Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2015
Сколько-то ночей назад ТВ «Культура» анонсировала фильм Федерико Феллини «8 1/2». Фильм знаменитый, многие говорят даже, что лучший фильм мастера.
И я его смотрел в свое время — а как же! Да вот почти ничего не помню. Не отложился он во мне бессмертной картинкой или хотя бы четким впечатлением и ясной мыслью, к которой бы я мог иногда возвращаться. Потом оказалось, что нечто подобное произошло с большинством моих друзей и знакомых. А когда спустя десятилетия наконец вышел в прокат — так мы его уже вроде видели… Так и прошел он мимо нас как чужая слава и чужое потрясение.
С тех пор минуло пятьдесят лет. Феллини было сорок два, нам по пятнадцать. Тогда были, допустим, слишком молоды и заняты собой, но уже успели ведь и повзрослеть и состариться.
Каждое произведение художника — это послание людям и человеку лично. И вот мы получили это письмо с волнующим штемпелем и обратным адресом. Отклеили экзотическую марку и водворили ее в альбом. То и дело в разговорах: «Феллини! Феллини! «8 1/2». Да… Вот марочка». А письмо распечатывать обязательно ли?
Ну, распечатали наконец. Пробежали глазами. Красиво, но путано и длинно. Требует отдельного времени. Не сейчас.
Согласитесь, в таком приземленном варианте, как полученное и непрочитанное письмо, все более или менее понятно: это свинство. Так вот, давайте же от этого примера не уклоняться — свинство и есть. Свинство не прочитать письмо, полученное от Грибоедова, Лермонтова, Островского, Толстого, Чехова. Хотя бы потому, что они были искренни и очень старались.
* * *
«8 1/2» снят в период душевного кризиса и о кризисе. Скорее всего, в молодости я увидел в этом долю кокетства. Сейчас понимаю, что все это было серьезно и правдиво до последней степени. Хотя и превращено в кино? Да, тем более что превращено в кино. Попасть в психушку или уйти в запой было бы гораздо способнее. Режиссер снимал кино, потому что не мог одолеть потребность высказаться, когда сказать было нечего.
Из этих вопросов и проблем весь фильм. Кто я такой? Почему я уверен, что моя жизнь может быть интересна другим? Что моя история ошибок будет другим полезна? Я знаю правду? Нет, не знаю. И жена о том же: «Что ты можешь объяснить людям, когда мне, которая каждый день с тобой, ничего не смог объяснить?» Она права. Сказать ли, что близкому объяснить труднее, чем залу? Это не оправдание. Пустой человек. Пустой человек.
Дальше. А что дальше? Осаждают актрисы, каждая из которых требует роли, в которой выразит наконец себя до конца. А он видит дно этих страданий и этой любви. Амбиции. Обиды. Ничего волшебного и таинственного. Нет. Он не будет снимать кино.
Межпланетный корабль, однако, уже построен. Завтра они полетят если не за счастьем, то за чем-то неизвестным и обещающим. Деньги потрачены. Продюсер в бешенстве. Критики юродствуют: известный режиссер скатился до примитивной фантастики. Как быть?
Жена говорит: «Скучно играть роль той, которая его понимает». Все правильно. Какая мука иметь дело с садомазохистом! Он только тем и занимается, что усложняет жизнь там, где даже ребенку видны простые решения.
Подозреваю, что была еще одна причина нашего неудачного общения с картиной Феллини. Уроки соцреализма приучили нас к мысли о том, что память работает последовательно, линейно и хронологично. Максимум вольности киномонтажа — идущие наплывом воспоминания героя. В фильмах Феллини нет стрелочек, которые помогали бы нам уверенно двигаться по лабиринтам памяти. Вот здесь герой общается с умершими родителями (фантазия), здесь они мальчишками дают девице на диком пляже деньги, чтобы она показала эротический танец (воспоминание). А этот гарем, состоящий из актрис, жены, бывшей жены и той же девицы с пляжа, скорее всего, план будущего фильма.
Однако память именно так и устроена. Это не трюк модерниста, а простая верность правде. Но мы-то жили в обществе, где воспитанные представления были сильнее природы.
Режиссер в «8 1/2» решает все же снимать фильм. Пусть это будет хоровод приблизительных людей, какими он их видит. Это честно. Кто отважится сказать, что знает человека? Фильм будет не о правде, а о том, как он ищет правду, которой не знает. И это тоже честно. Фильм о памяти, в которой все равны. В этом, может быть, и заключается сумасшествие художника, но это же оборачивается волшебством искусства.
Движется хоровод. В нем клоуны и рабочие на площадке, продюсер, критики и актрисы, умершие родители и пышногрудая, со свирепым лицом девица с пляжа. В него встают и режиссер с женой. Музыка Нино Рота, в которой трагизм едва слышен сквозь детскую наивность и цирковую приподнятость. Это всего лишь кино, друзья! Всего лишь кино.
* * *
Жизнь каждую минуту ворует у нас вечность. Мы движемся от предмета к предмету, от встречи к встрече, от одной цели до другой. Звездного неба давно не видим. Музыка в машине или в маршрутке перемешивается с уличным шумом и разговорами по мобильнику. Может быть, для того и появилось искусство, чтобы мы не забывали о большом пространстве и большом времени, которое значительно превосходит не только сегодняшний день, но и целую нашу жизнь. Каждое произведение — бесконечность в кратком изложении, конспект небесного курса. Даже если в нем повествуется о событиях ужасных и поступках низменных. Тут загадка искусства равновелика загадке жизни.
