Из опыта жизни российского гражданина
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2014
1
Не хотелось бы погружаться в теоретическую проблематику, путаницу и неразбериху того, что мы привыкли именовать «национальным вопросом» (почему-то в единственном числе, хотя вопросов тут бездна). В многонацио-нальной России это всегда было похоже на глубоководное погружение: илистое, плохо различимое дно; водоросли, оплетающие ноги и мешающие двигаться; разноцветные стаи неведомых существ, затейливых чудовищ, проплывающих над и под тобой, а то и несущихся прямо на тебя; остро ощущаемый недостаток кислорода и паническое желание поскорее вынырнуть — наверх, к воздуху и солнцу…
Людям вроде меня, многие годы жившим в национальной республике, абстрактное теоретизирование по поводу пустой диалектики национального и интернационального, которому советские гуманитарии предавались на протяжении многих десятилетий, решая в ходе такого теоретизирования не столько научные, сколько пропагандистские задачи, всегда представлялось занятием малопродуктивным.
В столице Киргизии городе Фрунзе (ныне Бишкеке), куда эвакуация занесла нас в 1941 году из главной столицы, тогда насчитывалось тысяч сто населения (сегодня в одном районе Москвы, где я живу, людей раза в четыре больше). И все же это была столица — с узким, но качественным слоем интеллигенции, университетом и несколькими институтами, двумя драматическими театрами, Союзом писателей, филиалом Академии наук, очень неплохой республиканской публичной библиотекой, клиниками, школами и многими другими атрибутами цивилизации. Меня затянуло: я прожил здесь почти четверть века, учился в школе и университете, работал, женился, развелся… Я полюбил этот город, приобрел в нем друзей на всю жизнь, похоронил здесь отца, а в 1964 году вернулся на родину, в Москву.
Небольшая национальная республика составляла органическую часть многонационального целого, называвшегося Советским Союзом, но это частное, «территориальное» перемещение нашей семьи из большой столицы в малую имело помимо таких глобальных причин, как война, еще и конкретный общественно-исторический контекст, повлекло самые серьезные социально-психологические последствия для моей индивидуальной биографии и судьбы. Жалеть об этом не приходится: событиями управляла сама История, и нам было дано расслышать ее подземный гул. К тому же, как остроумно заметил И. Бродский, «если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря». На роль моря вполне могло претендовать грандиозное высокогорное озеро Иссык-Куль…
Если бы меня спросили, что мне запомнилось во времена моей юности из ближней политической истории более всего, то я бы, наверное, перечислил все это без особого труда. Смерть Сталина (я в десятом классе): мистический карнавал вечером во Фрунзе — десятки тысяч людей в полном молчании колоннами движутся в свете синих прожекторов в центр города на Правительственную площадь, к огромному бронзовому истукану. XX съезд партии: в актовом зале университета несколько часов подряд читают доклад Хрущева, изредка прерываемый вскриками (кто-то падает в обморок). Радиосообщение об аресте «иностранного шпиона» Берия. Разгон «антипартийной группы» — в институт экономики, старшим научным сотрудником присылают (вернее — высылают) «примкнувшего» к ней Шепилова, на импозантную фигуру которого я, будучи главным редактором издательства Академии наук, нередко натыкаюсь в коридоре. Приезд во Фрунзе Хрущева — сразу после венгерских событий: его с огромным опозданием привозят на стадион то ли с правительственной дачи, то ли с джайлоо в изрядном подпитии, он выступает с трибуны и хвастается тем, как в Будапеште пришлось «немножко поработать» нашим танкам, а мальчишки, толпящиеся на футбольном поле, радостно бросают в воздух кепки. Днем я встречаю в центре города мужчину с безумными глазами, который несет наперевес правую руку и сообщает всем встречным: «Эту руку пожимал Хрущев»…
С историей национальных взаимоотношений дело обстояло куда сложнее. Из центра Империи мы в результате эвакуации переместились на ее периферию и погрузились, таким образом, в насыщенный субстрат национальных проблем, исторических конфликтов и культурных традиций. В национальной республике сами собой возникали вопросы, которые в русской части России промелькнули бы мимо меня, даже не задев. И сами вопросы, и ответы на них, там, где они вообще возможны, не только сужали, но и обогащали мою жизнь, миропонимание, идеологию. Можно множить их до бесконечности — для русских, проживавших в национальных республиках, они быстро утрачивали свой исторический и теоретический характер, становясь практикой повседневной жизни, политики и быта. Общей особенностью этих вопросов являлось то, что ни один из них не имел простого и ясного ответа, будучи обремененным некоей «диалектической противоречивостью», чтобы не сказать — двусмысленностью. Была ли Россия «тюрьмой народов» и чем стала при советской власти? Каково было положение «титульной» нации в условиях, где она эту «титульность» утрачивала? Как возможности развития конкретной национальной культуры соотносились с культурой «господствующей»? Что из себя представляло «двуязычие» в национальной республике? Как это «двуязычие» сказывалось на литературе? И т. д. и т. п.
Думаю, что взгляд на «национальный вопрос» изнутри и «снизу», бытовые заметки и наблюдения человека (назовем его даже «обывателем» — от добрых русских корней «быть», «обывать», а не в традиционно отрицательном смысле этого слова), попавшего в инонациональные условия, причем человека, относящегося к своему инонациональному окружению с желанием понять и с самыми добрыми чувствами, представляет сегодня, во времена крайнего обострения этнических конфликтов, не просто живой, но, если хотите, даже практический интерес. Да не примет читатель эти слова за самомнение — вне практической жизни рассуждения о «национальном вопросе» гроша ломаного не стоят!
