Публикация, вступительная заметка и примечания Александра Крейцера
Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2014
Николай Павлович Анциферов — выдающийся петербургский краевед, филолог и историк, родился 13 августа 1889 г. в усадьбе Софиевка Уманского уезда Киевской губернии Он был учеником знаменитого профессора историко-филологического факультета Санкт-Петербургского университета Ивана Михайловича Гревса.
В 1922 г. выходит книга Анциферова «Душа Петербурга» — вдохновенно-сдержанная песнь обреченному городу (сдержанная отчасти стремлением к соблюдению критериев научной объективности), а вслед за ней монографии «Петербург Достоевского» (1923) и «Быль и миф Петербурга» (1924), написанные в форме историко-культурных экскурсий. Все эти книги проникнуты духом уходящей русской культуры рубежа веков. Вскоре Анциферов становится создателем монументального теоретического труда «Пути изучения города как социального организма: Опыт комплексного подхода» (Л., 1926). Он автор множества книг и статей по градоведению, экскурсиеведению, краеведению и истории культуры и литературы. Пик его деятельности — 1920-е годы.
Когда 5 марта 1915 г. в семье Татьяны1 и Николая Анциферовых родилась дочь Наталия (Таточка), они жили на Малой Посадской улице, 19 в квартире 15. Этот пятиэтажный дом на Петроградской стороне построен в 1904 г. по проекту Ф. И. Лид-валя. Фасад здания отсылает к итальянским дворцам эпохи Возрождения. Здесь летом тяжелого 1919 г. Николай Павлович начал работу над своей главной книгой о любимом городе, которую позднее и назвал «Душа Петербурга». 1919 г. принес несчастья в семью — в июле умерли дети Павлик и Таточка, при смерти был и сам Анциферов.
Окна квартиры Анциферовых выходили на Малую Посадскую и во двор… Сейчас во дворе, точнее в одном из них, что открывается за фасадом дома 19, можно видеть какие-то полуразрушенные деревянные постройки, кажется, помнящие двадцатые годы и словно сошедшие с петербургских иллюстраций М. Добужинского, в том числе к «Душе Петербурга»…
Скупые сведения о квартире в доме Лидваля дает дневник Анциферова в связи с возвращением в нее Николая Павловича с семьей из Царского Села после летнего сезона 1924 г. «13-го Х. Город. Устройство квартиры… Это было приятно. Я люблю разбираться в вещах, устраивать из них новое. Развернулся на всю квартиру (4 комнаты)…
16-е. Утро. Все вместе дома на М. Посадской. Квартира развернута на 4 комнаты. Бабушка с Ириной устраивали. Когда я бывал — помогал им. Хмурое утро. Как год назад <нрзб> за своим столом перед окном. На большом дереве осталось только несколько листьев. Они чуть пожелтели. Падают такими зелеными. На вишне недозрелые ягоды — бледно-оранжевые. Несколько воробушков сидят, „нахохлившись“… Светик2 вертится вокруг меня и все воркует. „Вот так кабинетик. Чего только в нем нет, в этом кабинетике. И книги есть, и карандаши, и резинки, и картины, чего только нету!“. У меня такое чувство. Корабль нашей жизни отчалил для нового плавания. Паруса надуты. Что-то впереди».3
Порой кажется, что характер «Души Петербурга» обусловлен каким-то тихим восторгом по поводу гибели в революционной буре любимого автором старого города. Причем этот восторг, будучи неотрывен от тоски по уходящему Петербургу, проникает в нее и даже эту тоску одухотворяет. Своего рода декадентский восторг упадка. Радость по поводу воскресения Петербурга в полной мере обнаружится у Анциферова позже — после снятия ленинградской блокады. Но Николай Павлович был радостным человеком от природы. И радость была с ним всегда. Поэтому за пафосом гибели в книге «Душа Петербурга» стоит тихая анциферовская радостность, таящая в себе предчувствие грядущего воскресения.
Во время защиты в Москве кандидатской диссертации по Петербургу Достоев-ского в 1944 г. Н. П. Анциферов, опираясь на впечатления от поездки в послеблокадный Ленинград, говорил о «перспективах», «сиянии над Петербургом, который отражает мировую культуру», как сиянии, которое «чувствовал Достоевский».4 В анциферовских письмах сразу после снятия блокады предстает воскресший радостный город, который лишь предчувствуется в «Душе Петербурга» и плохо вписывается в ставший хрестоматийным образ серо-дождливого, тяжелого и мрачного города. Сохранившиеся, но в значительной части не опубликованные письма, размышления, эссе указывают на то, что в душе знаменитого краеведа и в дальнейшем существовала вера в его воскресение…
Личность Н. П. Анциферова многогранна: он одновременно и писатель, и ученый-литературовед, историк, искусствовед, и публицист, и мыслитель и т. д. Поэтому столь важно изучение его архива, до сих пор еще полностью не разобранного.
