Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 2015
Недавно в городе Гамбурге мне случилось поучаствовать в дискуссии о том, почему Отечественная война до сих пор является для России главным фактором национальной идентичности. В воздухе витал вопрос: а не скрыто ли за этим желание над кем-то восторжествовать, не таится ли под этим какая-то агрессия, романтика насилия? И авторитетный преподаватель истории из Петербурга разъяснял, что та часть молодежи, для которой война является предметом гордости, видит в ней не убийство, не чье-то унижение, но лишь огромную жертву, тягчайшее испытание, с которым их деды сумели справиться.
Я же подтвердил это ссылкой на Твардовского. Ибо в его военных зарисовках «Родина и чужбина», сложившихся с 1942-го по 1945 год (глаз, ухо отличного прозаика), тоже практически нет торжества даже над врагом — лишь торжество над страхом, усталостью и болью.
Нет, в стихах «Возмездие» 1944 года звучат страшные угрозы и проклятия:
И в этот грозный предреченный час,
У этих сел, фольварков и предместий,
О мести не расспрашивайте нас,
Спросите так: верны ль мы нашей чести?
Ее завет и краток и суров,
И с нами здесь никто не будет в споре:
Да, смерть — за смерть!
Да, кровь — за кровь!
За горе — горе!..
……………………
И мы не с тем сюда пришли,
Чтоб здесь селиться хатой.
Не надо нам твоей земли,
Твоей страны проклятой,
Нас привела сюда нужда,
Неволя — не охота.
Нам только надо навсегда
Свести с тобою счеты.
И мы тревожим чуждый кров
Священной мести ради.
И суд наш праведный суров,
И места нет пощаде.
И не у нас ее проси,
Мы будем мертвых глуше.
Проси у тех, чьи на Руси
Сгубил безвинно души.
Проси у тех, кого ты сжег,
Зарыл в земле живыми, —
Не шевельнется ли песок,
Притоптанный над ними?
Проси у тех, кому велел
Самим копать могилу,
Проси у тех, кого раздел
В предсмертный час постылый.
Проси у девочки у той,
Что, в дула ружей глядя,
Спросила с детской простотой:
— Чулочки тоже, дядя? —
У той, худое тельце чье
У края рва поставил.
Проси пощады у нее,
А мы щадить не вправе.
У нас оглохшие сердца
К твоим мольбам бесстыдным.
Мы справим суд наш до конца,
А после будет видно.
Но в «Родине и чужбине» поэт рисует разоренную Германию без всякого торжества, скорее с горечью.
«Пожары, безмолвие… То, что могло лишь присниться где-нибудь у Погорелого Городища, как сладкий сон о возмездии. Помню, отъезжали на попутной машине от фронта с давно уже убитым капитаном Гроховским: горизонт в заревах, грохот канонады, а по сторонам шоссе осенняя мгла, пустые, темные хаты. Помню живую боль в сердце: └Россия, Россия-страдалица, что с тобой делают!“
Но тот сон о возмездии, явись он тогда, был бы слаще того, что видишь теперь в натуре.
└Ломать — не строить“, — все чаще вспоминаются эти невыразимо вместительные слова солдата-дорожника».
Этот солдат тоже очень хорош. «Разрушенный город вывозят на дороги и вбучивают в раскисшие колеи, в трясину объездов, в колдобины и ямы прифронтовых шоссе. Иного материала для починки дорог здесь, на немецкой земле, нет!
— Дружно! Разом! — подает команду пожилой солдат с подоткнутыми под ремень полами шинели. — Нажмем!
Несколько бойцов, упираясь плечами в остаток стены, с грохотом обрушивают его внутрь бывшего дома.
— Ломать — не строить, — говорит пожилой, как бы смущенный тем, что его застали за таким делом. И выражено в одной этой короткой фразе все: и законное торжество победителя, и презрение к немцу, и горечь понесенных родной землей потерь, и дума о будущем, и тоска труженика-строителя по настоящей работе, и еще что-то не менее важное, чего никак отдельно не выразишь».
Ни на родине, ни на чужбине Твардовского никогда не влечет к себе убийство — только стойкость, только мужество, по простодушию своему даже не догадывающееся, что оно мужество, героизм, и не подозревающий, что он героизм. Поэт впервые потрясен, когда видит «нечто странное и ужасающее» — беженцев, огромное поле, покрытое лежавшими, сидевшими, копошившимися на нем людьми с узелками, котомками, чемоданами, тележками, детишками. «Здесь был уже лагерь, вокзал, привал, цыганская пестрота беженского бедствия». «Мы, люди в военном, нарушая жестокий и необходимый порядок, втянули в вагон одну женщину, обвешанную узелками, перехватив с рук на руки ее двух детишек — лет трех и пяти. Она была минчанка, жена командира и, войдя в вагон, спешила подтвердить это документами, — маленькая, замученная, ничем не красивая, кроме, может быть, глаз, сияющих счастьем внезапной удачи.