Стоит хотя бы мельком заглянуть в историю многонациональной России, чтобы увидеть, как она разбухала и разрасталась с каждым новым десятилетием и веком царствования Романовых. «На диком бреге Иртыша сидел Кучум, объятый дымом», — остроумно переделал А. Вознесенский народную песню о Ермаке. Похвастаться интенсивными приращениями территорий не мог разве что Николай II, которому, впрочем, и в других отношениях крупно не повезло. Я был живым свидетелем пропагандистской смены исторических декораций. Стремление «улучшать» и лакировать отечественную историю, уложить ее в единый учебник возникло вовсе не сегодня: по единому учебнику истории мы учились все семьдесят лет советской власти, а привычная формулировка «присоединение», всегда сопровождавшая тему включения в состав России новых территорий (формулировка, в большинстве случаев обозначавшая насильственные действия Империи, колонизирующей новые территории, была крайне «деликатна», потому что вернее говорить о «завоевании»), стала, на моих глазах, активно вытесняться новой, уже просто умиляющей своей бесконфликтностью и гуманностью — «добровольное вхождение народов в состав России».
Иногда «вхождение» действительно было добровольным — стоит вспомнить Георгиевский трактат (Грузия при Ираклии II спасалась от наступления мусульманского мира) или учесть, что в условиях военных угроз и нацио-нальных междоусобиц малые этносы вынуждены были постоянно искать покровительства и защиты у более крупных и сильных. С другой стороны, какое же это «добровольное вхождение», если история завоевания Кавказа длилась десятилетиями? Если восстание 1916 года в Средней Азии и Казахстане, когда сотни тысяч крестьян — киргизов, казахов, туркменов — бежали в Китай и Персию, гибли от голода и холода во время перехода через горы, было свирепо подавлено царскими карательными отрядами, а освободившиеся земли генерал-губернатор Туркестанского края Куропаткин отдал русским переселенцам? Если, по подсчетам известного санкт-петербургского историка Е. Анисимова, царская Россия присоединяла чуть ли не по 400 кило-метров чужих территорий ежедневно? Нет, империи на добровольных началах не расширялись. Я помню, как иронизировали по поводу этой формулировки все окружавшие меня взрослые и как сам потом, когда стал взрослым, испытывал чувство неловкости, натыкаясь на нее во Фрунзе по несколько раз в день. Большой неловкости от большой лжи.
Пушкин, всю жизнь мечтавший побывать за границей, но почему-то зачисленный, как бы сейчас сказали, в разряд «невыездных», иронически зафиксировал факт «расширения пределов» автобиографическим «Путешествием в Арзрум»: «Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег. Но этот берег был уже завоеван: я все еще находился в России». Любопытно, правда, что тот же Пушкин не без гордости восклицал: «Смирись, Кавказ: идет Ермолов!» Зато другой великий русский писатель, Лев Толстой, написавший «Хаджи-Мурата», вряд ли с Пушкиным бы согласился. Образ репейника, символизирующий энергию и силу несмирившегося народа, давно уже стал хрестоматийным. А ведь есть в повести Толстого помимо самого Хаджи-Мурата или картины разграбленного чеченского аула, еще и до странности современная фигура Николая I, приказывающего: «Твердо держаться моей системы разорения жилищ, уничтожения продовольствия в Чечне и тревожить их набегами».
«Как ни привык Николай к возбуждаемому им в людях ужасу, этот ужас был ему всегда приятен… — писал Толстой. — Постоянная, явная, противная очевидности лесть окружающих его людей довела его до того, что он не видел уже своих противоречий, не сообразовывал уже свои поступки и слова с действительностью, с логикой или даже с простым здравым смыслом, а вполне был уверен, что все его распоряжения, как бы они ни были бессмысленны, несправедливы и не согласны между собою, становились и осмысленны, и справедливы, и согласны между собой только потому, что он их делал».
После Октября Российская империя, казалось бы, затрещала по всем швам, но Гражданская война помогла большевикам остановить этот процесс. «Триумфальное шествие советской власти» было триумфальным броском Красной армии по бывшим царским территориям, где она стремительно устанавливала новый порядок (иное дело, что некоторые территории еще несколько лет переживали судороги сопротивления). С присоединением в 1940 году к Советскому Союзу прибалтийских республик Сталин фактически завершил процесс воссоздания Российской империи в прежних, дореволюционных, границах. После смерти Ленина этот «чудесный грузин», который написал когда-то по его поручению брошюру «Марксизм и национальный вопрос», с установкой на «полную демократизацию страны как основу и условие решения национального вопроса», с правом наций на «самоопределение» и прочими маниловскими мечтаниями, в полной мере осуществил свою идею «автономизации», заставившую больного и слабеющего Ленина напрячь в полемике последние силы и признаться — в совершенно не свойственном ему тоне, — что он «сильно виноват перед рабочими России», поскольку вовремя не увидел необходимости «защитить российских инородцев от нашествия того истинно русского человека, великоросса-шовиниста, в сущности, подлеца и насильника, каким является типичный русский бюрократ».