Не так давно исполнилось сто пять лет со дня рождения Варлама Тихоновича Шаламова. И тридцать лет со дня его смерти. Издательства расщедрились, вышло сразу несколько книг прозы и стихов. Вот, подумал я, еще одно послание, которое большинством так и не прочитано. Но он ведь не великий писатель, скажут. Да, пожалуй, не великий. Однако подлинный. И рассказал такую правду о человеке на краю смерти и за гранью жизни, на которую никто до него и, кажется, кроме него не отваживался: «Все человеческие чувства — любовь, дружба, зависть, человеколюбие, милосердие, жажда славы, честность — ушли от нас с тем мясом, которого мы лишились за время своего продолжительного голодания. В том незначительном мышечном слое, что еще оставался на наших костях… в этом мышечном слое размешалась только злоба — самое долговечное человеческое чувство».Потому, я думаю, и не прочитан как следует, что чувство не хочет откликаться этому состоянию, влезать в этот адский, суженный диапазон переживаний. Внимательный читатель, подхватив заявленную тему, справедливо заметит: в этих человеческих обрубках — какая уж бесконечность, пусть и в кратком изложении?
Я тоже долго гадал: шекспировские трагедии, в конце которых на сцене остаются горы трупов, все же вызывают катарсис (по Аристотелю — возвышенное удовлетворение и просветление), а в прозе Шаламова на него вроде бы нет и намека. Но при этом то и дело попадаются строки, исполненные напряженной поэзии, детали пейзажа, которые, минуя колючую проволоку, раздвигают лагерное пространство: «В треугольных лучах └юпитеров“, подсвечивающих ночные забои, снег крутился, как пылинки в солнечном луче, был похож на пылинки в солнечном луче у дверей отцовского сарая».
Человеческая память устроена, как устроена: хочется забыть. Ужас — конечно. Или унижение. Обстоятельства, из которых ты, как человек, был выронен. Так сохраняется якобы достоинство.
Так происходит деградация.
И вот Шаламов: «Все было привычно: паровозные гудки, двигавшиеся вагоны, вокзал, милиционер, базар около вокзала — как будто я видел многолетний сон и сейчас проснулся. И я испугался, и холодный пот выступил на коже. Я испугался страшной силе человека — желанию и умению забывать. Я увидел, что готов забыть все, вычеркнуть двадцать лет из своей жизни. И каких лет! И когда я это понял, я победил себя. Я знал, что я не позволю моей памяти забыть все, что я видел. И я успокоился и уснул».
В рассказе «Протезы» аллегорически наглядно сказано главное. Арестантов раздевают догола. Все должны отдать всё, включая протезы. Один — позвоночный, металлический. Другой — руку. Третий ногу. Кто-то весело вынимает фарфоровый глаз. Доходит очередь до Шаламова. Заведующий изолятором хихикает неудержимо: «Тот, значит, руку, тот ногу, тот ухо, тот спину, а этот — глаз. Все части тела соберем. А ты чего? — Он оглядел меня голого. — Ты что сдашь? Душу сдашь? — Нет, — сказал я. — Душу я не сдам».
* * *
У Сергея Аверинцева есть статья «Ритм как теодицея». Теодицея — оправдание Бога за несовершенство мира. Тема эта, допустим, нас не слишком волнует. Речь о литературе. Аверинцев задался тем же аристотелевским вопросом: почему доставляют нам наслаждение произведения, в сюжете которых нет даже и намека на разрешение или просветление? Вот хоть «Евгений Онегин». «Содержание той или иной строфы └Евгения Онегина“ говорит о бессмысленности жизни героев и через это — о бессмысленности жизни автора, то есть каждый раз о своем, о частном; но архитектоника строфы говорит о целом… Она не то чтобы утешает, по крайней мере, в тривиальном, переслащенном смысле; пожалуй, воздержимся даже от слова └катарсис“, как чересчур заезженного; она задает меру всеобщего, его контекст, — и тем выводит из тупика частного».
Вот от каких писем мы отказываемся. Они тревожат нас не описанием ужасов и не конфузными, неловкими ситуациями, а тем, что в них ветер вечности. Не ледяной, скорее умиротворяющей. Но тогда ведь и наша святая агрессия, которая больше похожа на раздражительность, понижается в статусе. В своих злободневных чувствах мы становимся менее содержательны. А это кто же вынесет?
Безвременье
Из Высшей школы экономики пришло мне приглашение на семинар «Российское идеологическое безвременье в зеркале социальных медиа: национального проекта нет». Жаль, я только что из Москвы, и послушать, что говорят умные люди о том, чего нет, вряд ли удастся. Но тема до боли знакомая. О ней теперь уж, наверное, и в пивных говорят. А вдруг в Школе экономики придумали что-нибудь положительное?
Хочется, конечно, надеяться, но уверенности, прямо скажу, нет. У поэта сказано: «Какое время на дворе — таков мессия». Дело, однако, в том, что не только во времени пауза, но и мессии нет. Дефицит идей, а главная, объединяющая даже на горизонте не появляется хотя бы в виде соблазнительной, пусть и обманчивой фата-морганы.
Прочитал горы статей экономистов, историков, психологов, культурологов. В некоторых блестяще показано, как мы оказались в такой ситуации, какие политические и нравственные механизмы привели нас к этому, но в конце статей, где по всем правилам должен находиться вывод (выход), авторов оставляет проницательность. Невнятные и, по-существу, фантастические предположения только озвучивают тишину.