В этом номере журнала впервые публикуются отрывок из дневника Анциферова, описывающий наводнение 1924 года, а также небольшие тексты разных лет, в том числе «Неопалимая купина».
Разбирая архив Н. П. Анциферова, я наткнулся на датированную 1957—1958 гг. тетрадь большого формата, содержащую рукописные тексты, озаглавленные автором «Были (сюжеты)» — короткие зарисовки-воспоминания или размышления. Между страницами одной из «былей», а именно IV, «Неопалимая купина», лежал засушенный цветок весенней полевой фиалки. За долгие годы он, конечно, поблек, стал почти белым. Но еще сохранил на своих маленьких лепестках остатки синевы. Под текстом стоит подпись: «Дарьино, 18-го июля 1957».
Анциферов умер в сентябре 1958 г.
Поселок Дарьино под Москвой у речки Передышка находится в тихом, уединенном месте в стороне от шумных автодорог и городской суеты. Кругом поля и леса, озера и речки, пруды и ручьи с родниками. С равнин и склонов открываются красивейшие виды. И именно здесь давно уже переехавший в первопрестольную и ставший москвичом Николай Павлович Анциферов за год до своей смерти дрожащей рукой, порой неразборчиво выводил слова воспоминаний о своем возвращении в места молодости.
Друг детства Анциферова А. П. Попов цитирует его письмо от 23 мая 1958 г., в котором тот сетует на несостоявшуюся встречу в Москве с долгожданным другом: «…Я все же думал, что ты крепче меня. Я все ждал! Ждал и вот результат! Пропустил даже цветение любимых весенних цветов Тани — перелеска, скромные лиловые цветики лесные… Итак, едем на встречу весны… Все работы сдал. Теперь можно в путь до осени. О своем приезде в Москву дам знать. Ст. Жаворонки, Белорусск. ж. д. Старое Дарьино. Дача Петровых».5 С Таней — горячо любимой первой женой Николая Павловича — была связана весна его жизни. Цветение любимых весенних цветов Тани Анциферов пропустил в 1958 г., но зато не пропустил ранее, в 1957 г., коим помечена быль «Неопалимая купина».
Ноябрем 1957-го, того же года, в котором была создана «Неопалимая купина», датировано и письмо к Ядвиге Адольфовне Вейнерт. Николай Павлович Анциферов пишет ей в Ленинград, упоминая «юбилей любимого города», 250-летие Петербурга, отмечавшееся в 1957 г. из-за того, что в 1953 г. умер Сталин и ни о каких празднованиях не могло быть речи. «…Чем же я занят? Ну, конечно, читаю, думаю, вспоминаю, пишу воспоминания. Уже и автобиографию записываю и отдельные моменты жизни. Например, вечер у Ивана Михайловича, когда он мне рассказывал о чтении Тургеневым „Дворянского гнезда“, причем он показывал, как Иван Сергеевич читал. Знали ли Вы талант подражания И. М.? Скоро у меня будет телефон, тогда я надеюсь сноситься с редакциями журналов и издательствами и получить заказ. Это мне нужно и для пополнения ресурсов, т. к. расходы возросли, а что, пожалуй, еще важнее — нужно для деятельности, для работы, это поднимает тонус жизни. Мне очень грустно, что юбилей любимого города прошел мимо и я не побывал в Ленинграде. Правда, в статьях о Ленинграде я читал и о „душе Ленинграда“, и о „душе города“, и даже о „душе места“.
Вся эта терминология, из-за которой я натерпелся в двадцатых годах… Пишите, пишите! о себе, о Вашей семье, о наших друзьях! Меня так тянет в Лг… Всего светлого!».6
Из письма жены Анциферова С. А. Гарелиной мы узнаем о его последних днях на даче в Дарьино: «8 авг<уста> очень изменилась погода, и он начал мечтать вернуться домой. А я и невестка моя все говорили — сегодня погода плохая, а через день, два выглянет солнце, и вы с радостью еще проживете недели две, для вас самое главное — воздух. Но Коля все же настоял, и 23 августа мы должны были ехать. 22 августа все было у меня упаковано, а в 6 часов вечера он решил проститься с соседями… По дороге он упал, его принесли на дачу, положили на диван на террасу, он был в полном сознании, я расспрашивала, как все случилось — он говорил — сам не понимаю, может, голова закружилась и т. п.
Потом перенесли в комнату, начали его раздевать, <…> и когда его уложили, я вдруг увидела, что правая рука упала, как плеть. У него оказался паралич правой стороны».7
Почти всю свою вторую, московскую, половину жизни Николай Павлович Анциферов жил в Большом Афанасьевском переулке. В 1956 г. он переехал в отдельную квартиру — писательский дом на северо-западе столицы по адресу 2-я Аэропортов-ская, дом 3, квартира 104. 2 сентября 1958 г. Николая Павловича Анциферова не стало. Он был отпет в старейшем московском храме — церкви Ильи Обыденного на Остоженке и похоронен на Ваганьковском кладбище.