Параллельно присоединениям и подавлениям, с середины 1920-х Сталин принялся перекраивать внутреннюю территорию страны, исходя всякий раз из политических, административных или властных интересов, менее всего связанных с конкретными национальными потребностями. Нагорный Карабах был отнят у Армении и передан Азербайджану. Северная Осетия оказалась в составе РСФСР, а Южная — Грузии. В одну автономную республику объединялись народы с разными языками, способные общаться друг с другом лишь через русский (Карачаево-Черкесия, Кабардино-Балкария). Республики то повышались в статусе, становясь из автономных союзными (в Средней Азии), то, напротив, понижались (Абхазия из союзного подчинения перешла в республиканское, превратившись в грузинскую автономию, — так были заложены предпосылки многолетней борьбы абхазов за независимость). Подчас территории республик кроились из кусков, подобно лоскутному одеялу («грандиозный опыт национального размежевания», как писала об этом с восторженным придыханием Малая советская энциклопедия 1928—1931 гг.). Города и целые области с мононациональным населением оказывались включенными в инонациональную среду, имевшую право государственного приоритета (спустя полвека эта политика отозвалась, в частности, кровавыми столкновениями на юге Киргизии).
К этой малопривлекательной картине нужно добавить национальные ре-прессии. От десятилетия к десятилетию репрессии эти все более разра-стались и приобретали впечатляющий масштаб. По ходу Великой Отечественной войны стали репрессировать и выселять из родных мест целые народы — теперь уже за предательство, за сотрудничество с гитлеровцами. Это чудовищное «красное колесо» продолжало вращаться и после войны. Поразительно было само расширение списка лиц, лишавшихся права проживать на родной земле: согласно указу 1949 года к тем, кто «сотрудничал с немецко-фашистскими оккупантами», были добавлены «спекулянты» и (только послушайте!) «неблагонадежные элементы». О том, как выселялись по этому указу молдаване из пограничных с Румынией районов, рассказала в 1987 году повесть И. Герасимова «Стук в дверь», пролежавшая у автора в письменном столе многие годы.
«О том не пели наши оды, / Что в час лихой, закон презрев, / Он мог на целые народы / Обрушить свой верховный гнев…» — написал много лет спустя о Сталине в поэме «За далью — даль» А. Твардовский. Первой попала под нож Автономная республика немцев Поволжья (немецкие колонисты обосновались в Нижнем Поволжье еще при Екатерине, в XVIII веке). Красочно описал когда-то историю прихода сюда советской власти в очерке «Концерт в Катериненштадте» И. Бабель: в трактирах еще можно было заказать себе «котлеты, каждая в кулак <…> белые калачи с румяной и коричневой коркой <…> миски с жареным картофелем, с картофелем рассыпчатым, хрустящим и горячим», но владелец одного из трактиров уже прикрывает свое заведение; к воротам недавно открытого «клуба Маркса» приближается кавалерия на лошадях офицеров, убитых под Уральском, а «из дома Советов выходят комиссары <…> с красными шарфами на шеях», чтобы, «стоя на возвышениях <…> говорить речь народу»…
Трудолюбивые колонисты, однако, выжили и неплохо обустроились даже при комиссарах. Но это их не спасло. С началом войны немецкая республика была в одночасье ликвидирована: немцев Поволжья, числом почти полмиллиона человек, выслали в Среднюю Азию. Множество немецких спецпереселенцев оказалось в Киргизии — они жили преимущественно в пригородных районах, в областях и привычно занимались земледелием. Несколько немецких колхозов (или совхозов?) славились на всю республику и поражали успехами своих хозяйств. Вернуться в Поволжье после высылки немцы уже не могли — было некуда, и, естественно, они рвались в Германию. Однако на историческую родину их после смерти Сталина долго еще не отпускали. Время от времени они съезжались из разных областей в столицу Киргизии и устраивали молчаливые, без речей и плакатов, митинги возле ЦК партии (вероятно, передавали туда петиции). Однажды я пробивался сквозь такую молчаливую толпу (демократия еще не достигла сегодняшнего расцвета, и милиция не разгоняла людей дубинками), когда шел на работу, и увидел, как одного из секретарей Киргизского ЦК партии милиция проводила в здание с черного хода.
Лично с немцами мне во Фрунзе не довелось сталкиваться. Разве что в коридорах университета я видел издали фигуру седого, похожего на Эйн-штейна профессора Франкля, то ли математика, то ли физика-теоретика, которого киргизские аспиранты очень любили за нетерпеливость (сформулировав задачу кандидатской диссертации, он с ужасом взирал на неуклюжие формулы своих учеников, затем перечеркивал все написанное и «показывал» часть решения, чтобы на следующей консультации «показать» следующую часть, — и так до конца).
