Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2014
Имя
моего будущего учителя я услышала впервые весной 1975 г. студенткой третьего
курса Йельского университета: я узнала, что на кафедре славистки будет читать
лекции интересный и необыкновенный ученый, Омри Ронен. Мне это было кстати, так
как предстояло найти научного руководителя для дипломной работы на следующий
год. Осенью я записалась на курс у Mr. Ronen по русской поэзии: в Йеле
звание «профессор» не употреблялось, а по правилам американского произношения
ударение падало на первый слог его фамилии. Не помню, как и когда мы поняли
нашу ошибку. Кажется, Омри на это не намекал.
Нас было шесть слушателей. Я не помню почти никого из студентов других моих университетских курсов, но, кажется, могу назвать всех, с кем училась у Омри (не думаю, что кто-то из них впоследствии занимался русской литературой). Читая «О природе слова» Мандельштама, я вспомнила наши занятия с Омри: «Литература — явление общественное, филология — явление домашнее, кабинетное. Литература — это лекция, улица; филология — университетский семинарий, семья. Да, именно университетский семинарий, где пять человек студентов, знакомых друг с другом, называющих друг друга по имени и отчеству, слушают своего профессора, а в окно лезут ветви знакомых деревьев университетского сада. Филология — это семья, потому что всякая семья держится на интонации и на цитате, на кавычках. Самое лениво сказанное слово в семье имеет свой оттенок. И бесконечная, своеобразная, чисто филологическая словесная нюансировка составляет фон семейной жизни».1 Наша аудитория (их было две, почти рядом: одна — осенью, другая — весной) в Hall of Graduate Studies размещалась в подвале, и в ее окна не лезли ни ветви немногих деревьев, стоящих поодаль на Йорк-стрит, ни пыльные кусты с загадочными твердыми белыми фруктиками по дорожке в Yale Co-op (произносится «кооп», а не «куп»). Не было за ними и зеленого двора. А «домашность» семинара чувствовалась — не только в интимности обстановки, но и в отношении нашего учителя к предмету. Часть разбиравшихся текстов нашлась в сборнике Д. Оболенского «The Penguin Book of Russian Verse» (переизданном потом под заглавием «The Heritage of Russian Verse»), где прозаические переводы русских стихов располагались внизу; часть была напечатана на мимеографе жирным фиолетовым шрифтом «Курьер». Эти стихи мы сами переводили под руководством Омри. Но многое из того, что сообщалось о стихотворениях и стихотворцах от нас тогда ускользало. Речь учителя текла метонимически, анекдотами (ср. предложенную Барри Шерром меткую характеристику статей Омри «Из города Энн», как «causerie»2); Омри говорил о вещах с собственной историей, уже отмеченных указательными местоимениями «тот» и «те» и участвующих в мире, знакомом ему до такой степени, что, должно быть, он не представлял себе, как незнаком этот мир был нам. Позже я встречала те упомянутые Омри идеи, события, людей, места, культурные явления в его статьях и книгах. С тех пор в какой-то мере я занимаюсь расшифровкой его таинственных высказываний.
Когда в декабре закончились занятия, мы упросили Омри встречаться с нами и дальше — во время перерыва перед экзаменами. К счастью, наш семинар должен был возобновиться после зимних каникул. Мои же занятия с Омри продолжались и по-другому: Омри согласился руководить моей дипломной работой о поэзии Мандельштама, которую я должна была писать весной. Это был перевод примерно шестидесяти стихотворений Мандельштама и разбор одного — «Флейты греческой тэта и йота…».
Из разговоров с Омри я помню его деловое отношение к переводу (см. блестяще-ясные переводы русскоязычных текстов — и стихов, и прозы — в его книге «The Fallacy of the Silver Age in Twentieth Century Russian Literature»3). О «творче-ской транспозиции» не было и речи — не было сомнения в том, что для каждого слова Мандельштама можно отыскать адекватное английское.4 Мои студенты спустя почти сорок лет пользуются русско-английским лексиконом Омри.
Безоконный университетский кабинет Омри находился в том же здании, где и наша аудитория, в серо-каменном поперечном коридоре подвала. К концу весеннего семестра мы с Омри встретились там, чтобы обсудить мой разбор «Флейты греческой…» Омри сидел в стороне от рабочего стола, заваленного книгами. Перед ним на столике, прикрепленном к стулу, тоже лежала груда книг; они были раскрыты одна на другой, и среди них был мой текст, развернутый на середине. Нетрудно было догадаться, что произошло. Я села, думая, как поступить. Не хотела, чтобы Омри смутился, если не дочитал мою работу. Он меня выручил — взял черновик и отдал мне: длинноват, надо его отредактировать и сократить. Это был самый лучший совет, который я когда-либо получала по поводу письменной работы.
