Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2014
В воспоминаниях Игоря Ефимова «Связь времен» — «В Старом Свете» и «В Новом Свете» (М., 2010, 2012) — при всем богатстве «былого» автор-ские «думы» не менее значительны. О детской дружбе: «Только вместе — сплоченно — дружно — мы могли раз за разом — день за днем побеждать нашего общего врага, главного врага моего деревенского детства: удава скуки». О блатных — «страшных, диких и бессмысленно свирепых, но зато таких упоительно свободных, что не желать сделаться одним из них… Нет, невозможно было не мечтать об этом».
Но что среди советской скуки и фальши сумело одолеть эту дикую романтику? «Не только пропаганда про выплавку стали и рекордные урожаи текла из черной тарелки на стене. Чайковский и Бородин, Моцарт и Шуберт, Россини и Верди, Мендельсон и Бизе — эти имена стали знакомы мне с детства». И еще «ХОРОШИЕ книги». «Герои, действовавшие в этих книгах, могли сколько угодно наживаться, любить-блудить, убивать хороших людей на дуэлях, скучать, верить в Бога, лгать, предавать, глумиться над прекрасным, но все эти чудовищные поступки порой не могли ничего поделать с сочувствием и любовью, которую они вызывали…
И мало того, что они не были сожжены, запрещены, спрятаны в подвалы; авторам их повсюду стояли памятники, портреты их глядели на нас со стен класса и страниц учебников, и те самые наставники, которые вбивали в наши головы свое хорошо-плохо, превозносили их как величайших художников». Какой-нибудь Пол Пот лучше сообразил, что «сокровища культуры» несовместимы с партийной диктатурой.
Потом радости математики: «Это незыблемое не враждебно мне, не подавляет, а наоборот — возносит над другими». Но главное — «трепетная нить, протянутая из далекого прошлого к нам — и сквозь нас — дальше, вперед, в будущее».
Энергомашиностроительный факультет, инженерная работа, открывшая нелепости социалистической экономики, столкновение с миром литературных редакций: «Всякая стилистическая новизна, всякая искренность чувства вытравлялись не только в печати, но уже на дальних подступах, в зародыше». Отсюда — «хаос, абсурд представлялись многим предельным выражением писательской свободы».
«Но меня увлечение абсурдом миновало. Почему? Скорее всего потому, что именно противостоявший нам „порядок“ казался мне воплощением абсурда и хаоса». И еще: «Жизнь человеческая плетется из предсказуемого и банального». Хотя и гениальный абсурдизм, добавлю я, рождается тоже из жизни. Герой Зощенко не выдумка, но концентрат. И язык Платонова — тоже концентрированная смесь простонародного и газетно-советского, на которой был вынужден изъясняться архаический человек, загнанный историей в великие вопросы. А потому все, кто пытается писать языком Зощенко и Платонова в наши дни, обречены на эпигонство.
Кстати, забытый земляк Платонова Андрей Новиков писал примерно тем же языком («Ратные подвиги простаков», Воронеж, 2005), но он не творил грандиозных платоновских фантасмагорий: язык не может сделать писателя гением (зато создать ощущение искусственной вычурности очень даже может).
Игорь Ефимов хотел быть прежде всего восстановителем связи времен: брезжила «счастливая, всю жизнь переворачивающая догадка-надежда: может быть, и мы не варварского рода! может быть, и мы каким-то неведомым образом… не только по сердечному тяготению, но и по крови принадлежим к той чудесной стране, обломки которой лежат у нас под ногами?» (Курсив автора.)
И литературная карьера складывалась, — лично я в начале восьмидесятых о подобном не смел и мечтать: мне уже казалось, что культурную прозу наши литначальники ненавидят не из-за идейных догм, а из личной ненависти серых к многоцветным, примитивных к сложным (не скажу, что по-сле падения партийной диктатуры одолели многоцветные и сложные…).
А пока простейшие правили нерыночными методами, спасительной для психики «оказывалась роль пре-ступника поневоле. Я читал и передавал друзьям запрещенные книги, пере-сылал на Запад свои и чужие рукописи, встречался без разрешения с ино-странцами, собирал деньги для семей арестованных и самиздатских пере-печаток, то есть делал все, без чего исчезли бы остатки самоуважения, и что, по прави-лам советской жизни, считалось преступлением… Я никогда не ощущал себя незаслуженно отти-раемым писателем (с полдюжиной опубликованных книг! с радио- и теле-постановками! с переводами на иностранные языки! с идущими в театрах пьесами!), а всегда — удачливым, до сих пор не пойманным шпионом».