За немцами подверглись депортации карачаевцы, балкарцы, ингуши, чеченцы, калмыки, крымские татары, турки-месхетинцы… Похоже, что могли стать ими и евреи, — судя по многим признакам, экспозицией этого плана являлось «дело врачей». Прямые свидетельства планировавшейся высылки евреев (план был иезуитски остроумен, поскольку должен был осущест-вляться под лозунгом «Спасем евреев от гнева русского народа!») до сих пор не найдены, но косвенных осталось довольно много, и наши историки на них неоднократно указывали. Не знаю, насколько подобная версия достоверна, но ученый секретарь ИМЛИ Уран Абрамович Гуральник, специалист по русской литературе ХIX века, рассказывал мне, в частности, что в те времена жил в Подмосковье и несколько раз являлся по повестке с вещами на железнодорожную станцию, где проводились репетиции будущей эвакуации. Впервые я услышал эту историю из уст моего друга И. Вайнберга, исследователя творчества М. Горького, а тот, в свою очередь, от И. Эренбурга. До ИМЛИ Вайнберг работал в издательстве «Советский писатель» и был редактором мемуаров И. Эренбурга, причастного к сюжету высылки самым непосредственным образом — и как один из предполагаемых «подписантов» письма советских деятелей культуры Сталину, отобранных Кремлем для дальнейшего выживания, и как автор собственного письма вождю, возможно, сыгравшего какую-то роль в том, что «отец народов» в конце концов от безумного своего замысла отказался (см. об этом эпизоде в книге Б. Фрезинского «Об Илье Эренбурге» (М., 2013)).
Плотный слой спецпереселенцев был одной из характерных национальных примет жизни Фрунзе той поры. Слово это, по счастью, уже почти забылось, как и другое — аббревиатура «нацмены» (национальные меньшинства). Генетически проблема, конечно, уходила корнями в глубокое прошлое империи, привыкшей передвигать, переселять и перемешивать завоеванные народы, как фигурки на шахматной доске. Практически она стала для нас, я бы сказал, даже не проблемой, но скорее приметой повседневного быта и человече-ских взаимоотношений, которая имела смутную и тяжелую предысторию, нам не вполне понятную и как будто бы нас не касающуюся. Говоря о «нас», надо бы, конечно, учитывать возрастной критерий: «взрослый мир» и знал, и понимал, и переживал многое, но «детский (юношеский) мир» во второй половине 1940-х годов не понимал ничего: при детях политические проблемы в семьях, как правило, не обсуждались, и моя семья исключения не представляла. К тому же в седьмом классе, если я не ошибаюсь, ввели в школьную программу новый предмет — «Конституцию СССР», и статья о праве республик на свободный выход из СССР могла нами восприниматься только как полная бессмыслица: во-первых, кто и когда это «выходил» и, во-вторых, кому вообще могло прийти в голову отделяться при той всеобщей дружбе и любви народов, о которой мы слышали с утра и до вечера!
Как бы то ни было, но Фрунзе, подобно многим городам и весям Средней Азии, оказался в мои юношеские годы прибежищем для самых разных спецпереселенцев, и прибежищем далеко не худшим. Лишенные родных земель, они все же получали в теплых краях возможность приобрести крышу над головой, устроиться на работу, даже учить детей в столичных школах. Со спецпереселенцами с Северного Кавказа — главным образом карачаевцами и балкарцами — я сдружился со школьных времен. Ближайшим моим другом в старших классах стал «маленький Осман» (у меня сохранилась фотография тех лет — он приходился мне под мышку). Я сидел с Османом за одной партой, писал ему шпаргалки, провожал вместе с ним девочек из соседней школы, приходил к нему домой, готовил с ним уроки. Мама его Аймелек кормила нас супом с брынзой и вкусными лепешками. Большую часть своего времени он тратил не на школу, а на спорт. Плотно сбитый крепыш, состоявший, казалось, из одних мускулов, он, несмотря на рост, был чемпионом Киргизии по боксу, и даже отпетые хулиганы боялись его как огня.
Школа, в которой я заканчивал все три старших класса, называлась «узбекской», вероятно потому, что ее директором был узбек. На самом деле это была русская школа, и такой она остается до сих пор. Все предметы здесь преподавались на русском языке, и если уж говорить о каких-то ее особенностях, то она пользовалась скорее «наднациональной» репутацией вполне «хулиганского» свойства и потому плотно втянула меня в уличную молодежную жизнь. Вечерами молодежная толпа направлялась в центр города, на свой, фрунзенский, Бродвей и образовывала водоворот, вертеться в котором было небезопасно. Однако дружба с Османом избавляла от необходимости «самообороны». Когда он шел по центру города со своей компанией, мальчишеская толпа почтительно расступалась. Информация о том, «кто есть кто», была налажена между школами отлично, и друзья Османа автоматиче-ски получали «статус неприкосновенности». Ребята османовского клана, у которых я успешно сходил за профессора, постоянно донимали меня предложениями кого-нибудь отлупить, чтобы поднять мой авторитет во всех школах города на недосягаемую высоту, и не уставали удивляться моим отказам.
По существу, османовский клан прибрал к рукам всех фрунзенских школьников, и только много позже я понял социальные истоки этого поведения: кавказцы, самоутверждаясь таким образом, компенсировали те унижения и бесправие, на которые обрекала их высылка. Вместе с тем в «уличных» формах этих отношений не было криминального духа, хотя некоторые родственники Османа, в отличие от него самого, человека со спортивным кодексом чести, могли без колебаний пустить в ход ножи, и когда я по какому-то поводу сказал, что его дядя Магомет приставал ко мне с ножом к горлу, Осман понял эти слова буквально и кинулся к родне выяснять отношения.
