Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2014
Юбилею моей школы посвящается
Стоять на крыле самолета было страшно. Казалось, или я соскользну, или крыло истребителя обломится под моей тяжестью. Боком, хватаясь за край кабины, я шагнула внутрь, умостилась в кресле пилота, пристегнулась, и стеклянная крышка-фонарь опустилась надо мной. Дрожащими пальцами я нажала несколько кнопок на приборной доске, немного подождала, а потом за-крыла глаза и потянула на себя руль высоты… И тут в стекло кабины постучали… Крышка отъехала назад, и физрук сообщил, что мое время истекло…
Так первый и последний раз я оказалась в самолете-истребителе, в МИГ-17, достигающем скорости звука. Похожие как раз выполняли свой интернациональный долг во Вьетнаме (о чем все узнали значительно позже), а этот, устаревшей модели, стоял на постаменте перед нашей средней школой.
Посидеть в самолете нам позволили за победу в каком-то общешкольном соревновании. Род поощрения. Кажется, это было в пятом классе.
Школа наша тогда была новым типовым четырехэтажным кирпичным зданием серого цвета. Основной корпус и два «крыла»: в одном актовый зал (он же столовая), в другом спортивный. Располагалась школа внутри то-гдашнего «спального» района, ближе к концу бесконечного Пискаревского проспекта (что особенно чувствовалось, если ехать в трамвае, на то время единственном виде транспорта, связывавшего этот район с «городом»), недалеко от Пискаревского кладбища, где были захоронены сотни тысяч блокадников и которое только в шестидесятом приобрело статус мемориального. Школа наша открылась в 1964-м, и я поступила в нее во второй класс.
Мы переехали с «родовой», обжитой с двадцатых годов бабками, а потом и родителями Петроградской стороны — на окраину, в первую в нашей жизни отдельную квартиру. Ушли в прошлое «временные фонды» и коммуналки, дворы со скрипучими «барабанами» и дровяными сараями, рыбалки с отцом на набережной возле крейсера «Аврора» и первый класс, который запомнился мне тем, что моей соседкой по парте была милая задумчивая девочка Маша, дочь писателя Л. Пантелеева…
Самолет МИГ-17 перед моей второй и окончательной школой появился не столько благодаря тому, что над нами шефствовало ДОСААФ (Добровольное общество содействия армии, авиации и флоту), сколько упорному характеру директора Анны Ивановны, фронтовички, которая когда-то мечтала стать летчицей. И вот теперь у нее был почти личный реактивный самолет.
А. И. боялись и уважали и учителя и ученики. Если она и не принадлежала в войну к «командному составу», то теперь, в мирной жизни, полностью реализовалась как командир. Перед ней ходили по струнке и подполковник М. (учитель истории и по совместительству военрук), и физрук (отставник рангом пониже), и трудовик. Не говоря уже о бывшем балеруне — учителе ритмики, и о почти всем женском преподавательском составе. За одним только исключением. Но именно это исключение сыграло важнейшую роль в моей жизни.
Та первая школа на Петроградской была старая, со своим прошлым. Она была специализированной, с хорошо поставленным преподаванием иностранного языка. Иначе не отдал бы туда писатель Пантелеев свою обожаемую дочь, героиню книги «Наша Маша». Теперь ее трагической судьбе посвящена страничка «ВКонтакте». Думаю, все у меня после той школы сложилось бы иначе, потому что шесть уроков немецкого/английского в неделю начиная со второго класса — это не два ленивых урока в неделю, начиная с пятого. Но тогда в моей жизни, наверное, не случилась бы встреча с другим, почти экзотическим языком — грузинским. И что совершенно точно — я не летала бы до сих пор во сне.
История моей новой школы только начиналась, и начиналась с большим энтузиазмом. Нашим гимном был знаменитый «Марш авиаторов». На общих линейках, проходивших в теплое время на школьном стадионе, а в холодное в актовом зале, из репродуктора неслось: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью, / Преодолеть пространство и простор. / Нам разум дал стальные руки-крылья, / А вместо сердца — пламенный мотор. / Все выше, и выше, и выше / Стремим мы полет наших птиц, / И в каждом пропеллере дышит / Спокойствие наших границ!»
И наши голоса летели вверх и растворялись в жизнеутверждающем и одновременно жертвенном восторге.
Однако «небесные притязания» школы не ограничивались только нижними слоями атмосферы. Единственная в городе, она носила имя К. Э. Циолковского. В те годы научная фантастика была моим любимым литературным жанром, и наша школа представлялась мне неким аналогом беляевской «звезды КЭЦ».
