свежими впечатлениями от работы в войсках и предложениями, полезными для академии». Летом 1964 года в учебном центре дивизии вышел из строя трансформатор, срывалась подготовка танкистов к осенней инспекторской проверке. Я написал генералу Миловскому. Он тут же ответил, что поручил техотделу приобрести для дивизии трансформатор, и вскоре мы его получили.
В 1965 году неожиданно генерал Миловский был уволен в отставку. Многие были уверены, что возглавлявший комиссию по проверке академии главный маршал бронетанковых войск П. Ротмистров не забыл какого-то конфликта между ним и Миловским во время войны. Вывод комиссии был таков, что Миловскому пришлось уйти.
Новым начальником академии стал генерал Константин Николаевич Абрамов. У него были свои достоинства. Я еще напишу об этом. У меня нет никаких причин, ни субъективных, ни объектив-ных, плохо вспоминать генерала Абрамова, но одного я не могу забыть — как он незаслуженно обидел Миловского: все его бумаги, в том числе знаменитые тома, содержащие бесценный опыт тылового обеспечения в военное время, были выброшены и отданы на уничтожение; как консультанта (приказом министра Миловскому была дарована такая должность) Миловского поместили в каморке-кабинете, в которую можно было попасть с черной лестницы.
С генералом Абрамовым я познакомился за несколько лет до его назначения начальником академии. Произошло это на учениях тыла, проходивших на базе академии под руководством маршала И. X. Баграмяна. Константин Николаевич «играл» на учениях роль начальника тыла танковой армии, я «подыгрывал» ему как начальник штаба армии. Думаю, что мы понравились друг другу. Ничто еще тогда не предвещало смену академического начальства. Первая встреча с Константином Николаевичем в его новой высокой должности оказалась на редкость (учитывая разницу в служебном положении) теплой и даже душевной. Он, смеясь, вспоминал учения, когда формально был если не подчинен, то зависим от меня, а вот теперь мы поменялись местами. Как и на учениях, обращался ко мне на «ты». Эта теплота сохранялась на протяжении всей моей службы при нем. Он выделял меня и не скрывал этого. Поручал мне разработку ответственных материалов учений, которые утверждала Москва, брал всегда с собой в Москву для доклада этих материалов. Поручал чтение ответственных лекций, особенно с использованием технических средств обучения, собирал на такие лекции преподавателей других кафедр и всегда сам на них присутствовал. Я, естественно, не забывал различий нашего служебного положения, не злоупот-реблял его добрым отношением ко мне, но при этом не стес-нялся высказывать свое мнение при обсуждении замыслов учений и даже спорить с ним.
Для генерала и начальника академии Константин Николаевич был достаточно демократичен. Вспоминаю, как однажды в его кабинете я спорил с ним по поводу какого-то поворота замысла и убедил его в своей правоте. На докладе присутствовал заместитель Абрамова по оперативной подготовке генерал Колесников, в под-чинении которого была наша кафедра. Во время моих возражений я почувствовал, что кто-то дергает меня за полу кителя. Это оказался Колесников — мой однокурсник по Академии Фрунзе, а теперь генерал-лейтенант. Когда мы вышли из кабинета, после того как Константин Николаевич утвердил замысел, Колесников остановил меня со словами: «Ну, Петро, ты и даешь! Не быть тебе никогда генералом». Я это знал и без Колесникова. Он только подтвердил известную истину: каким бывает один из путей от посредственности в генералы.
Генерала Абрамова отличало несколько качеств: он руководствовался здравым смыслом, который часто заменял ему эрудицию, в нем было развито чувство нового, он был справедлив к людям. Думаю, что это вполне компенсировало некоторые недостатки, например стремление к показухе. Кстати, этот недостаток был, как чаще всего это бывает, продолжением достоинства. В данном случае — обостренного чувства нового.