Но мы ведь люди в большинстве своем не теоретические. Так ли уж для нас важно, безвременье на дворе или не безвременье? В конце концов, жизнь у каждого идет своим ходом, с корректировкой на возраст, здоровье и достаток. Возникают, конечно, проблемы в любви или в отношениях близкого круга, так называемые нравственные, но они во все времена одинаковы.
* * *
Тем не менее безвременье самым непосредственным образом влияет на настроение и отношения людей, хотя само это определение появляется обычно позже, в трудах историков. О глобальных причинах душевной сумятицы и разлада нормальный человек едва ли задумывается, винит во всем себя, близких, начальство или несчастные обстоятельства. Между тем общая тревога и дискомфорт уже витают в воздухе.
Нечто подобное происходило в России во второй половине ХIХ — начале ХХ века. Наступила, по словам Достоевского, «эпоха всеобщего обособления». Ему же принадлежат слова: «Скрепляющая идея совсем пропала. Все точно на постоялом дворе и завтра собираются вон из России!..» Характерно, что младший современник его, Лев Николаевич Толстой, которого Достоевский попрекал гармоничными описаниями дворянского быта, почти дословно повторяет слова Достоевского в «Анне Карениной». Чада и домочадцы дома Облонских вдруг поняли, что «на каждом постоялом дворе случайно сошедшиеся люди более связаны между собой, чем они». А еще через несколько лет Александр Блок признается: «Быта больше нет. Двери открыты на вьюжную площадь».
В чем дело? Что случилось? Внешне жизнь как будто ничуть не изменилась. К 1913 году Россия вообще достигла, как известно, пика экономического развития. В больших городах жизнь стала даже более благополучной, чем раньше. В Петербурге плодились увеселительные заведения: сады «Аркадия», летний «Буфф», театры-варьете «Эрмитаж», «Орфеум», «Шато де Флёр» (названия, заметим, все с иностранным привкусом). А уж сколько трактиров и прочих питейных заведений! Живи — не хочу.
Многие на эту присказку отвечали прямолинейно — не хочу. Вкус к жизни был потерян. Количество террористических актов с каждым годом росло. Участились случаи самоубийства. Еще в 1876 году коэффициент самоубийств на 100 тысяч населения составлял в России — 3, а в 1910—1913 годах в Петербурге он уже достиг 30,1.
В советской школе все это объясняли исключительно социальными, экономическими и политическими причинам. Это, разумеется, важно. Разрушение дворянского уклада, неизбежные конфликты с ростом городов и производства, бедственное положение деревни. Но не менее важны изменения, которые происходили в сознании человека.
* * *
Смена эпох — это одновременно смена вер. Не религиозных, конечно. Но религия сама подвергается сомнению и нападкам, а на ее место даже самые яростные разрушители всегда ставят какое-то новое упование. Человечество пережило много таких переходов. На смену веры в Бога шла вера в человека как такового, в его право распоряжаться собой, в его красоту и беспредельные возможности. Просветительство уже не заблуждалось по поводу несовершенства человека, но было уверено, что оно происходит от темноты и невежества. Свет знания должен был открыть людям их истинное, творческое, созидательное предназначение. У всех народов были времена веры во власть — либо в ее Божественное происхождение, либо в ее силу и справедливость. Они чередовались с периодами бунтов и революций. Но и у бунтующих было свое представление о свободе и справедливости. Все это сопровождалось, с ХIХ по крайней мере века верой в науку и технический прогресс, которые должны были облагодетельствовать человечество. При этом подразумевалось, что пороки и человеческая агрессивность коренятся в обстоятельствах. В сытости и комфорте человек должен был чудесно преобразиться. Все эти малые и большие веры подтачивались и разрушались постепенно. Научно-технический прогресс усовершенствовал войну, но не спас от болезней, Бог не возвращался, человек утверждался в своей агрессивности и невежестве. ХХ век, казалось бы, разобрался со всеми возможными верами. Говоря на языке современного военного вульгаризма, он зачистил это пространство раз и навсегда. Блок писал об этом так:
Двадцатый век… Еще бездомней,
Еще страшнее жизни мгла
(Еще чернее и огромней
Тень Люциферова крыла).
Пожары дымные заката
(Пророчества о нашем дне),
Кометы грозной и хвостатой
Ужасный призрак в вышине,
Безжалостный конец Мессины
(Стихийных сил не превозмочь),
И неустанный рев машины,
Кующей гибель день и ночь.
Сознанье страшное обмана
Всех прежних малых дум и вер,
И первый взлет аэроплана
В пустыню неизвестных сфер…
Это состояние безнадежности и страха психологически подготавливало к революции. Но всякий разрушитель, как уже было сказано, приходит со своим упованием. Социалистический идеал был эклектическим производным от едва ли не всех прежних вер. Тут была и вера в человека как такового, по преимуществу простого — что-то вроде урбанизированного человека Руссо. И обещание рая на земле, сытого и комфортного, но с высочайше дарованной классовой справедливостью. И вновь надежда на технический прогресс, и льстивое уверение, что человек по природе добр, а обстоятельства, уж будьте уверены, мы с вашей помощью изменим.