…Но удивительным и незабываемым было вот что. Женщина, бежавшая из Минска с детьми в ночь первой жестокой бомбежки, не успевшая проститься с мужем, находившимся теперь бог весть где, не только не жаловалась на судьбу, но всячески старалась, чтобы люди, не видевшие, не испытавшие того, что довелось ей, не были слишком потрясены, не считали бы ее положение совершенно ужасным. Приткнув детишек в уголок нижней полки нашего купе, она строго, скромно присела там же на краешек, обдернула мгновенно уснувшим детишкам рубашечки, вытерла им вспотевшие личики, незаметно прибралась сама, и кажется, более всего была озабочена тем, чтоб не выглядеть слишком усталой, потрясенной и растерянной. Достоинство хозяйки, матери, женщины, у которой должно быть все в дому не как-нибудь, а хорошо и опрятно, сквозило во всей ее повадке, в сдержанной экономной хлопотливости.
…Какие-то еще она говорила слова, в которых была такая самозабвенная готовность все вытерпеть, вынести, не пасть духом и не удручать, не пугать никого своим горем, никому не жаловаться. Как будто в образе этой матери-беженки первых дней войны дано было увидеть нам все величие женского материнского подвига в этой войне…»
Хочется цитировать и цитировать — книжка-то ведь почти забытая.
Вот еще санитарка Надя, долго, разгоряченная, пролежавшая в снегу и после госпиталя совсем обессилевшая.
«Она уже так надорвалась, изнурилась, что просто глядеть больно, — худышка, бледненькая, с наивно и как будто печально вздернутым носиком. И говорит о себе, осторожно покашливая, с грустью и жалостью не к себе, а к тому, что так ненадолго ее хватило:
— Перевязать я еще, конечно, перевяжу, но вынести уже не вынесу. Знаю, не вынесу».
Но это, так сказать, святые. А вот хитрован Дедюнов, здоровенный боец комендантского взвода.
«Топит печку, приносит обед └представителям“, сам здоровый, сытый, ни разу не раненный, кажется, всем своим хитрым и недобрым существом начеку — на страже своего теплого места — и вдруг вечером:
— Ухожу с этой должности. Воевать так воевать, правда? Скушно. Сюда, к печке, старика какого-нибудь. Пойду в моторазведку. Попросился уже.
Практичен и в честолюбии смотрит вперед.
— Из нашей деревни один тут есть. Он уже ордер получил, — говорит, зачем-то искажая слово └орден“. — А я приеду домой — что я, хуже его?»
И сам себя успокаивает: «Ничего нет страшного, если с умом делать».
А вот старший лейтенант Костиков, двое суток пролежавший в снегу при штурме деревушки Старые Мельницы.
«Подползает капитан:
— Замерз?
Неловко согласиться: маленький я, что ли?»
Неловко им, понимаете ли.
«Бой шел на огородах уже сожженной деревни… Жители в ямах. Обстрел. С десяток наших бойцов отбивали контратаки, уже многие ранены, положение почти безнадежное. Бабы и дети в голос ревут, прощаясь с жизнью. И молоденький лейтенант, весь в поту, в саже и крови, без пилотки, то и дело повторял с предупредительностью человека, который отвечает за наведение порядка:
— Минуточку, мамаша, сейчас освободим, одну минуточку, сейчас будет полный порядок. Минуточку…»
Воистину святая простота.
«Человек в первое утро войны вылетел по тревоге, сгоряча сбил шесть самолетов противника, затем был сам сбит. Раненый, с помощью добрых людей поправился и вышел из окружения. Самое сильное его переживание в этих боях первого утра был страх, что это не война, а какое-то недоразумение и он, Данилов, сбив шесть немецких бомбардировщиков, наделал, может быть, непоправимых бед. Но когда его подбили и пытались добить на земле два └мессера“ из пулеметов, когда он ползал во ржи, преследуемый ими, он таки уверился, что это война, и на душе у него отлегло: все в порядке, он не виноват, а, наоборот, молодец. И когда мы слушали его, верилось, что именно так он и └переживал“ это первое утро войны. Казалось, что он до сих пор еще радуется, что все обернулось так благополучно».
Зарисовки торжества у Твардовского попадаются разве что самые беззлобные или даже нелепые: «В горящем, шипящем и осыпаемом снегом городе без единой души жителей, в пустом ресторане, при трех зажженных свечах, сидит мокрый и заметно хмельной солдатик, не то чуваш, не то удмурт, один как перст.
— Что тут делаешь?