Стремление угнаться за модой было значительно ниже наших возможностей. Скажем, появилась мода применять в учебном процессе технические средства обучения, но самих средств не было. Наконец они появились, но отставала разработка методики их применения. Константин Николаевич не хотел с этим считаться, и хотя на первых порах занятия с «внедрением» были профанацией повышения качества обучения, в конце концов он переломил скепсис противников «нового». «Внедряли» повсеместно, соревновались, кто больше и лучше, академия была признана одной из лучших по «внедрению» среди вузов министерства обороны. Но по сути вначале это была показуха. Константин Николаевич рано уловил и другое веяние — использование электронно-вычислительной техники в управ-лении тылом. Вначале это тоже попахивало показухой. Но за короткий срок ему удалось и тут переломить недоверие скеп-тиков, создать совершенно новую кафедру управления тылом и научную группу, занимавшуюся изучением проблем управления с использованием ЭВМ. На одном из заседаний совета академии, посвященном этим проблемам, здравый смысл подсказал ему поддержать проект, против которого выступало большинство специалистов. А ведь он, как и многие в то вре-мя, не разбирался в сути специальных вопросов, но оказался прав.
Прогрессивные начинания Константина Николаевича пред-варяла показуха, но под нее ему удавалось выколачивать деньги и средства, преодолевать скепсис подчиненных, убеждать начальство и в конце концов выходить победителем в борьбе с рутиной.
То, что он ценил меня как работника и относился ко мне по-доброму, подтвердилось в дни, когда мне предстояла отставка. Он вызвал меня в кабинет и, показывая на документы, лежавшие на столе, сказал: «Горелик, мне на подпись принесли представление о твоей отставке. Я могу задержать его отправку в Москву. Если хочешь, послужи еще год, а там посмотрим». Я поблагодарил, но отказался. К тому времени я прослужил в армии 42 года календарных, а с войной моя выслуга была 52 года. Я созрел для отставки, но восполь-зовался предложением поработать по вольному найму доцентом кафедры.
С 1949 года нашу кафедру возглавлял генерал-лейтенант Самуил Миронович Рогачевский, сменивший мрачного генерала Владимирова. Рогачевскому было 50 лет. Мне он казался пожилым человеком, хотя был подвижным, работоспособным, без единой сединки. Вообще, в те годы разницы в пятнадцать лет мне было достаточно, чтобы записать человека в старики. С годами это прошло.
Генерал Рогачевский был старый солдат. Начал он службу в Красной Армии восемнадцатилетним юношей. Участвовал в Гражданской войне, был замечен и выдвинут в командиры. После Гражданской командовал пехотной школой в Одессе. Перед Великой Отечественной окончил Военную академию Фрунзе. Войну начал командиром дивизии; закончил в должности начальника штаба армии. В кровопролитных боях 1942 года на Харьковском направлении, по свидетельству генерала Д. И. Рябышева, командовавшего 28-й армией, в состав которой входила дивизия Рогачевского, «полковник Рогачевский С. М. показал себя опытным знающим командиром. Проведенные под его руководством частные операции требовали больших организаторских способностей, тонкого знания тактики и психологии противника, умения вовремя вывести свои войска из-под удара врага. Рогачевский продемонстрировал эти качества…» Дивизия Рогачевского действовала на самых ответственных направлениях в наступлении на Харьков, на тяжелых участках при вынужденном отходе. «Славный комдив» — так вспоминает Рогачевского командарм Рябышев в книге «Первый год войны».
После войны Рогачевский возглавлял штаб Архангельского военного округа. Его парадный мундир был сплошь увешан орденами и медалями: он был награжден орденом Ленина, двумя орденами Красного Знамени, орденами Суворова, Кутузова, Богдана Хмельницкого.
Внешнему виду он не придавал значения. В нем не было и намека на офицерскую молодцеватость. Небольшого роста, щупленький, с лицом мелкой кости, в поношенном мундире, обсыпанном папиросным пеплом, он выглядел скорее местечковым евреем, чем генералом. Человек он был добрый, мягкий, очень скромный, открытый, доступный и отзывчивый, трудоголик в самом аутентичном смысле этого понятия. Были ли у него недостатки? Да, но как продолжение его достоинств. Он был слишком мягок, слишком скромен и слишком трудолюбив для начальника, в подчинении которого было пятьдесят офицеров, в основном полковников, работящих и лентяев, толковых и не очень, сдержанных и дерзких, скромных и нахальных. В академии он пользовался бо`льшим авторитетом и уважением, чем на кафедре: в академии его знали как боевого заслуженного генерала, на кафедре — как начальника со всеми его достоинствами и недостатками.