Клан работал, обеспечивал и обслуживал сам себя — одним словом, выживал, невзирая на обстоятельства. Среди спецпереселенцев были прекрасные врачи, портные, сапожники. Сапожники доставали откуда-то щеголь-ские кожаные заготовки и сами шили себе модельную обувь. Излюбленным элементом туалета у моих друзей были отлично пошитые собственными умельцами «чесучовые» брючки сливочного цвета. Танцор театра оперы и балета чеченец Махмуд Эсамбаев, впоследствии прославившийся на весь мир (танцем «Автомат» из балета «Красный мак», который я впервые увидел во Фрунзе, Махмуд, мне кажется, во многом предвосхитил модернистские искания современного балета), ходил по городу в ярких экзотических костюмах, сшитых по индивидуальному фасону, и напоминал яркую заморскую птицу. В театре его держали в кордебалете или использовали в отдельных танцевальных номерах и главных ролей никогда не давали. В последний раз я увидел Эсамбаева в 1964 году на заброшенном пляже в поселке Лазарев-ское под Туапсе, где он, уже будучи знаменитым, зарывался в песок, чтобы скрыться от многочисленных поклонников. К тому времени он целиком посвятил себя изучению танцев народов мира и только что вернулся из Индии. Отряхнувшись, он сразу же стал рассказывать о значении жеста в национальном танце индусов, которые чуть его не побили, когда, танцуя, он неправильно сложил пальцы…
После окончания школы Осман серьезно заболел: у него оказалось тяжелое поражение надпочечников, но Аймелек сумела поставить его на ноги какими-то дефицитнейшими западными лекарствами и увезла на родину, как только их народу разрешено было возвращаться. Так мы потеряли друг друга из виду, и я не слышал об Османе более четверти века, пока не узнал в ИМЛИ от аспирант-ки-карачаевки, что он жив, здоров и заведует в Карачаевске «Горгазом». Она раздобыла мне его домашний телефон. В 1981 году мы с женой отдыхали в Кисловодске, в санатории им. Орджоникидзе, и я позвонил Осману. На следующий день в номер постучали, и в дверях возник маленький крепыш. «Собирайтесь, — сказал он, глядя на меня сухими, не знающими слез глазами и судорожно двинув кадыком, — машина ждет». И мы поехали в Карачаевск.
Во Фрунзе в османовской комнате на стене висела большая панорамная фотография: «Курорт Теберда». Величественные горы, ущелье, снег, ослепительное солнце, свежий простор — сколько раз я разглядывал эту фотографию, когда мы вместе делали уроки! И вот все стало явью: розовый город Османа, сверкающий в створе двух рек, Кубани и Теберды; его дом прямо у входа в ущелье; и сильно постаревшая Аймелек, которая кинулась ко мне с криком «Вадим!»; и ее суп с лепешками, уже дымящийся на столе…
Увы, Осман давно умер — в онкологическом госпитале на Каширке, а круг фрунзенских переселенцев (не только депортированных, но и «просто» ссыльных) оказался гораздо шире, чем я мог себе тогда предположить.
Рядом с нами, на противоположной стороне улицы Советская, в одном из маленьких глинобитных домиков, огороженных саманным дувалом, жил знаменитый балкарский поэт Кайсын Кулиев. Перед дувалом журчал арык. Дувал, вода и домики были насквозь прокалены белым азиатским солнцем. В 1999 году дочь Кайсына Жанна прислала мне из Нальчика составленную и изданную ею прекрасную книгу об отце «Я жил на этой земле… Кайсын Кулиев. Портрет в документах». Там я с удивлением обнаружил среди инскриптов разных знаменитых людей и свою скромную надпись (совершенно забыл, что отправлял Кайсыну в 1970 году книжку «Романтический мир Александра Грина»): «…с любовью и памятью о двух домах, стоявших по соседству…».
Я, уже старшеклассником, заходил к Кайсыну за книгами. У него, например, было пятитомное собрание произведений Велимира Хлебникова 1928–1933 годов, бог весть каким образом сохраненное в катастрофических сломах его биографии. Я в силу возраста Хлебникова понимал плохо, но Кайсын говорил о нем с огромным уважением: «Тебе еще рано, но смотри, какие прекрасные и прозрачные строки — „Свобода приходит нагая…“!» Слова Хлебникова: «Мне мало надо! Краюшку хлеба и каплю молока. Да это небо, да эти облака!» — он произносил с особой, непередаваемой, интонацией. В Киргизии были и снежные горы, и солнце, и синее небо. Однако ему нужны были «свое» небо, «свои» облака. «Тело его состояло из земли — этой и никакой другой…» — скажет Д. Кугультинов много лет спустя на его похоронах в Чегеме.
Воспоминания Кайсына, написанные лаконично и очень сдержанно, опубликованы сравнительно поздно — думаю, в то время, когда их уже можно было публиковать, хотя он и тогда этого делать не спешил. Он был парашютистом-десантником, воевал, лежал в госпиталях, как военный журналист участвовал в боях на Сталинградском фронте, в штурме Перекопа и освобождении Крыма, получил медаль «За оборону Сталинграда» и боевой орден Отечественной войны. О депортации балкарцев, о том, что его мать и сестры высланы в Северный Казахстан (потом он перевез их «к себе», в Киргизию), Кайсын узнал при переходе через Сиваш: «Мы с Кешоковым пошли на татарское кладбище и плакали, лежа в траве». Народ Алима Кешокова, кабардинского писателя, ближайшего друга Кайсына, по непонятным причинам не выслали, но это было общее горе, общая боль…
После ранения и госпиталя в Симферополе Кайсына отправили в санитарном поезде долечиваться в Пятигорск. Оттуда до родного Чегема было рукой подать, и он не удержался. Аул был пуст, окна домов заколочены. Он ходил по обезлюдевшим улицам и читал надписи на стенах на балкарском языке: «Наши отцы и братья на фронте! Бейте проклятых фашистов! Отомстите им за наше горе!»; «Наши родные фронтовики! Нас увозят. Знайте — мы вас не предавали!». «Я плакал, глядя на горы, которым в детстве пел песни», — писал Кайсын об этих черных днях.