Искусственность этой идеологии, продержавшейся больше семидесяти лет, сегодня для большинства очевидна. Но ведь за прошедший век и новая не народилась. В этом смысле 2013—2014 годы являются зеркальным отражением 1913—1914 годов. Возможно, способ существования внутри какой бы то ни было идеологии вообще исчерпал себя и мы только по привычке пытаемся изобрести что-то в прежнем духе? Например, национальную идею.
* * *
Человек должен прежде, чем строить планы, осознавать время и место, в котором живет. Исторически мы оказались, на мой взгляд, в том времени и месте, которые я только что описал. Возможно, идеология нам больше никогда не пригодится. Не знаю. Но уверен, что беда далеко не только в «скрепляющей идее».
Сегодня все говорят о разрушенной вертикали ценностей. Переведем это на язык более понятный. Любое общество существует в рамках писаных законов. От правил уличного движения и правил торговли до экономических и уголовных законов. У нас сплошь и рядом эти законы нарушаются, не действуют, что грозит распадом и хаосом. Но я сейчас даже и не об этом.
Кроме государственных и профессиональных законов есть законы неписаные, законы, по которым происходит общение как больших социальных групп, так и маленьких, вплоть до общения в кругу друзей и в семье. В основе их как бы устная, традиционная договоренность о главных представлениях. Известно, что хорошо и что плохо, что является преступлением или подвигом, что такое любовь и как ведет себя порядочный человек. Люди каким-то образом (в силу некогда до них совершенной договоренности) знают, как реагировать на то или иное явление, поступок. Если представления о добре и зле едины, то дальше идут нюансы — психологические или ситуативные. Некоторые представления исторически меняются, но и это происходит в общественном диалоге.
Так вот, сегодня этих общих представлений нет. Устная договоренность, идущая еще от предков, нарушена. В этом и причина «всеобщего обособления». Традиционно эти ценности поддерживались и передавались с помощью различных социальных институтов, включая школу и семью. Но сегодня, когда и родители не могут друг с другом договориться, а быт представляет собой полустанок, где переодеваются, едят, отдыхают и перекидываются репликами перед новой дорогой, ушло и это.
Еще один способ передачи ценностей — литература и искусство. Мало того что художники сами в растерянности, но искусство в жизни людей давно уже не занимает того места, которое занимало прежде. Оно, как будто в обиде, само обособилось не только от зрителей и читателей, но жанрово, по-детски настаивая на приоритете определенных приемов и воззрений, распалось на враждующие или чуждые друг другу кружки. Документальный театр с презрением смотрит на театр традиционный, авторское кино — на коммерческое, серьезные литераторы — на кумиров детективного жанра. Они не то что не могут договориться, но не видят даже предмета договора. А потребители его говорят в ответ «чума на оба ваших дома» или уединяются с художниками в одном из избранных кружков. Общество разбилось на большие и малые, замкнутые на самих себя секты. Как сказано у поэта опять же еще век назад:
И заколдован был сей круг:
Свои словечки и привычки,
Над всем чужим — всегда кавычки,
И даже иногда — испуг…
Чем закончилось это всеобщее обособление в прошлом веке, мы знаем. Обязателен ли такой исход и для нас — мне, да и вам, я думаю, не известно. Но вопрос, как и чем жить, пока мы все-таки живем, остается. Ведь без этой пресловутой нравственной вертикали невозможно не только серьезное дело, но
и всякое общение грозит завершиться ссорой или дракой, едва начавшись.
Еще острее встает эта проблема, когда общаются люди разных поколений, потому что внутри одного поколения остатки прежней договоренности худо-бедно сохраняются.
Как быть? Как вести себя? Есть ли выход, когда выхода как будто нет?
Вкус к подлинности
В одном из сериалов, не мыльных вовсе, из уст хорошего артиста Олега Ефремова, положительного героя, услышал такую фразу: «Я вас, как это говорится, люблю». Драматическая музыка, медленный кадр, сцена трогательная, по нынешним меркам просто патетическая. Но вот это «как говорится».
Так мы живем. Всякое прямое слово на подозрении, стеснительно, мысль о мире отдает риторикой, изъявление чувств угрожает безвкусицей. Самые важные слова стыдливо закавычиваем. Ирония — единственный достойный тон и способ обращения с жизнью. Словечко «как бы» все наше существование превратило в одну из виртуальных возможностей, лишив его вкуса подлинности и пронзительности настоящего времени.
Жить в настоящем, жить раз и навсегда — дело вообще трудное. Элегия куда уютнее и безответственнее. Футурологические прогнозы вроде погремушек для взрослых. Так было, видимо, всегда. Но сознание или ощущение важности сильных чувств и серьезных мыслей людям во все времена давали искусство и религия.
Религия сегодня превратилась в род государственного шоу, а искусство давно уже не заглядывает в бездны, подкармливаясь на социальных помойках или в гламурных салонах. Раньше обслуживающие власть критики бешено изгрызали художника за мелкотемье, теперь его же уничтожат смехом за попытку произвести нечто значительное. Ложный пафос, понятно. После долгих лет советской власти у нас выработался к нему иммунитет. Однако маятник качается. В одной из последних статей — «Моя ностальгия» — Сергей Аверинцев объяснял свою ностальгию так: «Ностальгия по тому состоянию человека, когда все в человеческом мире что-то значило или в худшем случае хотя бы хотело, пыталось, должно было значить; когда возможно было └значительное“. Даже ложная значительность, которой, конечно, всегда хватало — └всякий человек есть ложь“, как сказал Псалмопевец, — по-своему свидетельствовала об императиве значительности, о значительности как задании, без выполнения коего и жизнь — не в жизнь».