Зная боевое прошлое Самуила Мироновича, я не мог допустить мысли, что человеку, отличавшемуся мягкотелостью, могли доверять полки, дивизии и крупные штабы; я был убежден, что такой командир не смог бы так высоко подняться по служебной лестнице, ведь у нас особенно ценились наряду с преданностью «делу партии Ленина—Сталина» твердость и готовность выполнить приказ беспрекословно, невзирая ни на какие потери и того же потребовать от подчиненных. Значит, он был не таким, каким мы узнали его на кафедре. В самом деле, мог ли допустить боевой и требовательный генерал, чтобы по его столу стучали кулаком подчиненные, требуя представления к званию или повышения в должности? Между тем такие случаи были далеко не единичными. Генерал не сопротивлялся напору, и молодые нахалы добивались своего.
Чем же можно было объяснить такую метаморфозу? Возрастом лишь отчасти. Скорее страхом и неуверенностью, порожденными атмосферой «борьбы с космополитизмом». В этой атмосфере, и особенно с объявлением «дела врачей», многие евреи-врачи стали бояться лечить, евреи-педагоги — идти в аудиторию, евреи-инженеры — строить и т. д. Всех охватила боязнь не только быть уволенным, но и обвиненным во вредительстве и саботаже. Это время точно охарактеризовал Борис Слуцкий «…дело шло… к чему-то решительно изменяющему судьбу. Такое же ощущение — близкой перемены судьбы было и весной 1941 года, но тогда было веселее. В войне, которая казалась тогда неминуемой, можно было участвовать, можно было действовать самому. На этот раз надвигалось нечто такое, что никакого твоего участия не требовало. Делать должны были со мной и надо мной. Надежд не было. И не только ближних, что было понятно, но и отдаленных. О светлом будущем не думалось. Предполагалось, что будущего… у людей моего круга не будет никакого».
Эта атмосфера, сгустившаяся к концу 1952 года, полностью рассеялась нескоро, и еще долго в плену страха и неуверенности оставались те, кого Борис назвал «людьми своего круга». Думаю, к ним относился и генерал Рогачевский.
В должности начальника кафедры Самуил Миронович пробыл пятнадцать лет, вначале в Калинине, а затем, с 1957 года, в Ленинграде, куда переехала академия. В 1965 году генерал-лейтенант вышел в отставку.
Как это часто бывает в жизни, кафедра оценила по достоинству генерала Рогачевского и поняла, кого она лишилась, только когда его место заняли быстро сменившие друг друга один полковник и три генерал-майора.
Полковник Михаил Прокопьевич Макаров пришел на кафедру после многолетней работы в штабе Ленинградского округа, где он возглавлял Оперативное управление. Занимая генеральскую должность, генералом так и не стал. Видимо, служба не задалась. На новом месте М. П. Макаров надеялся не просто получить, а заработать вожделенное звание. Человек энергичный, волевой, неглупый и с идеями, он решил, что ему досталось от предшественника никудышное наследство, и стал все переделывать, все ломать: и хорошее, и плохое. У офицера без опыта преподавания идеи оказались завиральными, а методы руководства — ущербными. Он быстро противопоставил себя коллективу преподавателей, вызвал всеобщее недовольство надуманными реформами. Междоусобицы внутри коллектива, которые были и при Рогачевском, сменились войной коллектива с начальником. В этой довольно жестокой схватке победа досталась коллективу. Макаров ушел с кафедры, так и не обретя генеральских лампас.
На смену М. П. Макарову пришел генерал-майор Михаил Иванович Семенов. Это был начальник «бесцветный», он не внес ни новых идей, ни войскового опыта, ни простых человеческих эмоций. Его как бы и не было. Его полное безразличие к делу способствовало лишь расцвету склок и междоусобиц. Назначение на кафедру он рассматривал, как возможность обосноваться после многолетних скитаний в Ленинграде, получить квартиру и построить дачу. Те десять месяцев, что он числился нашим начальником, он с успехом употребил на обустройство и строительство городского и загородного жилья. Кстати, не без помощи кафедральных прапорщиков. Как только своего добился, тотчас же вышел в отставку.