1 Первая жена Анциферова Татьяна Николаевна (в девичестве Оберучева), умершая от туберкулеза.
2 Младший сын Н. П. Анциферова Сережа. Погиб в блокаду.
3 ОР РНБ. Ф. 27. Ед. хр. 3. Анциферов Н. П. Думы и дни. Дневник 26 сент. 1924 г. — 1 янв. 1926 г. Л. 14—16.
4 Архив РАН. Ф. 397. Оп. 1. Ед. хр. 126. Л. 103.
5 ОР РНБ. Ф. 27. Ед. хр. 396. Л. 31. Попов А. П. Друг и брат. Воспоминания о Н. П. Ан-циферове.
6 ОР РНБ. Ф. 27. Ед. хр. № 134. Анциферов Николай Павлович. Письмо Ядвиге Адольфовне Вейнерт. 1953 (ошибочно, в действительности 1957).
7 Письмо С. А. Гарелиной-Анциферовой к И. Н. Медведевой-Томашевской от 22 октября 1958 г. ОР РГБ. Ф. 645. Карт. 35. Ед. хр. 13. Л. 7 об.—8 об.
Из дневника «Думы и дни»1
Двадцать четвертого вышел в 1 1/2 часа из школы. Встретил Петю Станюкевича. «Тороплюсь, Н. П., на экзамен, успею ли до наводнения?» «Какое наводнение?» «А посмотрите на Фонтанку». Мы простились, и я подошел к Семеновскому мосту. Фонтанка потемнела, поднялась, волнуясь, заливая сходы. Толпа стояла и смотрела. Гремели пушки. Я торопился по издательским делам. Шел назад в 4 часа. Аничков мост, Фонтанка налиты по края. Дует теплый, влажный, порывистый ветер. Слышна время от времени пальба. Город принял грозное выражение…
Я стоял и колебался. Хотелось повернуть и идти на площадь Петрову и увидеть на месте, чем я жил, над чем работал. Но это значит отрезать себя от дома, а там меня ждут, там ждет известие о рентгеновском освещении легких Тани.
Я решил ехать. Постыдился остаться. А соблазн был велик.
Вспоминалось.
Поутру над ее брегами
Теснился кучами народ,
Любуясь брызгами, горами
И пеной разъяренных вод.
Но силой ветров от залива
Перегражденная Нева
Обратно шла, гневна, бурлива,
И затопляла берега (У Пушкина — «острова». — А. К.)…
Я смотрел эти колышащиеся торцы, готовился побежать, как только волны хлынут за парапет.
Нева вздувалась и ревела,
Котлом клокоча и клубясь,
И вдруг, как зверь остервенясь,
На город кинулась. Пред нею
Всё побежало; всё вокруг
Вдруг опустело — воды вдруг
Втекли в подземные каналы (У Пушкина — «подвалы» — А. К.).
К решеткам хлынули каналы,
И всплыл Петрополь как тритон,
По пояс в воду погружен.
Ветер все время крепчал. Поезд вышел с большим опозданием. Гудело железо вокзальной ниши. Когда останавливались в пути, от порывов ветра дрожали наши вагоны.
Царскосельский холм. Воздух морской, чистый. Ветер тише.
Дома не подозревали о готовящемся наводнении. Рентген лучше, чем первый, но все же очень тревожный. Дома долго беседовали о том, как прожить зиму. Заработок регулярный 65 рублей, а надо нам двести.
Долго уснуть не мог, полный тревоги. Как-то все сразу вспомнилось. Как жить? Чем жить? Общества нет. Удручающий гнет. Небывалое господство казенного духа. В мелких кружках едва тлеет свободная мысль. Воздуху нет. Работа как-то обессмысленна. Возможности сужаются. Все, что есть сильного, яркого, становится вредным, в лучшем случае ненужным. Атмосфера учреждений становится все более нервной, личные отношения портятся. Борьба за существование обостряется. До этого года я ее как-то мало замечал. Мало учитывал и последствия ее для большинства товарищей по работе. Одни «сокращения» вносят какое разложение в товарище-скую среду.
Хочется уйти, замкнуться в тесный круг семьи. Окопаться в нем и ждать.
А что в нем, в этом круге… Таня надолго выбита из правильной, рабочей жизни. Живу под настоящим страхом новой вспышки. Мама измученная, изнервничавшаяся, тяжело больная. Через силу, но настойчиво ведущая хозяйство. Ребята слабые, нервные. Сам я переутомлен. Снова боли в сердце. И при всем том полная материальная необеспеченность…
Хочется завернуться покрепче и лежать, не двигаться. А… дождь барабанит и ветер сейчас звучит, как бай-бай.