В нашем школьном музее висели фотографии ученого, чертежи космических аппаратов и напечатанная на машинке удобно дозированная биография, в которой, разумеется, ни слова не было о том, что и этот человек, вознесший СССР в космические выси, не миновал Лубянки. Впрочем, об этом факте вряд ли знал и кто-то из школьных учителей. Как не знали они, скорее всего, и об эзотерических штудиях Циолковского, о его идее лучистого человечества. Хотя и учителя, и сам уклад школьной жизни, безусловно, подвигали детский организм учеников к выработке какого-то нового гормона, некоего нового вида энергии, не вполне даже человеческой. Эту энергию мы ощущали на себе и в себе не только в школе, но и дома — благодаря участию в жизни взрослых с почти обязательными походами на демонстрации по красным датам календаря и вечерними застольями, которые превращали государственные праздники в семейные.
Однажды в нашей школе произошло из ряда вон выходящее событие (так я расценивала его тогда, так думаю и теперь): в стену актового зала была замурована капсула с заветами будущим поколениям. Само слово «капсула» звучало магически. Было начало космической эры. И эта наша капсула ассоциировалась с капсулами, которые космонавты в научно-фантастических романах оставляли на неведомых планетах. Послание, которое спустя много лет прочтут неизвестные школьники, должно было соединить настоящее и будущее. Это был наш ковчег Завета.
После первого же косметического ремонта место с замурованным посланием стало едва заметно, и это внушало мне тревогу: я боялась, как бы о капсуле не забыли.
В пятом классе в программе появился урок астрономии, которого я ждала как манны небесной. Но скоро выяснилось, что это мое увлечение было платоническим. Оно держалось на чистой романтике: сиденье летними ночами на дачной приставной лестнице в созерцании звездного неба, запойном чтении фантастики и первыми стихотворными позывами. При соприкосновении с реальностью — формулами и математическими расчетами — желание «учиться на астронома» рассыпалось в прах, а точнее — в космическую пыль, которую я до сих пор ношу на подошвах ботинок.
В школьном музее висели портреты космонавтов. Первая смерть близкого человека пришлась на мои шесть лет, это был мой дедушка. Но первым осознанным горем была гибель космонавта Владимира Комарова. Мы учились тогда в четвертом классе. Его вырезанную из газеты фотографию в траурной рамке я носила за обложкой дневника. Гибель Волкова, Доброволь-ского и Пацаева также была днем школьного траура и наших слез.
По неизгладимости произведенного впечатления равным этим событиям оказался разве что советско-китайский военный конфликт на острове Даманском (шестой класс). В столкновении погибли наши пограничники. Запомнилось, что, отвечая агрессору, мы «сравняли остров с землей». И еще: «Напалмом». Но думаю, сказано это было не в школе, а моим отцом, который слушал «вражеские голоса» (из этого же источника были и страшные, навсегда врезавшиеся в память подробности гибели Владимира Комарова). «Голоса» эти отец слушал ночью, и я просыпалась от адского шума наших «глушилок».
Событию на Даманском был посвящен целый урок. Страх, который подспудно вил гнездо в каждом из нас уже хотя бы потому, что все мы были генетически предрасположены к страху, этот страх стал абсолютной частью нашей жизни. Очень быстро мы адаптировались к нему и, в сущности, не замечали его…
В школьном дворе нас учили копать щели, а в подвале школы был устроен тир. Нас водили туда стрелять по мишени (из «упора лежа», услужливо подсказала память). Может, кроме «упора лежа» был какой-то еще «упор», но именно положение «лежа» меня беспокоило. Мимо наших ног, раздвинутых на ширину плеч, чинно вышагивал военрук (он же учитель истории), человек почтенного возраста (что не мешало нашему смущенью). Но этот дискомфорт никак не влиял на качество лично моей стрельбы. Военрук меня хвалил, и я поняла, как применить себя в случае войны, к которой мы исподволь не переставали готовиться: я решила, что смогу стать «ворошиловским стрелком». Я не знала тогда, что две мировые войны уже подтвердили: самые лучшие снайперы — женщины. Полагаю, что и радистка из меня тоже получилась бы. Мне нравился маленький ладный аппарат Морзе, рычажок, напоминавший ручку кофемолки, и, главное, специфический глуховатый звук, который издавал ключ при соприкосновении с металлической пластинкой. Похожий звук издают лопающиеся при легком нажатии пузырьки упаковочной пленки.