Генерал-майор танковых войск Григорий Григорьевич Зайцев, сменивший Семенова, по возрасту не мог рассчитывать на длительное пребывание в должности. Пришел он к нам с должности командира танковой дивизии. За его плечами был богатый боевой опыт и опыт руководства большими войсковыми коллективами. Я полагаю, что, назначая его на кафедру, командование рассчитывало, что ему под силу очистить наши авгиевы конюшни от скверны склок. В целом ему это удалось.
Он уже был не в том возрасте, чтобы самому браться за разработку задач и пособий, но занятия вел, чаще на курсах усовершенствования командного состава тыла, где приходилось иметь дело со старшими офицерами и генералами.
В управлении подчиненными он руководствовался принципом «не перегнуть палку». Он был человеком мудрым, и мудрость его не была вычитанной из книг. Хотя у него была довольно пухлая записная книжка, куда он вписывал мысли, как он говорил, великих людей, пословицы и поговорки. Всякий раз, выступая перед нами, он доставал свою заветную книжицу и цитировал. Над этой его слабостью иронизировали, но цитаты всегда были уместны. Может быть, мне трудно быть объективным в оценке генерала Зайцева — он представил меня к должности своего заместителя и приложил немало усилий, чтобы кадровые органы в Москве согласились с его выбором. И своего добился. Мне это прибавило хлопот, завистников и врагов. Но работать под его руководством было легко. Он понимал меня.
Генерала Зайцева сменил генерал майор танковых войск Николай Платонович Волков. Злые языки говорили, что «волк загрыз зайца». Но это была несправедливая шутка. Генерал Волков, думаю, и не подозревал о существовании генерала Зайцева. Тот ушел в отставку по возрасту, а Волкова назначили на освободившееся место.
Внешне Николай Платонович выглядел моложе своих лет, был небольшого роста, полноват, матерщинник, выпивоха и шутник. По совокупности роста и некоторых черт характера за ним закрепилось прозвище Наполеончик. В личном деле генерала, «случайно» попавшем мне в руки от него самого, я прочел, что в начале войны, он был отчислен из органов НКВД как «непригодный для оперативной работы». Не исключаю, что Волков рассчитывал на то, что я узнаю лестную для него характеристику, и умышленно дал мне возможность прочитать эту страничку личного дела.
Из его излюбленных выражений запомнились два. К месту и не к месту он обвинял подчиненных в «нескромности». Высказал свое мнение — нескромность; написал статью и не поставил его подпись — нескромность; защитил перед ним товарища (ведь я был его заместитель) — нескромность. Даже если пошел по вызову к начальнику академии — в глазах Волкова ты совершил нескромный поступок. Поскольку это вызывало недоумение, а часто и сопротивление, выступало второе его любимое выражение: «Надо бы вас послать в ЦК, где учат спокойно переносить критику и быть более самокритичным».
По городу Волков в мундире не ходил. Мундир висел в кабинете, и там он переодевался. Объяснял это тем, что не хотел подвергать мундир оскорблению со стороны мальчишек и пьянчужек.
Когда нужно было взять на себя ответственность за прегрешения подчиненных, в которых был участником, делал это без колебаний. На кафедре это ценили. Однажды начальник академии, случайно проходивший по нашему коридору, обнаружил в одной из комнат небольшую пьянку по случаю дня рождения преподавателя. Приказал прекратить «безобразие». На следующий день вызвал Волкова и потребовал наказать зачинщиков. «Придется начинать с меня, — заявил Волков, — я ушел незадолго до того, как вы заглянули в преподавательскую». Коллективные посиделки поощрял, если они проводились вне стен академии, и охотно в них участвовал на правах почетного гостя. Нередко напивался так, что приходилось его, чуть ли не на руках, доставлять домой.
Волков способен был делать все, что делалось на кафедре: разрабатывать пособия и задачи, читать лекции и вести занятия. Был для этого достаточно умен, образован и опытен. Но не делал и десятой доли того, что ему полагалось как начальнику кафедры. Даже занятия, записанные на него по расписанию, перепоручал другим, но записывал себе в нагрузку. Отказ записать на него непроведенные занятия, расценивал как «нескромность». Карандаша в руки не брал. Свое безделье объяснял очень просто: у меня слишком много подчиненных полковников, чтобы мне, генералу, делать самому.