Но отчего же есть в душе твердость, есть любовь к жизни, вера в ее смысл. Где теперь моя точка опоры? Ведь я ее чувствую. Она там, где была все эти годы.
Таня, моя Таня! Вырвалась из когтей смерти. Семье возвращенная. Ее твердая вера и религиозный оптимизм, ее ясность — вот что дает мне не только силы, но светом радости заливает трудный жизненный путь.
Завтра едем с ней в город. Пусть ее выслушает проф. Черноруцкий, который лечил ее. Но только ли уймется буря? И неужели и впрямь будет наводнение? Столько уж раз оно при мне только пугало петербуржцев.
25-е. Утро ясное. Над золотисто-синими вершинами кленов сияющая лазурь. И тихо. Ветер замер. Поехали в город. Уже в поезде узнали, что было страшное наводнение, вроде того, что описал Пушкин, такое, что было ровно 100 лет назад.
Даже вокзал был залит водою.
Мы вышли, но долго никаких следов наводнения не смогли найти.
Да, все так, как было тогда.
Утра луч
Из-за усталых, бледных туч
Блеснул над тихою столицей
И не нашел уже следов
Беды вчерашней; багряницей
Уже прикрыто было зло.
В порядок прежний всё вошло.
Уже по улицам свободным
С своим бесчувствием холодным
Ходил народ. Чиновный люд,
Покинув свой ночной приют,
На службу шел. Торгаш отважный,
Не унывая, открывал
Невой ограбленный подвал,
Сбираясь свой убыток важный
На ближнем выместить. С дворов
Свозили лодки.
Граф Хвостов,
Поэт, любимый небесами,
Уж пел бессмертными стихами
Несчастье невских берегов.
Все воскресло теперь. Скоро запоют и наши поэты. Только на отважных торгашей наложена узда. По улицам веселая молодежь в небольших отрядах расчищает улицы. Это учащиеся. Около Казанского собора на широких холстах сушат подмоченные крупы. Во дворе Русского музея сушат ковры и наряды этнографического отдела. Вот и все, что мы могли здесь отметить.
Газеты раскуплены. Все говорят о наводнении. Трамваи ходят редко и не по всем линиям. На Петербургскую — нет. Мы сделали покупки. Таня устала. И я взял извощика (так! — А. К.). Ехали по Марсову полю. Какую жуткую картину представлял Летний сад. Около половины деревьев на влажной земле сломанные или вырванные с корнем, среди них кое-где лежат разбитые статуи. Нам показалось, что погибла и любимая нами Минерва.
На следующий день я был здесь. Сад закрыт. Я перелез через решетку. Деревья лежали одно над другим. Все в одном направлении, на восток. Ветер дует с моря. Я нашел Минерву. Статуя лежала, лицом зарывшись в землю. Она так походила на поверженного воина. Отбита рука и разбит цоколь. Летний сад походил на поле брани. У Невы увидели мы на мостовой взгроможденные друг на друга баржи. По поверхности реки неслись обломки барж и кубики торцовых мостовых.
На стрелке Васильевского острова сияла вновь отраженная в своем исконном свете grie de perles* биржа. Мы видели и Публичную библиотеку, которая ремонтируется и вновь окрашивается под стать площади с белым и блекло-желтым. А на Троицкой площади в рощице виднелись вновь отстраиваемые исторические соборы. Среди разрушений, принесенных стихиями, — отличались работы над восстановлением старого Петербурга. Мы добрались до дому.
И снова мы были вдвоем. И снова мы были одни. Пустая наша квартира. Запыленные вещи. Знакомый запах. Таня собрала игрушки для детей, вещи. Мы закусили. Были фрукты, виноград, смотрели любимые книги. Отдохнули. И Таня пошла на осмотр к врачу. Черноруцкий сказал: «Вы еще серьезно больны. Нужен санитарный режим. Но Ваша поправка идет хорошо. Организм борется отлично. Я удивляюсь, как Вы быстро справились. Какое-то чудо».
Разрешил попробовать переехать в Петербург.
Вечер провожу у Верховских. Молодежь рассказывала о наводнениях. По Каменноостровскому ездили на лодках с факелами. Мы во тьме. Света нет.
26-го. И снова яркое утро. Мы одни. Хочется быть вместе. Сразу было два чувства. Мы в путешествии, и мы дома. Эта поездка была для нас встречей. Какое у Тани было девичье ясное лицо, когда мы прощались.
До этих часов я не понимал всего грозного смысла наводнения. Газеты стали откровением. Были человеческие жертвы. Убытки достигают десятков миллионов. А Смоленское кладбище пострадало особенно сильно… На Васильевском острове вдоль всех домов проведена вчерашней водой черта: штукатурка отсырела. Я стал, черта проходила мимо моих плеч. Толпа валила на кладбище. Разрушения здесь бросались в глаза на каждом шагу.