Хотя ранние мандельштамоведческие статьи Омри не упомянуты у меня в списке литературы, разбор «Флейты греческой тэта и йота…» проводился по «комбинированному подтекстуальному и контекстуальному методу интерпретации»5, а в тексте я дважды ссылалась на разъяснения Омри, в частности — на его анализ стихотворения «Есть целомудренные чары…», тогда еще неопубликованный.6 В конце учебного года, под облитой солнцем каменной аркой поблизости от Hall of Graduate Studies Омри подарил мне оттиск своей фундаментальной статьи «Лексический повтор, подтекст и смысл в поэтике Осипа Мандельштама»7; надпись («To Nancy OR. New Haven, Ct.») датируется 18 мая 1976 г.
Следующий учебный год (1976—1977) я проводила в Оксфордском университете. Программа обучения была рассчитана на два года, но после сильного приступа тоски по дому я серьезно заболела, а к моменту выздоровления уже решила вернуться в Нью-Хейвен. Позже я сожалела о том, что бросила занятия в Англии, пока не поняла, что, оставшись там, я не оказалась бы вторично в Йеле во время профессорства Омри. Болезнь обернулась удачей.
Еще раньше, сидя в комнатке, которую я снимала в доме на Сэнт-Бернардз-роуд, я писала Омри, что занятия у него были самыми интересными и перспективными за мои университетские годы. В ответ я получила открытку из Иерусалима с видом университетского кампуса Гиват Рам, обратная сторона которой была исписана ровным почерком Омри. Открытка лежала много лет в первом томе американского собрания сочинений Мандельштама (студенткой я впервые увидела это издание: множество серых трехтомников с черным корешком и позолоченным незнакомым именем на обложке, лежащих на столах в Yale Co-op). Омри писал, что его обрадовало мое письмо. Я не помню, чтобы он сообщал, что вернется в Нью-Хейвен осенью. Потом мы увиделись в Иерусалиме, куда я ездила во время весенних каникул, и летом, когда занималась там корректорской правкой в журнале «Slavica Hierosolymitana».
Осенью 1977 г. я вернулась в Нью-Хейвен, но не на факультет славистики, а на сравнительную литературу; поэтому записалась только на один семинар к Омри и все-таки продолжила свои мандельштамовские штудии. Омри тогда жил в квартире на башне в Hall of Graduate Studies, так что мы довольно часто встречались — особенно те из нас, кто жил в других корпусах этого здания. Можно было столкнуться с ним под аркадой у входа или на лестнице, которая вела на кафедру славистики и дальше на верхний этаж, где располагалась моя комната. Как-то раз я вылила кипяток из своего окна, а потом узнала, что он непостижимым образом попал в окно кабинета профессора Виктора Эрлиха двумя этажами ниже. Такие случались превратности на «чудаковатой кафедре славистики, находящейся в общежитии», как писали тогда две знакомые аспирантки в своем «Pestschrift» — собрании пародий на ученые работы по славянским литературам и языкам. Через весь этот изумительный томик проходит ряд имен, которые являются анаграммами имени «Omry Ronen».
С неохотой уточняю воспоминания Омри, обладавшего фотографической памятью, но я едва ли присутствовала на знаменитом состязании по игре в нарды, на что Омри намекает в своей статье памяти Стивена Руди («В полночь позвонили в дверь: это пришли две аспирантки…»; «Две свидетельницы могут при случае подтвердить или опровергнуть некоторые детали»).8 Вторая «аспирантка» и «свидетельница», теперь профессор Сюзанна Фуссо, человек с незаурядной памятью, сообщила мне, что ее там тоже не было. На самом деле, я тогда жалела, что не стала свидетельницей роковой стычки, о которой мы скоро узнали; доказательство было очевидное, и, наверное, я — та свидетельница, которая напомнила Омри об оставшихся черных и красных следах на потолке (мы с ним на эту тему переписывались, лет десять тому назад). И аспирантами мы действительно посещали квартиру на башне, иногда поздно ночью. Вторая свидетельница напомнила мне, как Омри угостил нас горячим ромом со сливочным маслом (напитком, к сожалению, не слишком аппетитным). Помню и другие случаи.
Из квартиры на башне у меня сохранились два предмета. Они стоят теперь на письменном столе: банка из-под варенья «Keiller Dundee», которую Омри приспособил для ручек и карандашей, и зеленая игральная кость с пожелтевшими точками. В коробке на чердаке — собрание пластинок с военной музыкой.