Я помню, как происходил этот поворот. Барабанная советская патетика отбила вкус к любой патетике, вплоть до античных драм. Первым на это отреагировал театр. Началось все, пожалуй, с драматургии Александра Володина — «Фабричной девчонки», «Пяти вечеров». На сценах БДТ и «Современника» актеры заговорили бытовыми, не театральными голосами. Корифеи МХАТа негодовали: шептуны. На сцене пошел разговор о частной жизни и частном человеке.
Тогда же появились песни Булата Окуджавы, тихие после оглушительной эстрады, иронией не принижающие, конечно, романтизм, но спускающие его с космических высот, приближающие к человеку. Через несколько десятилетий поколению внуков и этот голос покажется слишком патетичным.
Такими же скрыто пафосными были лирические песни других бардов. Такими явились к нам внешне сдержанные, но сентиментальные по сути Хемингуэй и Ремарк. После ХХ съезда те же процессы происходили и в поэзии. Кушнер, Чухонцев, Самойлов, Тарковский принципиально отказались от романтической роли поэта. И хотя Вознесенский и Евтушенко были социальны и поднимали в реве стадионы, их гражданственность тоже была замешена на интимности, являясь как бы (вот словечко и пригодилось) частным случаем личной жизни.
Казаков, Аксенов, Трифонов ходили по тем же улицам, что и мы, пили пиво в тех же пивных, читали те же книжки, у них были те же проблемы с начальством, друзьями и женами, зато каждый намек на правду о нашем безутешном существовании был особенно дорог. Метафизических проблем, правда, у них уже не было, но нам дороже было социальное и психологическое узнавание.
* * *
Из всего этого понятно по крайней мере, что виноватых в сложившейся ситуации искать не приходится. К тому же поле моих рассуждений ограничено лишь моей биографией и поэтому вполне условно. Его можно расширить и начать разговор, допустим, с эпохи гуманизма, который сделал человека главным персонажем мироздания, потеснив большие смыслы церковной культуры. Можно ограничить его футбольным почти полем ХХ века, который Иосиф Бродский определил как «террор модернизма». Он, в частности, считал, что именно поэтому ХХ век не дал России великого писателя, сделав исключение только для Андрея Платонова. Модернизм — это прежде всего способ, форма, манера самовыражения, слова о себе, в то время как великое искусство предполагает, что художник приносит людям весть о мире.
Но демиургическое искусство существовало недолго. В литературе у нас Лев Толстой единственный, пожалуй, чистый представитель его. Читатель нуждался в рассказчике, в субъективном, капризном представительстве юродивого, фантазера, ироника, простака, сплетника, скептика, профессионала, лирика, пусть даже философа, но с известным адресом и социальной пропиской. Зощенко, влюбленный с молодости в Блока, потом писал злые пародии на него. Именно он придумал рассказчика, продукт советского новояза, который ни разу не поднимал глаза к небу и все метафизические проблемы сводил к проблемам канализации, трамвайной склоки, классовых амбиций, жилконторы и вечно скудных финансов. Открытие оказалось гениальным. Оно принесло славу Зощенко и стало причиной его гибели как художника задолго до знаменитого постановления 1946 года. Но главное — оно определило ход развития нашей литературы вплоть до сегодняшнего дня.
Этот комический поначалу рассказчик превратился со временем в лирическое «я» автора. За ним была большая правда дремучей, но подлинной России. Он противостоял фальшивым идеологемам советской пропаганды, потому-то Зощенко в конце концов и затравили. Но ему были противопоказаны и проб-лемы бытийные — хоть в религиозном, хоть в романтическом, хоть в античном варианте. Да он уже и не читал ничего почти, кроме советских газет. Это он по утрам пел в клозете из романа Олеши. Даже Булгаков в «Мастере и Маргарите» выбрал в качестве рассказчика московского обывателя, иногда только оскальзываясь в риторику беспартийного интеллигента. Иного было уже не дано. Мандельштам считал Зощенко величайшим из современных писателей, и влияние последнего можно найти во многих стихах поэта.
* * *
Такой была гипнотическая сила этого нового исторического персонажа, заурядного героя масс и массовой культуры. Художник вдруг устыдился своего индивидуализма и привычки задаваться общими вопросами как незаконной роскоши и гордыни. Прикрывая нос от неприятного запаха, он все же стремился встать поближе к народному герою и старался в неутолимом желании быть понятым и любимым, говорить на одном с ним языке.
Все это были процессы, которые принято называть объективными. Действительно, нельзя объяснить их ни малодушием отдельных художников, ни злой волей властей. Искусство должно было стать демократичным, если оно не хотело вовсе лишиться читателя и зрителя. Да и любовь к «маленькому человеку» мы унаследовали еще от ХIХ века. Но этот «маленький человек» пошел во власть, сам сел за сочинение картин и романов, он перестал нуждаться в жалости и любви, стал требовать почитания и преклонения. Учиться он не хотел, но приохотился учить. Культуру прошлого на дух не переносил и откровенно скучал. Любимыми жанрами его стали эстрада, цирк и оперетта.
Одни принялись его добросовестно обслуживать, другие — в презрении — организовали собственные тусовки и заговорили на языке, который сам нуждался в переводе с клубного на русский. Так продолжалось и продолжается до сих пор немирное сосуществование двух культур, идущее еще с петровских времен.