Обломки хижин, бревны, кровли,
Товар запасливой торговли,
Пожитки бледной нищеты,
Грозой снесенные мосты,
Гроба с размытого кладбища
Плывут по улицам!
До двадцати гробов было размыто. Трупы всплывали. Кладбище было закрыто. Гроба похоронили вновь. С толпой я вышел на кладбище. Нигде картина разрушения не производила такого потрясающего впечатления. Сломанные дерева с уже поблекшими листьями лежали на опрокинутых и разбитых памятниках. Деревянные кресты исчезли… Из них делали мосты для переходов. Во многих местах образовались зияющие ямы от обвалов. Видны обнаженные гроба…. Я шел в глубь кладбища. Идти становилось все труднее. Ноги завязали в липкой грязи. Но люди шли, шел и я. Попадались священники с кадильницей, и сильный запах влажной земли сочетался с благоуханием ладана. Священники пробирались между размытыми могилами торопливой походкой. За ними шли родные с встревоженными лицами. Среди могил попадались кубики занесенной сюда торцовой мостовой, попадались корыта, бадьи. Главная дорога превратилась в реку, по ней ехали в маленьких шлюпках. С большим трудом перебрели через поперечную дорожку, по которой несся бурный поток. И здесь мост сделали из упавших крестов…
«НЕОПАЛИМАЯ КУПИНА»2
Каждые 10 лет после смерти отца в 1897 г. я посещал места зари своей жизни: 1907 с мамой, 1917 с Таней и Таточкой, 1927 с Таней и М. Л. Лозин-ским3 и Л. О. Ослевской (?), в 1937 с Соней4, в 1947 году с Гогусом5. После посещения Никитского сада я жил в октябре у Томашевских «у самого синего моря». Из моего окна видно дно морское; камешки, крабы, мелкие рыбки. Брызги освежают мое лицо, когда я сижу у окна. По ночам мой сон баюкали волны. Часто их ритм нарушался резкими голосами чаек.
В эти дни я перечитывал последние 2 тома «Жана Кристофа». В них — «Неопалимая купина».6
Незадолго до отъезда я решил посетить мое священное место, где мы еще не опаленные жизнью в весеннем сиянии нашего счастья встречали весну 1917 года. Место это тогда называли профессорский уголок. Там на Медвяной поляне на пасеке <нрзб>, там я дочитывал «Неопалимую купину». Вот туда я и хотел совершить мое паломничество. Правда, врач, которого для консультации вызывала Ирина Ник.7, мне запретил столь большие путешествия. Но я решил его все же совершить, «внутренне оздоровить свой дух». Ходьбы от Алушты до Гурзуфа километров 25. Путь лежал через «седло» Аюдага. Пуститься в путь нужно было рано утром. Ир. Ник. еще спала. Я тронулся в путь. На душе было вольно и торжественно. Еще так недавно я мог себя чувствовать молодым, здоровым. Так недавно! Поднялся на «седло» Аюдага. Оттуда чудесный вид на залив у Партенита8 и на кедровую рощу. Спустился вниз к морю. Волна с тихим шумом ласкала плавную линию берега, на котором Серов изобразил на фоне Аюдага Ифигению.9
В Партените — отчетливо выступает скала, теперь пустая скала. И глаз восполняет ее эллинским храмом, подобным тем, что украшают и доныне Акрополь.
«Я верю: здесь был грозный храм».10
Ведь и место это, конечно, зовется Партенитос.
Солнце начало припекать. Я направился к Карасану (место, которое теперь связывают с Пушкиным, как мне кажется, без всяких оснований). Группа молодежи на пляже. «Скажите, далеко ли до Алушты?» «О, еще очень далеко, вам не дойти, километров 12!» Я усмехнулся. «Только 12!!» «Вы думаете, я старик, а мне ведь всего 57 лет!» (10 лет тому назад я еще мог шутить; теперь, когда один километр это предел моих прогулок, мне уже не до шуток). Мне сказали: надо идти по шоссе. Я и пошел. А шоссе поднималось все выше и выше. Очевидно, оно шло на соединение с верхним шоссе, что увеличивало значительно мой путь. Ах, какая досада. И я стал спускаться прямо к морю без дороги. Спуск крутой. Я цеплялся за кустарник, даже за травы. Подо мной сгибались древа и скрежетали при падении. Я не обманулся в надежде найти прибрежную тропу. Однако почувствовал усталость. Но теперь явилась уверенность: дойду! Виды менялись беспрерывно. Я всматривался вдаль. Перспективу замыкал светлый берег, казавшийся розоватым, берег Судака.