Когда его наградили орденом, он обязан был в связи с выселением балкарцев запрашивать начальство, имеет ли право эту награду получить. Наши гуманисты ему разрешили! И. Эренбург, Н. Тихонов и К. Симонов обратились в самые высокие инстанции с просьбой, чтобы выселение не коснулось лично Кайсына. Ему разрешили жить, где он захочет, кроме Москвы и Ленинграда, но он решил, что должен разделить судьбу своего народа, и отправился в Среднюю Азию. В качестве места жительства он выбрал Фрунзе. «Во Фрунзе я приехал вечером. Утром увидел горы. Они были рядом, как и в Нальчике. Я подумал: хорошо это, хоть не разлучился с горами. Пусть не Кавказские, но горы! Зеленый Фрунзе понравился мне».
Как поэт Кайсын в изгнании безмолвствовал, писал «в стол», не имел читателя, и всю благородную горечь его молчания я остро ощутил лишь однажды, когда Кайсын вдруг собрал в Союзе писателей русскую секцию, которой он руководил, и устроил собственный поэтический вечер в узком кругу. Какой необычный, какой чудесный был вечер! Кайсын читал подстрочники своих стихов, потом сами стихи на балкарском, чтобы дать почувствовать их музыку, размышлял о поэзии, что-то комментировал, а под конец прочел одно небольшое стихотворение, которое сам перевел на русский. Там речь шла о фронтовом друге: друг любил петь песню о девушке с голубыми глазами, он пал в бою, а песня осталась, но ее уже никто не споет, как он. Я нашел потом эту «Песенку о голубых глазах» в его трехтомнике, изданном в Нальчике, и, конечно, не в кайсыновском переводе. Допускаю, что в юношеском восприятии все пылает особыми красками, но я и сейчас уверен: Кайсын перевел куда лучше, лаконичнее, мускулистее. Много позже рассуждение на эту тему я встретил в письме к Кайсыну у Бориса Пастернака: «…думаю, Вы давно уже пишете или могли бы писать по-русски так же хорошо, как на родном языке, или еще лучше».
У Елены Дмитриевны Орловской, журналистки, переводчицы и ближайшего друга Кайсына (она жила в нескольких кварталах от нашего дома), я впервые увидел сборник Дмитрия Кедрина, где было и стихотворение, посвященное Кайсыну. Кедрин дружил с Кайсыном и написал, провожая его в ссылку, о великой силе поэзии, объединяющей людей вопреки социальным и национальным преградам: «Тлела ярость былая, / Нас враждой разделя, / Я — солдат Николая, / Ты — мюрид Шамиля. / Но над нами есть выше, / Есть нетленнее свет: / Я не знаю, как пишут / По-балкарски „поэт“…» Сборник был издан в 1947 году — балкарцев и Кайсына упоминать было уже нельзя. Посвящение Кайсыну цензура убрала, а слово «по-балкарски» изобретательно заменила другим — «по-кавказски». Так были предугаданы будущие «лица кавказской национальности», которые и стихи, разумеется, должны писать… на «кавказском языке».
Пастернак высоко ценил поэзию Кайсына. Орловская играла при них роль посредницы и переводчика. Доверительность этих взаимоотношений была такова, что в конце 1948 года Пастернак через дочь Марины Цветаевой Ариадну Эфрон переправил во Фрунзе первую часть машинописи романа «Доктор Живаго». Кто бы себе мог тогда представить, что рукопись была около нас! Кайсын откликнулся на душевное движение Пастернака сильной эмоцией: «Я читал Ваш роман. Могу сказать только Вашими же словами: „Благодарствуй, ты больше, чем просят, даешь“».
Мысли Пастернака о Кайсыне в этой тройственной переписке (она опубликована Евгением Борисовичем Пастернаком с примечаниями в журнале «Дружба народов» в 1990 году, спустя пять лет после смерти Кайсына) полны глубины и значительности. «Вы из тех немногих, кого природа создает, чтобы они были счастливыми в любом положении, даже в горе <…>. Дарование учит чести и бесстрашию… В Вас есть эта породистость струны или натянутой тетивы, и это счастье» (25 ноября 1948 г.). «В тот день, когда пришло письмо от Вас и Е. Д. (Орловской. — В. К.), из Тбилиси приехала приятельница моя, жена Тиц<иана> Табидзе, она обедала у нас, я пробовал читать ей Вас вслух, но всякий раз слезы мешали мне… Это не только выношено и выражено с большой покоряющей силой, это каждый раз изображение самой этой силы, хмурой, грустящей, плененной, это каждый раз ее новый образ в той или иной форме прометеевой скованности и неволи» (30—31 декабря 1949 г.). «После Есенина я в одном только Павле Васильеве находил такие черты цельности, предназначения и отмеченности, как в Вас» (10 августа 1953 г.).