Но императив значительности, о котором писал Аверинцев, отсутствует сегодня и в той и в другой культуре, и поэтому их можно считать явлениями в определенном смысле однородными. Определенный смысл — это отсутствие смыслов, вернее их иерархии, отсутствие общих безусловных ценностей. Это тоже объективно, и, казалось бы, к чему я это говорю? Ведь призывами и вздыманием рук ничего не поправить. Нельзя изобрести национальную идею, как невозможно усадить школьника за Данте, где комментарии занимают места больше, чем текст. Ему, потребителю программ «Кривое зеркало», «Дом-2», «Фабрика звезд», не интересен не только Пушкин, но даже сплетни о нем. Незаметно для себя он впитал неряшливую, комически безграмотную и дико образную речь теле- и радиожурналистов или англизированную, ерническую скороговорку глянцевых журналов. Какой Пушкин?
Не знаю, как в политическом, а в культурном пространстве произошла настоящая революция. Между днем вчерашним и днем сегодняшним разверзлась пропасть. По ту сторону пропасти другой быт, другие нравы, другой язык, другой темп жизни, в которой еще было место для созерцания и раздумий.
* * *
Так вот, к чему я это говорю? Тут два обстоятельства. Первое: современное массовое искусство в отсутствие «значительности» само стало задыхаться. Выяснилось, что, когда нет никаких реальных ценностей, юмор, а тем более сатира, даже ирония теряют всякий смысл. Ведь смеяться можно только над тем, что значимо для другого, на этом держалась вся «карнавальная культура». Можно, конечно, некоторое время смеяться над бессмысленностью всего, но такой смех легко перейдет в предсмертные судороги. И потом это занятие скорее для эстетов, на эстраду с таким номером не пойдешь.
По тем же причинам в этой ситуации всеобщей обесцененности невозможна ни лирика, ни драма. Не имеет социального статуса и изобретательность концептуалистов или постмодернистов. Во-первых, массовой аудитории просто нет до них дела, а в условиях герметичности никакое искусство долго жить не может. Во-вторых, на них давно не обращает внимания и власть. Чем же еще может жить такое искусство, если оно не ощущает себя в оппозиции? Но нет позиции — нет и оппозиции. Ничего нет.
Это не может длиться слишком долго. При общем понижении эмоционального уровня человек все же не способен питаться только криминальными новостями и шутками ниже пояса. Рано или поздно он начинает ощущать дискомфорт. И вот тут я хочу сказать о втором обстоятельстве.
Все, что приходит в нашу жизнь, приходит в нее через человека. Никто не знал, что этот поворот в сторону демократичности, внимания к частному человеку, беспафосности приведет к утере каких-либо значений вообще. Частный человек без сердечной мысли о Боге, небе, совести, истории — существо незначительное, дряблое, лишенное сострадательности и любви, развратное и опасное. Сам он, быть может, еще не сознает, что попал в капкан примитивных соблазнов, но уже тоскует невероятно. Ребенок особенно легко поддается этим соблазнам и аппетитно заглатывает суррогаты искусства. Отчет о социологическом опросе по поводу подросткового идеала озаглавлен так: «Вырасту — и стану няней Викой». Если не ясное понимание, то интуиция подсказывает, что необходимо что-то менять.
Ад — это другие
Есть такие летучие фразы и афоризмы, авторство которых стирается в памяти поколений — настолько всеобщим представляется их даже не вполне понятное содержание. Например, «дьявол в деталях». Все знают. А кто автор? Не важно. Иногда, впрочем, говорят, что, напротив, бог в деталях. Как ни странно, для ускорения мысли подходит и это. Справка в Интернете удивительным образом подтверждает: «Дьявол кроется в деталях, мелочах и оттенках. Выражение └Дьявол кроется в деталях“, приписываемое перипетиям создания бизнеса, впервые было сказано Людвигом Мис ван дер Рое, немецким архитектором середины XX века, автором современного стеклянно-небоскребного стиля. Звучало оно так: └Бог сокрыт в мелких деталях“».
Для нашего релятивистского времени характерная, вообще говоря, взаимо-заменяемость. Но я застрял на другой фразе, которая преследует меня, как и многих: «Ад — это другие». Не такая уж прозрачная по смыслу, а подходит едва ли не для всего. У меня в памяти сохранилось, что принадлежит она Сартру, но потом встречал ссылки и на Камю, и на Ницше, и еще на десяток философов. Недавно нашел все-таки — автор Жан Поль Сартр. Виктор Пелевин (тоже ведь современный кумир) считает: «Это поистине удивительные слова — редко бывает, что такое количество истины удавалось втиснуть в одно-единственное предложение». Но вот как сам Сартр объясняет свое бессмертное изречение, было, пожалуй, для меня забытой новостью. Впрочем, и разочаровывающей. Тем не менее, хочу привести довольно большую цитату в корявом, как он сам признается, переводе анонимного автора:
«Я хотел сказать: └Ад — это другие“. Но фразу └Ад – это другие“ всегда понимали неправильно. Все думали, будто бы ей я хотел объяснить, что наши отношения с другими всегда испорчены, что это — сущий ад. Но я подразумевал совершенно другое. Я подразумевал, что если наши отношения с другими искажены, повреждены, то другой человек может быть только адом. Почему? Потому что в глубине других людей скрывается самое значимое, что есть у нас — наше самосознание. Когда мы размышляем о себе, пытаемся познать себя, мы используем, по существу, то, что другие уже знают о нас, мы судим
о себе, используя те же средства, что и другие люди, когда судят о нас. Во всем, что я рассказываю о себе, есть толика суждения окружающих. Во всем, что я в себе ощущаю, есть толика суждения окружающих. Следовательно, если мои отношения с другими плохи, то я полностью от них завишу, и на самом деле это означает, что я попадаю в ад. В мире довольно много людей, которые находятся в аду, потому как они слишком сильно зависят от чужих суждений. <…>
Еще я хотел сказать, что эти люди не похожи на нас. <…> Я хотел показать, что многие люди точно погрязли в устоявшихся привычках, обычаях, что они носят в себе суждения, от которых они страдают, но даже не думают их менять. Такие люди словно мертвы, потому что они не могут выбраться из круга своих забот, привычек и интересов, и, таким образом, они часто становятся жертвами чужих суждений».