Надо сказать, и звуковой фон в нашем районе был приближен к военному: неподалеку, на Ржевке-Пороховых, располагался артиллерийский полигон, и ежедневно с той или иной частотой до нас доносилось уханье тяжелых орудий.
А однажды нас повезли в ЦПКиО прыгать с парашютом.
Впечатление от первого прыжка (несколько секунд свободного полета, пока рывком не натянулись стропы) было таким небывалым, что, не успев толком разобраться в собственных ощущениях, я снова полезла на вышку. Уже наверху я задним числом почувствовала страх и упиралась руками и ногами до тех пор, пока меня не сбросили вниз самым бесцеремонным образом.
Уроки «домоводства» (кройка и шитье, приготовление пищи) были мучительны. Руки, которые прекрасно слушались меня, когда надо было нажимать курок, собирать-разбирать винтовку, надевать-снимать противогаз, накладывать марлевые повязки, жгуты и шины (урок «гражданской обороны»), совершенно переставали повиноваться, когда в них попадали иголка с ниткой, ножницы или поварешка. Знаю точно: для войны я была приспособлена лучше, чем для мира. Может, результат селекции? Военные навыки я сохранила до сих пор.
В коридоре первого этажа, там, где нас выстраивали на классные линейки, стены были увешены плакатами: бомбоубежище в разрезе, люди и животные после атомной бомбардировки, лучевые поражения кожи, мягких тканей, слизистой оболочки. Однажды я попросила родителей завести собаку, о которой мечтала с тех пор, как прочла повесть «Белый клык». Никакая собака, а тем более вожделенная мною, похожая на волка немецкая овчарка, в планы родителей не входила. Тогда я нашла единственный аргумент, единственное объяснение, почему можно завести собаку: «Ведь все равно скоро война и все мы умрем…»
Пока я решала, как лучше прожить оставшиеся до американской ядерной бомбардировки месяцы (ну, год-два максимум), Андрюшка А., наш одноклассник, погиб, подорвавшись на гранате не то немецкого, не то советского производства. С компанией мальчишек он повадился собирать оружие в местах, где проходила линия фронта. В первый раз ему оторвало фаланги пальцев и повредило глаз. Андрюшку вылечили, он остался на второй год, но тайные вылазки на Синявинские болота продолжил. В своем втором шестом классе он пустил насмарку дубль, данный ему судьбой, когда окончательно подорвался на противотанковой мине. Так Андрюшкино детское тело перемешалось с незахороненными со времен войны останками солдат одной из самых кровопролитных битв. Андрюшку собрали и похоронили. В отличие от тысяч убитых, чьи косточки до сих пор поднимают и с почестями предают земле немногие энтузиасты из поисковых отрядов.
Следует думать, война занимала не просто существенное место в моей жизни, а была органичной частью самоощущения. Косвенно подтверждает это и недавнее воспоминание (напрочь у меня отсутствующее) моей одноклассницы Люды. В третьем-четвертом классах мы ходили гулять «через дорогу», в заброшенное садоводство, от которого остался яблоневый сад (несколько покореженных старых стволов, среди которых было удобно прятаться, устраивая шалаш). За этим садом, вдоль всего Пискаревского проспекта, простиралось казавшееся мне бескрайним капустное поле, в течение последующих десяти лет полностью застроенное. Так вот, в этом шалаше я рассказывала подружкам историю о том, что мои родители — не мои, а меня нашли в блокаду и воспитали бабушки. Рассказ сопровождался душераздирающими подробностями, девочки плакали, и только дотошная отличница Люда поинтересовалась потом у своей матери, «тогда сколько же на самом деле Наташке лет?». Меня же в этой истории более всего волнует капустное поле. Годы спустя, занимаясь блокадными дневниками, я узнала, что именно сюда ленинградцы приходили за хряпой и кочерыжками в начале смертного времени, поздней осенью и зимой сорок первого года… «Жизнь держится на внутренних рифмах, субстанции эфемерной, но прочной, как слюна ласточки» (самоцитирование приветствуется).
Однако кроме войны был в моей школе и мир. Он заключался в любви, дружбе и уроках литературы.