Мы видались с Омри в университетской библиотеке «памяти Стерлинга», часто под фреской «Our Lady of the Circulation Desk» («Мадонна абонемента»), как он прозвал огромную картину «Альма-матер» Юджина Фрэнсиса Сэвэджа на западной стене соборообразного парадного зала; или в книгохранилище, где из западных окон был виден Hall of Graduate Studies. Как-то вечером, когда я занималась в читальном зале славистики, Омри вошел туда и стал ходить взад и вперед между столами с одной стороны входа и полками с другой. Он ходил и повторял: «It’s terrible, it’s terrible!» («Ужасно, ужасно!») Я не хотела его отвлекать, но через некоторое время спросила, что случилось. Он сказал, что только что обнаружил связь между, если не ошибаюсь, стихотворением Маяковского «Уличное» и картиной Малевича «Англичанин в Москве» (эта связь потом подробно обсуждалась в книге Джульетт Степаньян «Mayakovsky’s Cubo-Futurist Vision» (1986)). Меня не удивила реакция Омри. И чувство «ужаса» при научном открытии, и сопровождающее его расхаживание по комнате были мне хорошо знакомы.
Однажды у входа в книгохранилище я наткнулась на Омри: он делал пометки на полях одной книги, по поводу которой часто выражал неудовольствие. Осенью прошлого года, когда я готовилась выступить с докладом на энн-арборском симпозиуме, посвященном Омри, мне пришло в голову, что эти пометки могут пригодиться. В отделе межбиблиотечного абонемента нашей корнеллской библиотеки мне сказали, что заказать определенный экземпляр из чужой библиотеки нельзя. Я объяснила, что в этом томе, возможно, сохранились замечания бывшего профессора Йельского университета. Согласились попытаться, и через десять дней из Йеля пришла книга в красно-коричневом переплете.
А та книга была в сероватом полотняном переплете. Я открыла ее с некоторым волнением. Может быть, это — другой экземпляр; или книгу переплели, а заодно стерли замечания. Омри жаловался в частности на то, что автор мало цитировал его. Я сразу открыла указатель, и там, рядом с двумя ссылками после имени Ronen, Omry, были еще две, вставленные карандашом. (Я потом нашла еще одну ссылку в тексте, которой Омри не заметил.) Большая часть пометок оказалась линиями, иксами и типичными для Омри галочками. Но некоторые были действительно содержательными; вот одна из них: «Nonsense. The reference is to Врем. Правительство. Cf. Berdjaev’s └Vlast’ i otvetstvennost’“. The poem was written for the first anniversary of the February Revolution!» («Чепуха. Это ссылка на Врем. Правительство. Ср. «Власть и ответственность» Бердяева. Стихотворение было написано на первую годовщину Февральской революции!»).
Типично здесь осуждение необоснованных допущений; я помню в разговоре об одной научной статье уничтожающую фразу: «Maybe yes, maybe no» («Может быть, да, может быть, нет»). Типично также, что это замечание — намек на существенную тему. О бердяевском подтексте стихотворения «Сумерки свободы» Омри писал более двадцати лет спустя в совместной с М. Л. Гаспаровым статье.9 Его книга «An Approach to Mandel’ tam» изобилует такими намеками. Как его упоминания или не упоминания (писателей, ученых, других людей) всегда намеренны (один из таких случаев — умолчание имени Н. С. Трубецкого в эссе «Чужелюбие», где евразийские и фонологические работы этого ученого упоминаются не раз; в «Этнологии» Омри тонко обсуждает антисемитские взгляды Трубецкого10), так и его ссылки и цитаты не бывают случайными или бесцельными; это — материал для тем, которые он часто развивал в позднейших работах.
В последующие десятилетия я виделась с Омри, к сожалению, нечасто. Мы встречались на конференциях в 1980-е и 1990-е годы; на одной из них, набоковской, посвященной столетию писателя (Итака, 1998), выступили и Омри и Ирена Ронен. Мы не встретились ни в 1999 г., если я правильно понимаю свою запись, где-то во Флориде, ни в 2011 г. в Гановере (Нью-Гэмпшир) на конференции памяти Тарановского. С Омри, должно быть, в 1986 г. на конференции в Нью-Йорке мы были всего несколько минут у Стива Руди, а за это время я успела прочитать пару сделанных Стивом переводов Мандельштама, которые лежали на столе. Помню в одном из них длинные строки и золотой колорит — возможно, это были «Сестры — тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы…» или «С веселым ржанием пасутся табуны…», но, вероятнее, — «Золотистого меда струя из бутылки текла…», на перевод которого, как помнит Сюзанна Фуссо, когда-то намекнул Стив. Дальнейшая судьба этих переводов мне неизвестна, но это лучшие английские переводы Мандельштама, какие я когда-либо читала; если найдутся, надо их обнародовать. Приезд Омри в Итаку в апреле 1993 г. запомнился мне, помимо всего прочего, вечером у Майкла Скэммела в Драйдене, где среди довольно большого общества мы с Омри оживленно обсуждали только что обнаружившуюся взаимную антипатию к слову «societal» — ведь «social» вполне годится.