* * *
Вот, оказывается, что: Сартр полагал, что мы находимся в кругу расхожих суждений, мертвых, стереотипных предположений о мотивах нашего поведения. На самом деле мы — другие, и мотивы поведения у нас другие. А нас судят тюремно, предполагая худшее и общее. Так от стандартов (какое учебное и заводское слово) происходит искривление отношений. Они не учитывают наш благородный порыв, нашу сокрытую от мира любовь, привязанность к голосам, лицам и деталям, нашу чудесность.
Все это реально, реально и серьезно. Собеседник ловит тебя на пошлой мысли и на пошлом интересе, которых не было и в помине. Так в производственном или школьном коллективе определяют вора и не умеют извиниться, если ошиблись. А тот остается с военной раной в душе, а именно с убеждением, что все люди таковы и все отношения таковы. Его навсегда испортили ложным обвинением, он теперь с подозрением относится к мыслям и чувствам другого порядка. Но ведь если не мысли, то чувства свойственны нам природно? Допустим, да. Однако природу тоже можно искривить. Отношение людей к тебе — та же природа. Вот признание Лермонтова, которое он произносит от лица одного из своих героев: «Да!.. такова была моя участь со дня рождения… все читали на моем лице какие-то признаки дурных свойств, которых не было… но их предполагали — и они родились».
Короче, мысль Сартра не плоха. А я все же разочарован. Другая глубина виделась мне в этом афоризме. Выходит, язык рулит в свой смысл, и мы сами не всегда ведаем, что говорим.
Дело (на мой-то взгляд) в том, что сознание другого человека устроено, действительно, иначе. Мы все друг по отношению друга инопланетяне. Общее в индивидуальных переживаниях есть, на этом и строятся цивилизованные, может быть, христианские отношения. Каждый испытывает боль, страдает от одиночества, хочет любви и понимания, боится смерти, стремится к красоте и комфорту. Давайте коммунально помнить об этом, и отношения будут вполне терпимые, даже дружеские.
Но другой — все равно другой. Не той хочет любви, не так понимает счастье, от другого получает комфорт. Расскажу историю, для меня очень сильную, потому что она произошла с моими друзьями. Мы знакомы с детства.
Как-то мы поехали тремя семьями отдыхать с детьми под Одессу, в поселок Санжейка, воспетый Паустовским. Это была молодость, мы все, казалось, хотели одного, жили одним, читали одни и те же книги, и представления у нас были общие. Первое препятствие возникло, когда скидывались деньгами на неделю. Достаток, оказывается, был разным. Но мы же люди гуманные, и друзья — как-то договорились. Потом, не помню уже по какому веянью, решили вдруг устроить арбузный день. То есть сегодня едим только арбузы. Может быть, дачная красота замысла нас и соблазнила.
Дети откликнулись, конечно, с энтузиазмом, но довольно скоро поняли, что эта высота намерений им не по силам и не по нраву. Однако держимся общим решением. Подбадриваем друг друга, иронизируем сами над собой. И вдруг случайно видим (дом большой, много комнат, комнатенок и коридоров), что один из наших детей приканчивает яичницу. Этот пустяковый эпизод был равен катастрофе. Нарушена договоренность. Как же так? «А Максим проголодался». Все проголодались. Мы и сами думали, что пора закончить этот эксперимент. Но давайте закончим вместе, так же весело, как он начинался. А так что же получается? Наши дети ходят с вызывающим выражением лица, как совершающие подвиг, а ваш плохиш уплетает тайно яичницу с колбасой.
Ерунда, в общем. Но запомнилось крепко. Прошли, однако, как пишут в плохих книгах, годы. И вот мои друзья решили устроить поездку в Италию. Дети выросли, у них уже свои дети. Вчетвером, на машине. Круг один, интеллигентский то есть. Учитель истории, скрипачка — это с одной стороны. С другой — художник и психолог. Художник бывал в Италии, хотелось пройтись по знакомым улицам, посмотреть еще раз картины, которые помнил, и те, которые видел только в репродукциях. Учитель и скрипачка, давно уже живущие за границей, привыкли путешествовать, в Италии, разумеется, тоже бывали, ими владела просто охота к перемене мест.
Тут-то и выяснилась (для меня выяснилась еще в Санжейке) их категорическая несовместимость. Художник и психолог пешком и автобусами гонялись по музеям и не могли насытиться. Учитель на машине их подвозил, конечно, но с деньгами расставался в соседнем кафе. Ночью он читал с зажженной лампой, потому что для него день был не трудный. Они с женой привезли с собой сумку кассет и смотрели кино. Усердные экскурсанты с ума сходили от этой зажженной лампы. Но что делать — разное расписание.