Первая любовь случилась со мной во втором классе на уроке ритмики. Откуда возникло такое название, мне неведомо. Может быть, считалось, что «уроки танцев» звучит слишком манерно, несерьезно для образовательного процесса. В слове «ритмика» было больше от строевой подготовки, нежели от плавных движений, которые мы и пытались изо всех сил воспроизвести в специальном классе, куда входили, разбившись на мальчиков и девочек. Тут-то надо было проявить максимум внимания и сноровки, чтобы оказаться в паре с голубоглазым хорошистом Вовкой Р., который оказался первым в череде Вовок (Вовка Д., хулиган и двоечник; Вовка М., веснушчатый отличник; Вовка К., опять голубоглазый хорошист), в которых я последовательно влюблялась на протяжении всей школы.
Началу моей первой и главной школьной дружбы предшествовал почти идеологический конфликт. Это случилось в третьем классе, во время перемены, когда я стояла в почетном карауле возле бюста Ленина, установленного именно в нашей рекреации второго этажа. Я стояла по стойке смирно с поднятой в пионерском салюте рукой. Провести десять минут средней перемены в такой позе было непросто. Этот род советского послушания предполагал терпенье, которое у меня кончилось, когда моя одноклассница Катька стала приплясывать перед моим носом и корчить рожи. Покинуть пост, чтобы проучить Катьку, я не могла: совсем недавно мы разбирали на уроке рассказ Л. Пантелеева «Честное слово», и я понимала, что должна стоять до последнего. Выждав момент, когда кривляющаяся Катька оказалась максимально близко от меня, я плюнула в нее, не меняя позы и выражения лица.
Вышел скандал, и вечером того же дня к моим родителям пришла Катькина мама вместе с Катькой — выяснять отношения. Не помню, как проходило выяснение, но помню, что в конце концов мы протянули друг другу руки.
В седьмом классе наша с Катькой дружба была окончательно скреплена любовью к Динэре. Назову ее так, как она сама назвала себя в своей юношеской автобиографической повести, которая попала в мои руки несколько десятилетий спустя.
Имя Динэра было аббревиатурой от «Дитя Новой Эры». Она два года преподавала нам литературу. Может, наше счастье началось бы и раньше, с 6-го класса. Но, когда Динэра только появилась в школе, ее поставили библиотекарем. Место учителя было. Но А. И., директорша, устроила ей что-то вроде испытательного срока. И не потому что Динэра была из семьи репрессированного (имелись, естественно, в школе и еще учителя с этим анамнезом), а потому что у Динэры была репутация другой. Она была слишком независимая, слишком знающая. Речь, конечно, шла не о знании своего предмета (волшебном), а о каком-то другом знании, которое она не выдавала, но которое стояло за ней и которое мы чуяли, как звери чуют в пустыне воду. Настороженность директора по отношению к Динэре не смягчало даже то обстоятельство, что Динэра тоже была фронтовичкой. Может, это служило предметом ревности. Ведь наша Динэра участвовала в Сталинградской битве.
Понятно, что сведения об устройстве окружающего нас человеческого мира, об отношениях между людьми мы черпали в большей степени из литературы, нежели из разговоров со старшими, будь то родители или учителя. Учителям разговаривать с нами было некогда: они нас учили. С родителями у большинства из нас особой задушевности тоже не получалось. Может быть, потому что и они своими родителями не были приучены разговаривать. Это объяснимо: слишком многое поколениям советских людей приходилось друг от друга скрывать. В массе своей это были молчащие поколения. Именно так недавно сказали о себе несколько моих знакомых стариков. Этот последовательный «заговор молчания» стал причиной «провалов в памяти» и следующих поколений. Результаты его оказались катастрофическими: потомки не столько не хотели, сколько уже не умели понять и принять в сердце прошлое своих предков.
Наша Динэра с нами разговаривала. И сейчас я должна дать слово ей для рассказа о том, что стояло за ее беседами с нами.
Ей было шестнадцать, когда она пыталась покончить с собой: ее, дочь «врага народа», не принимали в комсомол. Вынести это девочке, назвавшей себя «Дитя Новой Эры», было нестерпимо. Вот строки из ее воспоминаний:
«Наш дом находился на берегу Днепра, я видела, как женщины полощут белье в проруби. Понимала, как непросто и мучительно будет совершить это, но я решилась. Продумала все до мелочей. Даже одеяло на кровати положила так, чтобы не сразу заметили, что меня нет. И ночью в одной рубашке, босиком по снегу пошла через двор к Днепру. Холодно, больно ногам. Будет еще больнее, надо терпеть. Я терпеливая. Где прорубь? Не могу найти. Вот она, но она замерзла. Я стояла в оцепенении… Все равно я простужусь и умру — утешала я себя. Но я даже не заболела».