С которым как с равным встречаются легендарные Профферы, издающие в Америке запрещенную у нас высокую литературу. «Все же один раз, гуляя с приехавшими Профферами по вечернему Ленинграду и выражая свое восхищение затеянным ими изданием всех романов Набокова, я не удержался и воскликнул:
— Ах, как бы я мечтал работать в подвале вашего „Ардиса“ кем угодно — редактором, наборщиком, корректором!»
И рок подслушал: преуспевающий советский писатель угодил в этот самый подвал в качестве упаковщика…
«Цепочка мелких унижений порой заставляла меня усомниться в том, что они возникали случайно». А защитного самоощущения удачливого шпио-на уже нет. У детей же нет и воспоминаний о блистательном прошлом. «Ты, с твоим акцентом, с бедными родителями, в немодной одежде, с багажом прочитанных русских — никому здесь не известных — романов и стихов, часто должен довольствоваться положением недоучки, парии, безнадежно отставшего от настоящей жизни… В трех (семьях. — А. М.) дети-подростки убежали от родителей, в двух — попали в тюрьму, а число самоубийств среди молодых, кажется, перевалило за десять».
Да и сам автор в больничной бухгалтерии, в суде, в банке переживает потрясения, каких не знал и в КГБ: могущество врага подкрепляет и нашу экзистенциальную защиту. «Я начал тихо сползать по стене». «Как описать взрыв — поток — восторга, который прихлынул из моей груди к горлу, глазам, щекам?» «На меня напала дикая мучительная икота. Плюс бешеное сердце-биение. Плюс нехватка дыхания».
Вернули дыхание ему, я думаю, все те же «ХОРОШИЕ книги», которые он писал сам, продолжая трепетную нить русской литературы и общественной мысли.
Да, трепетная нить воодушевляющей истории несет в себе столько укрепляющей энергии, что нет ничего естественнее желания конкурентов ее ослабить, а то и перерезать друг у друга. И Вячеслав Рыбаков защищает эту трепетную нить уже в общенациональном масштабе («Руль истории», СПб., 2013), отстаивая, в сущности, экзистенциальные нужды тех масс, у которых, в отличие от интеллигенции, нет отдельной службы психологической безопасности. Сам-то Рыбаков, известный писатель, доктор исторических наук, лауреат Госпремии, вполне мог бы устроиться и отдельно от плебса, еще и подпитываясь чувством избранности, и все же — «когда в отношении моей страны говорят или тем паче действуют несправедливо, мне будто дымящимся окурком прижигают душу.
Но при этом именно из-за того же обостренного чувства справедливости я прекрасно понимаю, что Россия сама по себе, как таковая, для очень многих совсем не плохих людей (тем более не принадлежащих к этническим русским), оправданием усилий и мучений быть не может.
Сначала надо понять, а зачем, собственно, Россия.
…Все великие державы современности, их очень немного, столкнулись с необходимостью ответить на аналогичный вопрос так, чтобы большинством граждан ответ был понят и эмоционально принят. В наше время быть крупной державой, опорой хотя бы регионального миропорядка столь трудно и дорого, требует стольких жестко скоординированных усилий и выполнения стольких совершенно не нужных никакому отдельному человеку тяжких дел, что без внутреннего эмоционального оправдания, без единой горячей мотивации, которая одухотворяла бы самых разных людей, это просто невозможно».
А единая мотивация почти невозможна без ощущения коллективной исторической преемственности. Но с коллективной-то историей у нас полный завал: «Умные люди говорят, что Россия — единственная в мире страна с непредсказуемой историей. Мол, во всех странах, которые нормальные, уж если что произошло — так именно это и произошло. И только на Руси каждая власть кроит по себе прошлое, чтобы оправдаться, замазать свои уродства, представить именно себя наследницей каких-то там очередных славных традиций — от которых, вообще-то, у любого разумного и порядочного человека лишь волосы дыбом встают и срабатывает рвотный рефлекс. А мы, дураки, каждой власти верим и раз за разом даем себя обмануть…
Людоедской власти своей, лгущей спокон веку, верим, а искренним бескорыстным доброжелателям, порой жизнями своими рискующим ради того, чтобы вправить нам мозги, — ни в какую».