Офицеров кафедры, в том числе и меня, эксплуатировал нещадно. Диссертацию писали ему подчиненные. Я подал ему идею, сформулировал тему и написал план-проспект. Как человеку новому, не зная его эксплуататорских замашек, делал это в охотку: действовала инерция творчества, некий творческий зуд. Но когда он намекнул, что неплохо бы мне написать и диссертацию, я категорически отказался. Диссертацию ему писал один полковник, иллюстративный материал и расчеты готовил другой. От написания автореферата мне не удалось отвертеться. Справедливости ради должен признать, что к получению ученой степени Волков относился с презрением. Принимал как необходимость, как средство дольше продержаться на кафедре и не быть хуже других, тем более подчиненных. Наука его не интересовала. Когда мог, повторял: «Не усложняйте нашу военную науку. Диссертация военного химика, например, сводится по крайней мере к двум постулатам: └Куда ветер, туда и дым; чем шире морда, тем больше противогаз“». Замечание не лишенное генеральского остроумия и не очень далекое от истины.
В людях Волков разбирался. Знал, что кому можно поручить. Со знанием дела и кадровых правил подбирал на кафедру офицеров. Изучал претендентов, многим отказывал и, как правило, не ошибался. Долго посмеивался над некоторыми назначениями своих предшественников и пользовался всякой возможностью, чтобы от этих людей избавиться. Меня он, по-видимому, ценил, но недолюбливал и до поры терпел. Не мог скрыть, что ревновал меня к начальнику академии. Критически мыслящих (да простится мне нескромность) на кафедре не терпел. После пяти лет совместной работы стал добиваться моей отставки, тем более что знал — в моем возрасте мне уже не найти другой работы и я останусь на кафедре по вольному найму. Может быть, Волков делал эти попытки и раньше, но у меня был надежный защитник — начальник академии. Я не стал ничего предпринимать, чтобы продолжить службу. В конце 1979 года, когда мне уже было за шестьдесят, я ушел с должности, но остался доцентом кафедры.
Друзья
…о друзьях, для которых малы
Мои похвалы, мои восхваленья,
Мои славословья, мои похвалы.
Борис Пастернак
Послевоенную жизнь память связывает с именами тех, кто составлял круг самых близких мне людей. Дружба с ними начиналась до войны, с того памятного дня 1940 года, когда Борис Слуцкий привел меня в квартиру Лены Ржевской, где собирались участники знаменитой группы фронтовых поэтов. Знаменитой после войны, а тогда лишь «широко известной в узких кругах».
Борис представил меня как друга школьных лет. Из присутствовавших я знал только Мишу Кульчицкого, еще по Харькову. Здесь я впервые увидел похожего на Тиля Уленшпигеля Павла Когана, белокурого голубоглазого красавца Сережу Наровчатова, скромного Мишу Львовского, выглядевшего учеником хедера, юношу Давида Самойлова, показавшегося мне маменькиным сынком. Быстрее других на мое появление отреагировал Самойлов: «Он будет у нас наблюдателем от читателей стиха». Я хорошо знал широко известное в те годы стихотворение Ильи Сельвинского «Читатель стиха» («…И вдруг получишь огрызок листка / Откуда-нибудь из бухты Посьета: / Это — великий читатель стиха / Почувствовал боль своего поэта…») и не увидел в реплике Самойлова не только ничего обидного, напротив, понял, что она давала мне кредит доверия, впрочем, обеспеченный авторитетом Слуцкого.[1] Я стал бывать в квартире на Ленинградском шоссе. Я был допущен.
Война надолго разлучила нас. Все мои новые друзья ушли на фронт. Осенью 1945 года они начали возвращаться в Москву. Но не все. Остался навсегда лежать в заснеженной степи под Сталинградом Миша Кульчицкий. На сопке Сахарная под Новороссийском остался Павел Коган.