После того как я подробнее узнал биографию Кайсына и проникся его горем, меня иногда посещала мысль, что он не полностью «впускает» эту биографию в свою поэзию, что его лирический герой должен был бы видеть мир более драматично и дисгармонично (подобное ощущение возникало у меня неоднократно и по отношению к такому замечательному поэту, как Ярослав Смеляков). Я был не прав: не все читал и не все он мог печатать. Многое в исповедальной лирике Кайсына дожидалось своего часа: «Нет матери, соседей нет в селенье. / Вдали, в степях, мне близкие сердца. / И я себе казался в то мгновенье / Надгробьем над могилою отца». (пер. С. Липкина).
В то же время в своей поэзии, проникнутой трагизмом, Кайсын, со свойственными ему благородством и сдержанностью, сознательно, я думаю, подавлял гнев и обиду, дабы не быть истолкованным в антирусском духе. Добавим сюда ограничения, накладываемые на Кайсына общественными званиями и должностями, которыми советская власть щедро осыпала его после возвращения на родину (эта «компенсация» вместо признания вины была хорошо продуманным ходом национальной политики). Однако главную роль играло здесь последнее по месту, но не по значению обстоятельство: в характере Кайсына были заложены огромные запасы жизнелюбия, энергии, исторического оптимизма. Чувствам озлобления, мстительности, мелочности в этом характере и в этом поэтическом даре просто не находилось места: «Я был бездомен, изнывал в беде, / Дни черные, как черных птиц, считая, / Но радовался все же и тогда я / Вину и хлебу, песне и звезде» (пер. Л. Шерешевского).
Вместе с тем на мировосприятии Кайсына, хотел он того или нет, долго лежала трагическая тень прошлого, которую он в поэзии старался отогнать: «Чтобы жить, я работал чрезвычайно много. Пил тоже немало. „О чем жалеть?“ — сказал Пушкин. Но надо признаться, что лучшие мои годы во многом были погублены, силы потрачены на пустяки <…>, мой звездный час был упущен». Судя по воспоминаниям, было время, когда он даже подумывал о самоубийстве. Однако прав оказался в итоге Арсений Тарковский, написавший ему в 1966 году: «Поэтов всегда подкармливает хлебом вдохновения история: трясет мир, как решето, тасует народы и жизни, а чего бы ни насеяла — ото всего поэтам витамины истинности и убедительности, только мускулы становятся крепче, если уж поэт выживет. Это очень наглядно на твоем примере <…> я поклонник твоего прекрасного, чистого, спокойного и в то же время такого страстного, сильного и бурного дарования. <…> Я очень люблю тебя, дорогой Кайсын, и верю в твою духовную силу».
К
будущим своим произведениям Кайсын вообще относился с
какой-то трепетной надеждой и любовью. Зайдя к нему как-то в 1974 году в
гостиницу «Москва», где он обычно останавливался, я застал его у телефона.
Видимо, Кайсын отбивался от редакционных просьб,
объясняя, что у него совсем нет времени, что ему надо еще многое успеть
написать, и меня поразило, как он говорил о своих планах: нежно улыбаясь,
перебирая названия будущих произведений, будто малых детей по голове гладил… Он
дал мне тогда рекомендацию для вступления в Союз писателей и, чтобы я не
подумал, будто делает он это исключительно по доброте душевной, сослался, хитро
усмехнувшись, на какую-то деталь из моей статьи об Алексее Толстом,
опубликованной
в журнале «Дружба народов»: «Читаем кое-что, почитываем…»
2
Перечислять погибших в годы сталинских репрессий писателей наци-о-нальных республик можно очень долго. По некоторым подсчетам, в конце 1930-х годов было уничтожено около трети Союза писателей СССР. Если «присоединения» территорий и «вхождения» разных народов — пусть даже насильственные, — как это ни парадоксально, имели своим результатом определенное приращение культуры (об этом, кстати, выразительно свидетельствует и само возникновение такого эстетического феномена, как «советская многонациональная литература»), то национальные репрессии, спецпереселения и пр. наносили культуре один лишь катастрофический ущерб. Погибшим литераторам и деятелям культуры несть числа: О. Мандельштам, И. Бабель, Н. Клюев, Б. Пильняк, П. Васильев, А. Веселый, С. Клычков, Вс. Мейерхольд, А. Таиров, Лесь Курбас, Т. Табидзе, П. Яшвили, Е. Чаренц, С. Сейфуллин. Некоторые малочисленные творческие организации в автономиях были вырублены чуть ли не поголовно. Культура больших народов как-то прорастала сквозь все свои протори и убытки, находила в себе достаточно внутренних сил, чтобы продолжаться. Но чем измерить, например, ущерб, нанесенный балкарской литературе ссылкой и длительным молчанием Кайсына? Калмыцкой — многолетними лагерями Д. Кугультинова? Киргизской культуре — гибелью К. Тыныстанова, первого при советской власти «письменного» — уже в системе новой письменности — киргизского поэта, драматурга, просветителя, филолога? Национальные меньшинства нередко лишались не просто своих деятелей культуры, но и ее основоположников.