А море такое лазурное, какое я видел только на Капри.11 И эта лазурь возвращала мне те дни, которые светили мне из дали годов не меркнувшим светом. Эта лазурь заставляла вспомнить голубой свет Троицы Андрея Рублева.
Мой взор уже искал над холмами силуэт Кастель12 (угаснувшего вулкана). Я был охвачен особым, ни с чем не сравнимым чувством ожидаемого чуда. Я подошел к прибрежной рощице. Она внезапно открылась мне в пламени огненных листьев <нрзб> деревьев. <нрзб> листья, обращенные к небу, качались огоньками свечей.
И Кастель предстала мне как гора Фавор, гора Преображения.13
Новалис14 писал, что все в мире может предстать как алтарь для священных жертв. Всякая плоть может преобразиться, стать священной — освященной. Но, в отличие от Жан Кристофа, я не ощутил в тот знаменательный час Бога, который раскрылся в словах…
Лазурь моря навела иные думы, породила иные образы. Священной причастности миру Софии, смиренномудрой Софии с огненным ликом. Троица Андрея Рублева из мира Софии; иногда в искусстве так выявлен мир Софии.15
Тогда в 1917 году мы поднимались на вершину этой горы Кастель, держа Таточку за ручку. По этой земле она топала своими крошечными ножками <нрзб> «Тата устала, Тата утомилась». Это просьба — взять ее на руки. Брали ее то я, то Таня, и все выше и выше к потухшему кратеру, где цвели огненно-красные пинии и открывался вид на Аюдаг. Здесь сидели мы, погруженные на дно нашей жизни, в ее глубины. <нрзб> прозрачные воды, над которыми небесная лазурь. И вот так сидели мы, и время остановилось. Эти мгновения были вневременны или «всевременны».
И я, озаренный светом пережитого, шел по берегу, и море тихо, ласково плескалось. Вспоминал, как волны тихо, ласково плескались. Вспоминал, как волны пугали дочурку, и она, подбегая к нам, лепетала: «Море бросается на Тату». И глаза были такие круглые, такие синие <нрзб> Или же, улыбаясь <нрзб>, шептала: «дельфинчики, милые дельфинчики!». Долго искал дачу Манденко <?> и ту яблоню, что вся в цвету встречала нас весной 1917 года. Все изменилось. В развалине строился новый дом. Но в развалине я опознал тот уголок дома под террасой, где помещалась наша маленькая комната. Здесь мы заканчивали тот Троицын день, когда Таня доверила мне Тату, а сама ушла на Кастель.
Там <говорила?> чистая природа. Там все незыблемо. А здесь только отблески былого. Но и они мне нужны.
Назад меня по верхнему шоссе мчал грузовик. Я лежал среди ящиков, ударяясь о них. Я продрог от осеннего холодного ветра с Яйлы. Вот и Гурзуф. Я был очень возбужден… долго не мог уснуть. Грохот волн, поднятых к ночи ветром, долго не давал мне уснуть. Звучала не только музыка прибоя. С нею сливалась иная музыка. Музыка жизни.
О Памяти16
Я считаю память самою благородною силою человека. Вспоминать и облагораживать — это в моей душе, по крайней мере, единый и неделимый акт. Преступление нашей жизни память облагораживает путем стыда и раскаяния, образы страстей — путем охлаждения и одухотворения; значительные переживания, даруемые жизнью, испещренные будничными случайностями, сгущаются памятью в сплошные духовные массивы, и даже серость будней превращается из простой бесцветности в ценный момент красочной сложности жизни.
Поистине, память является по-моему и самым строгим судьей, и самым талантливым зодчим нашей души. Какое счастье для человечества, что как раз память есть в нас та сила, при помощи которой мы собираем наши разрозненные переживания в целостный облик жизни. Не будь этот сбор делом памяти, кто бы из нас мог с миром окончить предсмертную жатву свою.
Но если это так, то вспоминать не может значить просто возвращать себе в сознание то, что некогда было нашей жизнью. Будь это так, укрощай и облагораживай мы памятью точные копии изжитых дней, что означало бы тогда все благородство ее как неизбежное в нас с течением времени падение вкуса и нравственной требовательности. Очевидно, дело обстоит много сложнее. Всматриваясь в очень напряженные во мне в последнее время процессы воспоминанья, я подсмотрел, как мне кажется, их тайну.
Вспоминать — это значит высматривать в прошлом его непреходящую идею, его бессмертную душу, высвобождать преображенную актом воспоминания эту душу из объятий эмпирической действительности отошедших дней, в которой она как в эмпирической была в свое время гораздо больше загублена, чем воплощена, и одновременно актом мечты, всегда соприсутствующим акту воспоминаний, уже и творить этой освобожденной душе некую новую, достойную ее, преображенную плоть.