Михаил Кульчицкий
С Мишей Кульчицким мы познакомились и подружились еще в школьные годы в Харькове. Познакомил нас Борис Слуцкий. Временные рамки нашей дружбы с Мишей ограничены роковыми годами, 1937-м и 1941-м, когда нас разбросала в разные стороны война. К началу войны Миша уже был в Москве студентом Литературного института. Последний раз я видел его в июле 1941 года после первой бомбежки Москвы. Оставаясь студентом, он был бойцом истребительного батальона, охранявшего Центральный телеграф. Дежурил по ночам на крыше, сбрасывал немецкие зажигалки. Говорил об этом с некоторым налетом романтики, но нетрудно было почувствовать, что за наигранным пафосом скрывалась неудовлетворенность. Хотелось большего. Осенью он добровольно, имея студенческую отсрочку, поступил в минометное училище в Хлебникове под Москвой. С тех пор мы больше не виделись.
В 20-х числах декабря 1942 года училище подняли для отправки в Сталинград. Обстановка потребовала досрочного выпуска младших лейтенантов. 26 декабря Миша нанес визит покровительствовавшим ему Брикам. Он оставил Лиле Юрьевне стихотворение «Мечтатель, фантазер, лентяй-завистник…». Это был последний визит и последнее стихотворение Кульчицкого. Через 18 дней Миша погиб под Сталинградом.
Поэты старшего поколения Асеев, Кирсанов, Сельвинский, Антокольский видели в Кульчицком поэтическое явление масштаба Маяковского. Для меня Миша был другом юности.
В память о Мише я привожу его знаменитое стихотворение. Оно не однажды публиковалось. Но это не останавливает меня. Каждый новый читатель не лишний для хорошего поэта.
Мечтатель, фантазер, лентяй-завистник!
Что? Пули в каску безопасней капель?
И всадники проносятся со свистом
Вертящихся пропеллерами сабель?
Я раньше думал: лейтенант
Звучит «налейте нам»,
И, зная топографию,
Он топает по гравию.
Война ж совсем не фейерверк,
А просто — трудная работа,
Когда — черна от пота — вверх
Спешит по пахоте пехота.
Марш!
И глина в чавкающем топоте
До мозга костей промерзших ног
Наворачивается на чёботы
Весом хлеба в месячный паек.
На бойцах и пуговицы вроде
Чешуи тяжелых орденов.
Не до ордена.
Была бы Родина
С ежедневными Бородино!
В тревожные дни декабря 1942 года для тех, кто не мог знать о поднятом по тревоге Хлебниковском училище, Миша неожиданно исчез. В гибель Кульчицкого не хотели верить. За его исчезновением потянулся хвост легенд. Говорили, будто слышали его голос из зарешеченного окошка тюремной теплушки:
«С нами едет Кульчицкий». Кто-то утверждал, что видел записку, выброшенную Мишей из поезда на платфлорму Переделкино.[2] Все версии, придававшие некую таинственность исчезновению Кульчицкого, для того времени отдавали и некоторым правдоподобием. Можно было представить, что Миша с его свободомыслием мог что-то не то сказать, его могли арестовать, сослать, везти в тюремной теплушке на восток, могли слышать его голос из-за решетки тюремного вагона. Мог быть донос, в который охотно поверили в «органах», учитывая дворянское происхождение Миши. Можно было предположить, что Миша оказался в партизанах. (Об этом стихи С. Наровчатова: «Я верю: невозможное случится, / Я чарку подниму еще за то, / Что объявился лейтенант Кульчицкий / В поручиках у маршала Тито».)
Слух о «записке», якобы найденной на платформе Переделкино, придавал легенде особое правдоподобие. Легенды и слухи допускали вероятность существования живого Миши и оправдывали поиски сына Дарьей Андреевной, матерью Мищи, и его другом Борисом Слуцким.
Борис Слуцкий не уставал писать во всех письмах с фронта (и даже после Победы) своим сокурсницам, работавшим в Союзной прокуратуре, просил узнать, нет ли имени Миши Кульчицкого в лагерных списках. Дарья Андреевна исходила пол России в поисках сына. Искала Мишу сестра Олеся. Им помогала Генриэтта Миловидова[3], подруга Миши.