Через несколько лет началась война. Ее с сестрой отправили в эвакуацию в Саратов. Она страстно мечтала о фронте и при первой же возможности она свою мечту осуществила. Был объявлен набор добровольцев для службы топографами и связистами. Младшая сестра убедила старшую, что в армию должна идти именно она, Динэра, потому что «если нас обеих убьют, у мамы никого не останется». И еще она говорила: «Ты уже на третьем курсе и скоро сможешь обеспечивать семью». Так Динэра оказалась под Сталинградом.
«Мы оказались под Сталинградом в январе сорок третьего года, когда бои шли еще у Тракторного завода. <…> Однажды при мне командиру полка доложили, что наши отбили Тракторный завод, а это означало, что Сталинград наш! Об этом еще не знали ни Москва, ни остальной мир. Я почувствовала, вот он — ветер истории. <…> Пока солдаты очищали город от оружия и не разорвавшихся мин, нас направили собирать трофеи. <…> Разрушенные здания, запах гари и повсюду убитые. <…> Я среди них хожу, собираю оружие, провода, почтовые принадлежности. <…> Вижу совсем молодого немецкого солдата, упавшего навзничь. Белокурые волосы, синие-синие глаза смотрят в небо. <…> И тут я почувствовала острую жалость — передо мной был не фашист, а прекрасный человек, погубленный войной…»
Теперь к сестре в эвакуацию приходили письма в красивых трофейных конвертах, а не солдатские треугольники. Но в письмах нельзя было рассказать главного. Там, под Сталинградом, Динэра познакомилась с Артемом Сергеевым. Ей шел двадцать первый год. Ему было двадцать два. И он был приемным сыном Сталина.
После Сталинграда их перебросили на Северо-Западный фронт. Под Старой Руссой они тоже воевали вместе, и там Динэра была ранена. Артем хотел отправить ее в тыл, в госпиталь, где работала его мать. Но Динэра отказалась, она была маленькая гордая рыжеволосая девочка с серыми глазами, и у не были свои жизненные принципы. Она поехала в Саратов, к своей матери и сестре. Раненная выше запястья, правая рука заживала плохо. Может быть, поэтому на письма Артема Динэра отвечала все реже и реже.
…Я отчетливо помню искривленную, чуть подвернутую внутрь кисть ее правой руки. Помню, как этой рукой она выводила нам оценки. Когда она ушла от нас после восьмого класса и на несколько лет уехала из города, мы начали переписываться. Я храню страницы из школьных тетрадей, исписанные ее дрожащим, но твердым почерком.
…Когда я думаю о Динэре, я думаю о том, что часто, находясь внутри истории, мы даже не подозреваем об этом.
Ее отъезд стал для нас трагедией. Вся вымечтанная программа по литературе, прочитанные загодя Тургенев и Толстой — все было насмарку, потому что об этом теперь не с кем было разговаривать.
Завуч нас успокаивала, говорила, что придет другая учительница и мы привыкнем… Но к той, что пришла, мы никогда не привыкли. Зато, сами того не зная, получили первый опыт внутренней эмиграции.
Ее звали Франциска. Имена любимых учителей мы никогда не сокращали. Эта же сразу стала для нас «Франей». Она была похожа на девочку, каких рисовали в советских детских книжках, только вдруг состарившуюся. У нее было круглое белое лицо и едва прикрывающая уши, всегда одна и та же аккуратная стрижка с короткой челкой (алый бант на макушке дорисовывало наше воображение). В общем, мы сразу невзлюбили ее.
«Мы» — это компания из семи человек, прозвавшая себя «конторой»: три девочки и четыре мальчика. С остальным классом и с двумя параллельными, да и со всеми последующими поколениями учеников нашей школы у Франи тоже не заладилось, но именно нашу условно богемную и вольнолюбивую «контору» она принижала последовательно и аккуратно. На родительских собраниях она говорила о нас вежливые гадости нашим родителям. В наших характеристиках она писала, что «лучше нам было идти в ПТУ после восьмого класса». Но главное — она знала, что более всего нас бесит, когда наши эмоции разбиваются, как о кирпичную стену, о ее унизительное безразличие. И она пользовалась этим. Склонив голову немного набок, она обводила класс маленькими карими глазами, а потом, нещадно грассируя, тихо говорила: «Вы думаете, Толстой — это пегвый бал Наташи Гостовой? Нет. — Она делала паузу, а потом трижды коротко разрубала воздух пухлой рукой. — Шенггабен. Аустеглиц. Богодино». И победоносно улыбалась.