— В тристоране сижу. Три года воевал, два раза ранен был, четыре года буду в тристоране сидеть».
В зарисовках Твардовского просто-таки не найти никого, по отношению к кому могла бы даже прийти в голову мысль о мести.
«Немка, первая жительница, которую я увидел в Германии, была не то больная, не то обезумевшая. В деревянных башмаках, в обтянувшейся трикотажной юбке, в какой-то зеленой, с бантиком, шляпке, она стояла у дороги, в одной руке длинная палка, в другой — хлеб, наш черный армейский хлеб — дал кто-то из бойцов. На нее смотрели как на диковинную зверушку, никто ее не обидел, наоборот, ее жалели, но жалели именно как зверушку».
От побежденных поэту хочется совсем не страха и страданий — скорее простого понимания.
«Теперь их уже много прошло, немок, прислуживающих, убирающих помещения, берущих белье в стирку. Что-то тягостное и неприятное в их молчаливой работе, в безнадежном непонимании того, что произошло и происходит. Если б они знали, вернее — признавали хоть одно то, что их мужья и родственники вот так же были у нас в России, так же давали стирать свое солдатское белье, — да не так же, а гораздо грубее, с гораздо большим подчеркиванием права победителей, — если б хоть это они понимали. Но похоже, что они ничего не понимают, кроме того, что они несчастные, согнанные со своих мест, бесправные люди завоеванной страны, люди, которым мыть полы, убирать, услуживать, а кому — не все ли равно: тому, чья сила».
Похоже, именно это чувство в отношении к побежденным сегодня и сделалось преобладающим: но поймите же и вы нас!..
В ту историческую минуту, впрочем, к победителям было гораздо меньше претензий. «И наш воин, встречая по пути своего продвижения в глубь Германии разноязыкий люд, бредущий из плена домой, — будь тем домом Минск или Варшава, Париж или пограничные места Литвы, — он воочию, натурально видит себя воином-освободителем. Француз, поляк и люди иных языков и наречий с благодарностью машут ему рукой, шагая по обочине тесных немецких дорог, выкрикивают где-то пойманные и заученные два-три словечка по-русски».
В «Теркине» это развернуто в целую картину: «На восток, сквозь дым и копоть, / Из одной тюрьмы глухой / По домам идет Европа. / Пух перин над ней пургой. / И на русского солдата / Брат француз, британец брат, / Брат поляк и все подряд / С дружбой будто виноватой, / Но сердечною глядят. / На безвестном перекрестке / На какой-то встречный миг — / Сами тянутся к прическе / Руки девушек немых. / И от тех речей, улыбок / Залит краской сам солдат: / Вот Европа, а спасибо / Все по-русски говорят. / Он стоит, освободитель, / Набок шапка со звездой. / Я, мол, что ж, помочь любитель, / Я насчет того простой. / Мол, такая служба наша, / Прочим флагам не в упрек…»
Автор «Теркина» в ту пору мог бы смело повторить вслед за Пушкиным: «И неподкупный голос мой был эхо русского народа». Но я далеко не уверен, что АТ и сегодня бы удержался от упрека «прочим флагам», — уж очень много упреков адресовали «прочие флаги» освободителю в шапке со звездой.
И, как ни грустно, пенять здесь не на кого — ни на «зеркало», ни на «рожу»: в любом огромном деле, будь то хоть война, хоть борьба с эпидемией чумы, всегда будет огромен и список издержек, а потому, даже не прибегая к прямой лжи, всегда сохранится возможность любое дело оценивать по достижениям или по издержкам в зависимости от того, чего требуют наши нужды. На справедливость в этом мире рассчитывать не приходится, красивыми словами все стороны лишь прикрывают собственные интересы, а интересы практически для всех важны только сегодняшние. Если они требуют дружить, то и прошлое будет изображаться вечной дружбой, а если требуют враждовать, тогда и вражда предстанет вечной.
Можно, конечно, скорбеть по поводу неблагодарности человеческого рода, однако он таков был, есть и таким останется, ибо эгоизм — стремление выжить любой ценой, не оглядываясь, во что это обойдется прочим, — базовое свойство всякого живого организма. Можно не сомневаться: любые наши упреки будут только стимулировать встречные обвинения. А вот почему бы нам не вернуться в сорок пятый год и не собрать изъявления благодарности и любви со стороны именно тех народов, которые сегодня видят в нас вечную, всегдашнюю опасность для себя, а следовательно, и для мира, ибо нет такого народа, который не считал бы себя ценнейшей частью человечества? Почему бы нам не издать сборник признаний в любви и благодарности, которыми нас когда-то одаривали хотя бы те же «брат француз, британец брат»? Может быть, нам всем было бы полезно вспомнить, что не бывает не только вечной дружбы, но и вечной вражды?