Но никому из друзей или людям, просто знавшим Мишу, не могло прийти в голову, что Кульчицкий предатель, перебежчик. И все же такой человек нашелся. И кто же? Наш школьный товарищ Зиновий Биркинблит, Зюня, хорошо знавший Мишу по Харькову, в конце войны оперуполномоченный дивизионного Смерша. Не моргнув глазом он говорил, что Мишу следовало искать не в советских лагерях, а среди перебежчиков в немецком плену. Вспоминая свои похождения и службу в оккупационной зоне Германии, Зюня уверял, что русская репатрианка знала Мишу. То ли Зюня ее допрашивал, то ли был близок с ней, то ли то и другое вместе. Женщина утверждала, что видела Кульчицкого, слышала, как он в немецком лагере читал свои стихи. Так к версии об аресте прибавилась версия о Кульчицком-перебежчике. Рассказывал Зюня по пьянке, талантливо, смакуя пикантные подробности. Зная его способность прихвастнуть и приврать, мы не верили ни одному его слову.
Еще до сплетни Зюни Дарья Андреевна получила похоронку, подтвердившую гибель Миши.
Младший лейтенант Михаил Валентинович Кульчицкий погиб под Сталинградом в январе 1943 года, и его имя сохранилось не только в русской поэзии, не только в памяти друзей, не только на мраморной доске в Центральном доме литераторов, но и на стене мемориала на Мамаевом кургане.
Павел Коган
Павла Когана, студента Ифли[4], война застала далеко от Москвы рабочим геологической экспедиции. Белобилетник по зрению, он сразу же возвратился в Москву и обратился в военкомат. Павел рвался на фронт. Военкомат отказал ему в призыве, но он настойчиво искал возможность оказаться в строю. Когда узнал о школе военных переводчиков, где учились ифлийцы, ринулся туда. Был чудом принят, притворился знающим немецкий язык. После короткой подготовки оказался в армии под Новороссийском. Участвовал в тяжелых боях на Малой земле. Его имя упоминает Л. Брежнев в книге «Малая земля».
Фронтовая судьба Павла была недолгой и трагичной. О его гибели я узнал из письма Бориса в январе 1943 года: «Самая горькая для меня новость за эти полгода: Павел Коган убит у сопки Сахарная под Новороссийском два месяца тому назад. Похоронен там же».
Горечь этой утраты отозвалась и во мне. Я думал не только о потере поэта, чей талант уже раскрылся перед войной и так много обещал в будущем, не об авторе «Бригантины» — песне, написанной Пвлом до войны и сохранившей романтическое очарование до наших дней, я горевал об уходе моего Тиля Уленшпигеля, человека с горящими глазами, полного идей и движения, угловатого, но не колючего. Что-то оборвалось в душе, опустело никем и ничем незаменимое место.
В Павле была такая высокая мера неравнодушия и преданности, что ставила его поступки на крайнюю грань риска. Он не искал смерти — он ходил за «языками»… Как полковой переводчик он должен был ждать, когда приведут для допроса пленного. Но «как лингвист он пропадал, не было пленных для перевода, не было работы… И Павел начал лазать по ночам в немецкие окопы за объектами допроса. До сих пор мне неизвестно, сколько языков он приволок». Об этом писал Борис в стихотворении «Воспоминания о Павле Когане»:
До нас дошла только тяжкая весть — как строка из Багрицкого: «…Когана убило!»
Коля Козлов
В школе моим первым другом был Коля Козлов. Мы оба чувствовали, что это дружба на всю жизнь. К сожалению, нашу дружбу прервала война и его ранняя трагическая смерть. Коля не воевал. Но для меня он жертва войны. В моей памяти он рядом с не вернувшимися с войны фронтовиками. В последний раз мы встречались в 1938 году в первый мой приезд в Харьков в отпуск из Одессы. Ему было тогда восемнадцать лет. Таким он и остался в памяти и в сердце.
Понять трагедию Коли невозможно, если не знать историю его семьи, довольно типичной для послереволюционных рабочих семей… Отец из рабочих-выдвиженцев, командированный в Англию перенять опыт производства детских конструкторов. Вернувшись из командировки, он наладил на одном из небольших харьковских заводов производство «Мекано» — сборного конструктора для детей («Лего» времен первой пятилетки). Перед войной — директор крупного завода в Прилуках, он бросил семью и уехал из Харькова. В его внешности не оставалось и следа простого рабочего.