«Нормальные»-то верят, что они самые мудрые, мужественные и справедливые, исключительно потому, что они и впрямь самые мудрые, мужественные и справедливые…
На деле и самые образцово-показательные народы держат врозь научную историю и ее упрощенный канон: «История, как и религия, дает простор для интерпретационного творчества, как и религия, вызывает нескончаемые споры специалистов-богословов и притом, как и религия, нуждается в верховном утверждении уже бесспорных, базисных основ, которые составляют упрощенный канон».
И каков же должен быть этот канон?
«Всякая религия исходит из того, что тот, кто ее принимает, становится совершеннее. Точно так же и всякая история не может не исходить из того, что она сделала людей, которые ее пережили и продолжают переживать, лучше, нежели они были до нее и были бы без нее.
Только так она в состоянии играть роль цивилизационного и, особенно там, где государство и цивилизация более или менее совпадают (в Китае, в Японии, в России), — национального интегратора. Это не прихоть, не самолюбование, не духовный анальгетик. Как двигатель внутреннего сгорания не заработает, пока в него не поступает горючее, так история не сможет объединять людей и оправдывать их объединение, пока не объяснит им, что они сделали хорошего вместе и по каким параметрам сами они стали лучше, чем были до того, как их нынешняя история началась. Любое высказывание, из которого следует, будто чья-то история не творит добро, а паче того — сотворила больше зла, нежели добра, даже если мотивируется оно потребностями „очищения“, „здоровой критики“ и „присущего любому порядочному человеку стремления восстановить историческую справедливость“ — есть на самом деле однозначный призыв ко всем участникам данной истории разойтись, примкнуть кто куда и больше не собираться вместе во веки веков».
Рыбаков надеется, что и религия не исчерпала свой совершенствующий потенциал: «Когда я слышу, как замечательная наша Жанна Бичевская поет про то, что русские с крестами и иконами все равно поднимутся с колен, меня буквально крючит. С крестами и иконами надо вставать НА колени — чтобы покаяться в собственных грехах, в собственной нетерпимости, неумении понять другого, неумении по тщеславию своему посмотреть на ситуацию в целом, в интересах мира, а не своего узкого круга. А вот вставать с колен лучше всего, например, с учебниками Ландау и Лифшица. Тогда, может быть, встать еще получится. Если вообще уже не поздно.
И ровно так же меня крючит, когда я слышу, как люди, почитающие себя благородными борцами за истину, но понятия не имеющие о том, что такое вера, рассуждают об обскурантизме и мракобесии».
Народные доблести, считает Рыбаков, порождаются не лестью и не обличениями, а историческими задачами, которые их востребуют. И какое же «общее дело» известный фантаст мечтает поставить перед Россией?
«Я вполне могу себе представить государственную идеологию, которая сводится, например, к чему-то такому: „Мы никого ни к чему не принуждаем, мы только спасаем тех, под кем земля разверзается. И ни от кого из спасенных не требуем и не ждем благодарности — собственно, мы все делаем не столько ради них, уж простите за откровенность, сколько потому, что так мы выполняем заветы, заповеданные нашими религиями и сохраненные в наших светских культурах. Потому, что хотим сами становиться лучше“».
Те, кого в книге отпугнут филиппики Рыбакова в адрес обидчиков его любимой страны, надеюсь, разглядят сквозь его гнев оскорбленную мечту о всемирной отзывчивости. Ну, а «споры об истинности или ложности тех или иных догматов лучше оставить богословам. То бишь историкам-специ-алистам. И не стараться выносить эти споры на суд широкой публики. Так ответственнее». Ибо простые люди и реагируют просто — фашизм и есть бунт простоты против мучительной сложности бытия. Оплевывание национальных святынь способно взрастить гиперромантическое движение, которое объявит историю России настолько безупречной и неприкосновенной, что даже праведный гнев Рыбакова покажется эталоном политкорректности и толерантности. Но будет поздно…