Конечно, дело обыденное, ситуация бытовая. Люди приехали с несхожими установками, культурой, воспитанием. Но… Историк поделился со мной впечатлениями от Италии. Везде грязь и мусор, хуже, чем на Сенном рынке. Галдеж и хамство. Питание отвратительное. Ноги больше моей там не будет. Художник еще и сейчас не может отойти от потрясших его впечатлений. Вечер мы говорим о Флоренции, другой вечер о Венеции. Я узнаю Муратова, Блока, Бродского.
Они не поссорились, но, скажем так, сильно охладели друг к другу. Одни восторгались прерафаэлитами, другие смотрели привезенные в сумке-ракете детективы. Что ни говорите, но другой человек, даже близкий по судьбе или, там, образованию, другой. Даже если муж и жена в детстве пели разные песни, это достаточный повод для непонимания, конфликта, а то и развода. История тоже реальная, но не буду вас ею утомлять.
Прочитал у Василия Розанова, не помню уже где, а искать в многотомном его наследстве (спасибо перестройке) дело безнадежное. Но смысл передам точно. Так вот, он сказал, что всякая любовь обречена. Потому что любовь предполагает отказ от себя и растворение в другом. Новое единство. А человек — это особость, лелеемая особость. Любовь — волна, к берегу она становится ниже. А о своей особости человек не забывает ни на секунду.
Христианская любовь к ближнему, да, возможна. Она воспитуема. И человек человеку вовсе не обязательно волк. Он способен к состраданию. И дружба есть. Пожалуй. Но любовь мужчины и женщины воспитанию не поддается. И она тоже, конечно, есть. Но она обречена. Потому что особость рано или поздно о себе заявит. Привычки срастутся, манеры сгладятся, вкусы приноровятся. Но есть в человеке что-то еще, неназываемое, от чего он никогда не откажется и чем ни за что не захочет поделиться.
Прав старый ворчун или нет, я не знаю. Но проблеме лучше смотреть в глаза. У Христа было преувеличенное представление о добродетелях человека. Мы хуже. Но Он же нам завещал прощение и терпимость. Это куда как сложно. В быту столь высокое требование кажется и вовсе чрезмерным. Но оно именно для быта, для нас, для «каждый день».
В молодости, при остром чувстве своей особости, человек мечтает как раз об общежитии. В любви или в дружбе он стремится к полному слиянию, делится заветным, щедро раздает подробности, в том числе постыдные. В этом особая сладость и вера в прощение и понимание. Потом эти подробности жалят и ранят, и, в отличие от общих рассуждений, никогда не забываются. Человек грустит, тоскует, потом приходит в отчаянье. Его не поняли, да еще и скверно истолковали интимно поведанную информацию.
Боюсь показаться педантом, но — надо быть отдельным даже в эйфории любви. Не значит осторожничать, скрывать, рассчитывать. Чувство отдельности близко к чувству достоинства. Изливать душу, напротив, свойство человека слабого, ищущего опоры в другом. Ничего циничного я не сказал. Опоры в другом нет и никогда не будет. Ты можешь оказаться опорой для другого. Потому что ты сильный. Если ты сильный. И если выдержишь. А тогда что же толковать о любви. Она есть. Быть может, в этом она и есть. Но «ад — это другие». Помните. Старик сам не знал, что сказал.
Блюдце с водой для переводных картинок
Что было вчера — всегда лучше. Сухой снежок метет по обворованному асфальту. Кажется, это называется «поземка». Подметает. Хотя и не по правилам. Люди только что уехали. Погостили в предыдущем году и уехали. Гостевалось, однако, хорошо. Но именно что гостевалось, не жилось. Оттого, впрочем,
и ощущения все такие острые. Когда нет настоящего, очень хорошо вспоминается. Топлю печку. Фырчат и свистят поленья. Чернеет за окном быстрее, чем может ухватить ум. Зато специально загораются гирлянды. Но это, кажется, уже к цвету.
* * *
Цвет. Почему-то сразу думается о детстве. Что в детстве цвет? Все что-то неестественное и поэтому потрясающее. Фантики. Переводные картинки. Серпантин. Мандарины сравнил бы с мрачным рассветом. Но тогда еще не было такой легкой фантазии. Знал их только на вкус. Брызги от мандариновой корки были потрескивающей щекоткой в носу. То есть морозом. Что естественно: мандарины — Новый год.
* * *
Чем ближе подступает, тем сильнее накатывает. И прежде всего запахи. Запах лица. Или дождя. Сырой запах смородины. Ананасовый запах весенних веток. Запах рыдания, уткнувшегося в свитер. Запах мороженых яблок в домике няни Пушкина. Запах шпал. Сладкий запах гари, засыпавшей мое окно. Металлический запах земли, оттаивающей от зимы. Запах лезвия. Шкафчика — в котором и пудра, и карандаш, и записки. Темный запах елки (но это, кажется, всем известно). Опомнившийся запах камня на вымытой лестнице. А как пахнут цветущие липы!.. Если бы нужно было определить детскую мечту, то я сравнил бы ее с запахом цветущей липы: очень душно и много обещает. А запах простыни — сиротливый, гостиничный, купейный. Только тогда и понимаешь себя самим собой. Как буквально под Новый год. Под новый век. Смешной случай.