Мы переписывались время от времени, в отдельные периоды часто — например, когда Омри, наверное для одного из эссе, уточнял свои воспоминания о пребывании в Йеле; или когда, много лет назад, в трудное для меня время, я получала от него ежедневно электронные письма. Его советы и забота спасли меня от отчаяния в эти месяцы. На симпозиуме его студентов прошлой осенью в Энн-Арборе я узнала, что он и другим оказывал подобную помощь.
Чему научил нас Омри? Одни уроки его можно было понять сразу; другие выяснялись годами. Он научил нас тому, что фамилия Бальмонта произносится с ударением на втором слоге, и что фамилия автора «Глиняных голубок» и «О прекрасной ясности» пишется без срединного мягкого знака. Он научил нас обозначать мужские рифмы прописными буквами, а женские — строчными (противоположно общепринятому методу, как я только недавно узнала). Он научил нас, что «мужество», как соответствующее латинскому «virtus», вполне применимо к Ахматовой. Он научил нас скромности в критической деятельности и тому, что умеренные гипотезы бывают сильнее смелых. Он научил нас проверять свои наблюдения вопросом «So what?» («Так что?») и тому, что действенный аргумент должен убедить еще хотя бы одного человека. Он научил нас, что цитата — это диалог, не только в поэзии, но и в научной работе, и что надо упоминать сами источники, и к тому же в основном тексте, а не только в сносках. Он научил нас тому, что Анненский — один из величайших русских поэтов. Он поразил нас, сообщив, что только что закончил целую книгу о двух стихотворениях. На одном вечере он научил меня, как выпить подряд шесть рюмок водки без последствий. Он научил нас признавать тексты высшей ценностью и быть осторожными и почтительными к их авторам, — то есть, принять мандельштамовское отношение к поэтам-предшественникам: «circumspect yet free of false piety» («осмотрительное, но лишенное ложного пиетета»).11
Он научил нас ценности дружбы. Написав эти строки, я понимаю всю свою несостоятельность, прежде всего, но не только из-за невозможной и тягостной запоздалости этого отклика. И он научил нас ценности связи между учителями и студентами. Разумеется, яркость того «давнего солнечного дня в Кембридже»11, который Омри помнит с такою точностью и любовью, относится, в частности, к встрече с его учителями Якобсоном и Тарановским и их общему интересу к книге, только что обнаруженной Омри в магазине Шёнхофа, — это была «Структурная типология языков» со статьей Ю. И. Левина о частотном словаре Мандельштама и Пастернака.12 Мне знакома эта яркость. Она же — тот «задор», который Омри вспоминает в «Мертвецах». Она разливалась в воздухе йельского кампуса — на Хай-стрит у входа в стерлинговскую библиотеку; по Уолл-стрит от зданий юридического факультета до Силлиман-колледжа; и на Йорк-стрит от Hall of Graduate Studies до Чепель-стрит и ресторана «Старый Гейдельберг» — в те годы, когда Омри был нашим учителем.
1 Мандельштам О. Сочинения. В 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 178.
2 Шерр Барри П., Научное наследие Омри Ронена // Звезда. 2014. № 3.
3 Amsterdam, 1997. Русское издание: Серебряный век как умысел и вымысел. М., 2000.
4 Jakobson Roman. On Linguistic Aspects of Translation // On Translation. Ed. Reuben A. Brower. Cambridge, Mass., 1959. P. 232—239.
5 An Approach to Mandel’ŝtam. Jerusalem, 1983. Р. XIII.
6 Ibid. P. XIII—XV.
7 Slavic Poetics: Essays in honor of Kiril Taranovsky. The Hague, Paris, 1973. P. 367—387.
8 Мертвецы // Звезда. 2005. № 11.
9 Гаспаров М. Л., Ронен О. О. Мандельштам. «Сумерки свободы»: опыт академического комментария. // Известия АН. Серия литературы и языка. Т. 58, № 5. М., 1999. С. 3—9; переиздание в: Ронен Омри. Поэтика Осипа Мандельштама. СПб., 2002. С. 127—142.
10 Чужелюбие // Звезда. 2007. № 3; Этнология // Звезда. 2009. № 7.
11 An Approach to Mandel’ŝtam. Р. XV.
12 Катабасис // Звезда. 2010. № 7.
12 Структурная типология языков. М., 1966.