Так же переживания, что мы называем мечтаньями и воспоминаниями, представляют собою в сущности два отличных, но нераздельных момента единого в душе процесса допрашивания нашей жизни о ее вечном смысле, допрашивания вечности о внутреннем достоинстве наших дней, часов, путей. Процесс этот протекает в нас весьма различно.
У меня бывают часы, когда я в обручение моей души вечности свято верю, как где-то в веках, быть может за гранью жизни, состоявшийся факт.
В такие окрыленные часы душе все кажется возможным и доступным. Смело отдается она своим мечтам и свято верит в их осуществление. Верит, ибо знает, что мечты не пустые фантазии, но непреложные пророчества прошлого о будущем. Они сбудутся, они всегда сбывались. Мечты — облетевшая листва на вечном дереве воспоминаний.
Но я знаю и другие часы, часы малодушного неверия в обрученность моей души вечности. Слабым, бредовым шепотом мечтает душа о своем будущем, но в осуществление своих мечтаний не верит; не верит, ибо знает — мечты пустые фантазии, в будущее проецированные разочарования. Они никогда не сбудутся, они никогда не сбывались. Мечты — облетевшая листва вокруг гнилого ствола воспоминаний <…>
О, конечно, со дня Таниной смерти не прошло ни одного дня, чтобы я не вспоминал ее. Но чем были все мои воспоминания? Пышными цветами на могиле. Но цветы на могиле разве это не победа жизни над смертью? Не забвение умершей?.. Вспоминать не значит помнить. Вспоминать — значит быть душою с некогда живой, значит быть душою с умершей, умирать в объятиях жизни. Помнить — значит не расточать священного мрака увидевшей смерть души по цветным сосудам трепетных воспоминаний.
Николай Переслегин17
Воспоминания.
Ч. 6. Глава, не вошедшая в основной текст18
То, о чем я буду писать, требует молчания. Слова и фразы имеют свою емкость. А вложить в них то, что я хочу вложить, мне не под силу. Зачем же я отдаюсь этой борьбе с собой? Она мучительна, и ничего, кроме горечи, оставить не может. И все же я буду пробовать писать… Все бытовое мучило ее. Мы ведь оба были воодушевлены сознанием исключительности нашей судьбы, сознанием, что с нашей л юбовью начинается в мире новая жизнь. Пусть нас упрекнут в гордыне. Этот упрек не справедлив. Мы не хотели возноситься над другими. Нами создан в тишине долгого ряда лет «религиозного ожидания брака» (Герцен) особый мир, — в котором между нами исчезли все грани. «Возлюбим друг друга да единомыслием исповемы». Единомыслие как торжество любви. Тайна брака не только плоть едина, но и дух един. Полнота <нрзб>
Нам вовсе не хотелось остаться особенными. Мы всей душой хотели, чтобы все были счастливы по-своему вокруг нас…
Местом венчания мы избрали Царское Село — Лицейскую церковь Знамения, самое старое здание этого Пушкинского городка.
В этот день я не видал своей невесты. Я ехал окруженный друзьями. Запомнилось мне умное сияющее лицо Андрея Тищенко в его багровой шапке. Лицо русского витязя. Все окружили меня какой-то бережной лаской.
Царскосельский холм… Низкие облака клубятся на небе. Сумерки — лиловатые краски. А земля покрыта только что выпавшим после подмороженной оттепели снегом. Легкий покров покрыл землю, как фата невесту. Меня позвали в храм. Я не сразу мог поднять взор на Таню. И когда робко взглянул на нее — она вся белая, с большим букетом белых лилий и <нрзб> под белой фатой — предстала мне таким ослепительным видением, что я благоговейно опустил глаза. В них я хотел спрятать, чтобы на века сохранить, этот вопрошающий взор, строгий и торжественный: «На веки!» (А разве могло быть иначе).
Как это мудро — что я не видел невесту до этого последнего часа.
Мы встали на коврик, подчиняясь какой-то высшей силе. Таинство венчания включало нас звеном в какую-то цепь — протянутую через века.
Обмен колец — тех колец — что мы носили два года, которые стали частью нас самих. Потом поздравления. Все девушки в белом. И столько кругом нас любви и радости…
Мы в карете. Держим друг друга за руки. Такая полнота, что слова замерли. В окно видно <нрзб>, потом ограда парка. И все бело, празднично бело…
Луч фонаря моей памяти, упавший на 5 февраля 1914 года, осветил эти моменты «свадебного пира», они выступили из мрака забвения. И наступило молчание…
Мы дома, в нашей квартире. Таня, прощаясь со мною, открыла дверь своей комнаты: «Посмотри на меня. Такой ты уже никогда меня не увидишь». Я долгим взглядом смотрел на свою жену-невесту. В своей фате, с букетом лилий <нрзб> наша любовь — наша общая молитва…
Мне вспомнился сон времен 37-го. Сосновый бор. Высокие колонны пиний. Алтарь. На нем бледный, рассветный огонь. За деревьями разгорается заря. Я с Танею у алтаря. Свиток с начертаниями философских истин. Заря разгорается. Восходит солнце. Мы кладем свиток на алтарь. Огонь вспыхивает и гаснет. На алтаре кучки пепла. Солнечный свет залил весь мир.