Мать Коли, Анна Ивановна, обремененная детьми и хозяйством, оставалась малограмотной, забитой и невежественной женщиной. Она слыла районной скандалистской. Пропасть между родителями с годами все увеличивалась. Анна Ивановна осталась с четырьмя детьми. Младшая дочь в предвоенные месяцы не вышла еще из пеленок.
Коля был третьим ребенком в семье. Внешне он пошел в мать. Был некрасив и несколько неуклюж, но в нем просматривалась незаурядность. У него был отрешенный взгляд, какой приписывают вундеркиндам. Страстью Коли была математика. Непременный участник всех городских олимпиад, он всегда был в числе победителей. Мое юношеское воображение видело Колю великим ученым.
Сдружил нас «Мекано». В разгар игрушечного конструирования нам пришла идея создать электромагнитную пушку (кстати, не такая уж бесплодная мысль). Воображаемый снаряд должен был представлять собой стержень соленоида. Увлеклись проектом не на шутку. Жертвы тотальной бдительности, мы были уверены, что такого рода изобретения представляют собой государственную тайну. Во дворе Колиного дома между забором и стеной флигеля, куда мы с трудом протискивались, решили зарыть металлический ящик и в нем хранить секрет. Собирались, используя катушку Румкорфа, подключить высокое напряжение. Как-то ночью отправились к месту установки. Стук лопаты о твердый грунт привлек внимание жителей флигеля, нормальных подозрительных и бдительных советских людей; мы были изгнаны из своего убежища и, насколько помню, слегка биты. Это охладило наш патриотический порыв, и проект заглох на корню.
После окончания школы Колю легко приняли в университет без экзаменов по результатам многочисленных побед на оллимпиадах. Летом 1941 года, когда немцы подходили к Харькову, Коля должен был эвакуироваться с факультетом. Но он не мог оставить беспомощную больную мать, больную сестренку, беспутного младшего братишку. Тяжелые семейные обстоятельства заставили его остаться в Харькове.
Неприспособленный к жизни, феноменально непрактичный, живущий в мире своих формул и теорем, Коля мало чем мог помочь семье. Но совесть заставила его не покидать мать и только что родившуюся сестренку. Понимал ли он, что рискует попасть в лапы немцев, что его и семью ждет? На что надеялся? В первую же военную голодную зиму умерли Коля, мать и сестренка. Замерзшее тело бедного Коли бросили в сарай, а по весне свезли на кладбище в общую могилу.
Память о Коле — незаживающая рана. Для меня его смерть одна из самых тяжелых потерь войны. В гибели Коли я вижу особую жестокость войны — она беспощадна к благородным порывам.
Публикация Татьяны Волохонской и Никиты Елисеева
Окончание следует
Полный текст читайте в бумажной версии журнала
[1] Есть известная доля нескромности в причислении себя к «Читателям стиха» в том смысле, какой вкладывает в это высокое звание Н. Я. Мандельштам. «Читатель стихов — особая порода, тоже принадлежавшая в те дни к числу вымирающих птиц. Лучшие читатели были последними добряками, прямыми и смелыми людьми…» (Н. Я. Мандельштам. Воспоминания. Книга первая. С. 403). Я прочитал ее книгу много позже.
[2] В подмосковном поселке Переделкино находился известный Дом творчества писателей.
[3] Из воспоминаний Олеси Кульчицкой, сестры Миши: «Сразу же после освобождения Харькова мы с мамой начали розыски Михаила. Еще шла война, еще возможно было разыскать однополчан, курсантов училища. Это обещала сделать Генриэтта Миловидова. Она присылала номера полевой почты… Мы с мамой писали, месяцами ждали ответ. Генриэтта успокаивала: письма идут долго…Получали новые номера полевой почты, снова писали свои └треугольнички“ и ждали ответа… Шло время. Через много лет я спросила Генриэтту, где она получала эти номера, возможно, надо было обратиться в архивы, чтобы узнать подробнее об этих частях? └Нет, — ответила она. — Эти номера я брала из головы“. — └Как?“ — ужаснулась я. — └Да, я их просто выдумывала“».
[4] Ифли — институт философии, литературы, истории — был задуман как «Красный Лицей». Открыт в 1936 году.