Мы знали, что Франя одинока, что живет вдвоем со старой матерью и что она «кажется, старая дева». В десятом классе ей пришлось объяснять нам, почему Галя Ч. перестала посещать занятия и «вообще уходит из школы». Сначала Франя попросила мальчиков «покинуть класс», а потом сообщила, что Галя Ч. беременна. «Это от слова „бремя“» — объяснила Франя, извлекая «приличный» корень из «неприличного» в целом слова. И добавила: «Ну, вы большие, вы понимаете, что это бывает». Ее белое мягкое лицо покрылось красными пятнами, а мы злорадствовали, лицемерно опуская глаза. Но, думаю, это мучительное объяснение с нашим 10 «в», где она, как на грех, была классным руководителем, ни в какое сравнение не шло с разносом, который учинила ей наша директриса за то, что «недоглядела».
…В мой последний школьный год произошло важное в исторической ретроспективе событие, которое оценить должным образом в то время мы, разумеется, не могли, и только постфактум я понимаю, что таким странным образом государство подмигнуло нам (а моя собственная жизнь обзавелась еще одной рифмой, на сей раз — опоясывающей).
Итак, в 1973 году нас по разнарядке (были задействованы все старше-классники района) отправили на строительство метро. Это была стройка века местного, ленинградского, значения, а именно — станция «Площадь Мужества», находившаяся на одной прямой с Пискаревским мемориальным кладбищем и тематически (названием и внутренним декором) посвященная «блокадному подвигу ленинградцев». Правда, в тот весенний день, когда нас сняли с занятий и привезли к огороженному участку стройки на проспекте Непокоренных, ни о каком декоре речи еще не было, хотя сроки поджимали (девятая пятилетка, на носу юбилейный ХХV съезд партии, а наш местный эффективный менеджер Григорий Романов метил чуть не в генсеки).
В открытой деревянной клети подъемника нас группами по очереди спускали на глубину семидесяти метров (двадцатиэтажный дом). Я запомнила плывущие мимо меня вверх темно-коричневые, влажные глинистые стены колодца-шахты, скрипы, издаваемые клетью, и томительную бесконечность медленного движения вниз (пародия на ровно в противоположную сторону направленный космический лифт Циолковского).
Тоннель, в котором мы оказались, был полностью прорыт. Его свод полукругом смыкался над нами, и мне мерещились фантомы будущих электричек, бесшумно и страшно вылетающие из-за дальнего поворота. Всем было не по себе. Балагуря и нарочито громко смеясь, мы в течение нескольких часов собирали в тележки и отвозили к подъемнику строительный мусор.
…Год спустя именно в этом месте смесь песка и воды прорвалась со скоростью 200 кубометров в минуту и затопила тоннель: красную ветку метро тянули прямо через плывун, огибать который было слишком дорого.
Моя школа закончилась для меня именно этим событием, а не рутинной сдачей выпускных экзаменов.
Спустя десять лет Франциска вышла на пенсию. Еще через несколько лет не стало ее матери, единственного человека, к которому она была страстно привязана. Когда соседи по коммуналке зашли в их комнату, они обнаружили, что Франциска и ее мертвая мать лежат в кровати, обнимая друг друга. Наверное, так они спали в войну, на оккупированной территории, до того, как были чудом спасены. Вскоре после смерти матери Франциска выбросилась из окна.
Моя Динэра вернулась в Ленинград, много лет она была моей главной душевной поддержкой. Дитя Новой Эры, она умерла в начале нового тысячелетия.
Самолет, который стоял на постаменте под окнами нашего класса, проржавел и стал рассыпаться. После перестройки его в целях безопасности разобрали и утилизировали.
Недавно я позвонила в школу, чтобы узнать о судьбе капсулы с заветами. Оказалось, про капсулу никто ничего никогда не слышал. «Как же такое возможно? — не поверила я. — Неужели вам не говорили?» Оказывается — не говорили. И предыдущему директору тоже ничего известно не было. Мне сказали, что если я точно укажу, куда замуровали капсулу, то ее попробуют найти. Я ответила, что попытаюсь. Потом представила себе, как рабочие разбирают несущую стену актового зала… Зачем? Ведь я и сама уже не смогу найти то место в небе, где находится моя звезда КЭЦ.