Теперь сквозь колонны сосен виднеется густая синева озера. Таня в синем пальто, в голубой шали, колеблемой ветерком, идет мне навстречу. И надо мной ее образ под белой фатой. Невеста-жена. Два образа слились воедино. Я закрываю глаза, как от нестерпимого света.
1 ОР РНБ. Ф. 27. Ед. хр. 3. Л. 3—7.
2 ОР РНБ. Ф. 27. Ед. хр. 64. Л. 14—15.
3 М. Л. Лозинский (1886—1955) — поэт-акмеист, переводчик, автор гениального перевода «Божественной комедии» Данте.
4 Вторая жена Анциферова С. А. Гарелина.
5 Г. А. Штерн — бывший ученик и друг Анциферова на протяжении всей его жизни.
6 Девятая книга романа Ромена Роллана «Жан Кристоф», в конце которой возникает символический образ «Неопалимой купины», восходящий к библейской первооснове. В Библии Бог разговаривал с Моисеем на Синае из горящего, но несгорающего куста — Неопалимой купины.
7 Ирина Николаевна — И. Н. Медведева-Томашевская, жена выдающегося филолога-пушкиниста Б. В. Томашевского, на даче которого остановился во время поездки в Крым Н. П. Анциферов.
8 Название поселка Партенит происходит от греческого слова «девичий». Большая часть исследователей производит это название от греческого имени таврской богини Девы.
9 Не исключено, что именно в Партенитской долине или ее окрестностях, например на горе Аюдаг, мог находиться храм богини, при котором служила Ифигения, героиня трагедии Еврипида «Ифигения в Тавриде». Здесь, на берегу моря, изобразил ее В. Серов, создавая упоминаемую Анциферовым картину.
10 Анциферов мысленно воссоздает храм, опираясь при этом на пушкинскую строку «Я верю: здесь был грозный храм» из стихотворения «Чаадаеву. С морского берега Тав-риды».
11 Остров-курорт на юге Неаполитанского залива в Тирренском море — части Средиземного.
12 Название «угаснувшего вулкана», точнее, горы недалеко от Аюдага, но значительно меньшей. «Кастель» по-гречески означает «крепость».
13 Несмотря на то что в Бог разговаривал с Моисеем из горящего куста — Неопалимой купины, «огненные листья», которые видит Анциферов в Крыму, вызывают у него ассоциации с евангельской горой Фавор, над которой поднимается в день Преображения светящееся облако.
14 Новалис (Фридрих фон Гарденберг) (1772—1801) — немецкий романтик, философ, писатель, представитель иенской школы романтиков.
15 София-Премудрость, «священную причастность»
миру которой декларирует анциферов, — неоднозначное
богословское понятие, божественная энергия и иконный образ. «Софийная» тематика активно разрабатывалась русскими
религиозными философами,
в том числе Л. П. Карсавиным, как и Анциферов —
участником «средневековых» университетских семинариев профессора И. М. Гревса. Говоря о «смиренномудрой Софии с огненным ликом»,
Анциферов наверняка имел в виду иконы Софии-Премудрости Божией
новгородского извода. Связь Софии с «вечной женственностью», с христианской
точки зрения, перестает быть соблазном только тогда, когда этот образ и
божественная энергия являют собой целомудренное, непорочное начало. Таковы,
например, женственные ангелы на иконе Рублева «Троица». Интересно, что в этом
наброске мысли о «Троице» Андрея Рублева приходят в голову Анциферову в связи
с… черноморским Крымом и средиземноморским Капри и их природой, к лазури и
другим краскам которой, казалось бы, меньше всего отсылает рублевская
икона. Хотя следует учитывать: Рублев — это не только Северо-Восточная Русь
начала XV в. и цветее полей и не
только, скорее всего, самый высший из возможных на земле уровней постижения
Бога. Рублевская «Троица» — еще и мощное выражение
греческой, средиземноморской культуры, с которой Русь была
связана через православие и с которой Андрей Рублев был, возможно,
знаком непосредственно.
16 ОР РНБ. Ф. 27. Ед. хр. 70.
17 Имя героя «философского романа в письмах» «Николай Переслегин» Федора Степуна. Духовные искания героев Степуна были очень близки Анциферову и всему поколению русской интеллигенции, пережившему в России конец 1910-х — начало 1920-х гг.
18 ОР РНБ. Ф. 27. Ед. хр. 51. Л. 1—7.
Публикация, вступительная
заметка и примечания
Александра Крейцера