Установка на разгром в культурном наследии национальных республик всего того, что не соответствовало ленинско-сталинским идеологическим императивам, приобретала в «центре» директивные формы и шла отсюда на «периферию», где начиналась своя «охота на ведьм». Последняя моя служебная командировка во Фрунзе в марте 1988 года оказалась связанной с двумя знаменитыми представителями киргизской культуры, о которых, честно сказать, я не знал ровным счетом ничего, несмотря на многие годы, проведенные в Киргизии. Цели командировки причудливо совместили элементы традиционно русификаторской политики с принципиальным отходом от нее, начавшимся в республике во времена перестройки. Дело в том, что в Киргизии готовились к реабилитации имена Касыма Тыныстанова и акына-письменника Молдо Кылыча, жившего и творившего на рубеже столетий. Первого советская власть в республике в 1938 году расстреляла. Второго не успела, поскольку он умер вскоре после Октябрьской революции, однако посмертно, со второй половины 1940-х годов и на протяжении ряда десятилетий, подвергала — как носителя «феодально-реакционной идеологии и антирусских настроений» — жестокому поруганию.
Возникал естественный вопрос: почему во многих партийных и литературоведческих документах советского Киргизстана имя Молдо Кылыча объединялось с именем Касыма Тыныстанова? Что общего между двумя этими фигурами, олицетворявшими разные исторические эпохи, разные типы художественного мировосприятия, разный уровень становления национальной киргизской литературы, разные творческие системы? Между поэтом второй половины ХIХ — начала ХХ века и поэтом 1920—1930-х годов следующего столетия; акыном, сделавшим принципиально важный шаг от традиций устной поэзии к письменности, и профессиональным литератором, работавшим во многих жанрах новой литературы; поэтом религиозного сознания, замкнутого национального кругозора и ученым-просветителем, человеком широкой филологической культуры? Что объединяло эти имена в идейно-художественной борьбе, которая происходила вокруг них в Киргизии практически на протяжении полувека?
Ответ выглядит «проще пареной репы» — объединяли их общие обвинения в реакционности и национализме. Если в «центре» сотни тысяч людей были расстреляны по зловещей 58-й статье, в основном за шпионаж и сотрудничество с западными разведками (количество подстатей к 58-й само по себе могло составить миниатюрный Уголовный кодекс), то в республиках не было более страшного в 1930-е годы обвинения, нежели жупел «национализма».
Вот абсолютно «советская» биография Тыныстанова. До Первой мировой войны — малоземельный дехканин. Учился в сельской школе, потом в городской мусульманской, потом в русском интернате. Во времена подавленного царизмом восстания киргизов бежал в Китай, где батрачил два года. По возвращении еще два года работал на «кулака». В 1919 году записался в комсомол. Потом закончил в Ташкенте педагогический институт. В 1924 го-ду вступил в члены РКП(б) и «бросился в общественную жизнь», как сам сообщал в автобиографии. В этой общественной жизни успел побывать и членом ЦИК, и наркомом просвещения Киргизии. С 1922 года занялся киргизской филологией, был научным сотрудником научно-исследователь-ских институтов — сначала культуры, потом языка и литературы. Читал лекции, участвовал в создании нового киргизского алфавита. Издал книги по грамматике, морфологии и синтаксису киргизского языка. Помимо всего этого занимался в 1920—1930-е годы литературным творчеством — ему принадлежит цикл пьес «Академические вечера», шедших на сцене Киргизского драматического театра, и ряд поэтических произведений. Сборник его стихов на киргизском языке был издан в 1925 году.
Собственно литература и «подвела» этого хорошо образованного и творчески разностороннего человека, дав главный толчок для обвинений автора в воспевании феодального, бай-манапского, прошлого киргизов и пуще того — «байско-буржуазной идеологии», в идеализации досоветского образа жизни народа. В марте 1933 года за драматургию «некоего Тыныстанова» взялась газета «Правда», утверждая, что в пьесе «Шабдан», первой из цикла «Академических вечеров», под видом легенды о народном богатыре Шабдане сложена поэма в честь уходящего эксплуататорского класса — киргизского байства. После этой статьи Киргизский обком партии словно с цепи сорвался: к каждой части драматургической трилогии были предъявлены политические обвинения, одно другого резче: если бай-манапское прошлое автор изображает ярко и красочно, то советскую эпоху — бледно и сухо; если хан, угнетатель народа, феодальный хищник, выглядит щедрым и добродушным, то бедняк — неумным, смешным и жалким; если изображена советская действительность, то борьба за советскую власть и колхозное строительство показаны в примитивных, вульгарных и плоских тонах.
К этим обвинениям уже произвольно добавлялись все остальные: развенчивались представления о том, что Тыныстанов — основоположник киргизского языкознания; в учебных пособиях его обнаруживали кучу политических ошибок; в словарных упражнениях и примерах усматривались коварные политические цели. Доходило до смешного (смешного, разумеется, не для него): например, киргизская пословица «Если в яму у тебя заложен корм, то во дворе будет скот», приведенная в учебнике «Родной язык», истолковывалась как призыв к крестьянам утаивать от советской власти в годы сплошной коллективизации излишки продовольствия… А дальше все складывалось по проверенной схеме: Тыныстанова исключали из партии, восстанавливали, снова исключали, изымали книги из широкого доступа, переставали печатать, лишали работы, подвергали беспрерывно тому, что можно было бы назвать «пытками критикой», — ведь «признания» и «покаяния» не обязательно было вырывать прямыми пытками, хотя это был, конечно, самый простой и действенный способ достижения нужной цели. В процессе непрерывной психологической обработки и давления человек вольно или невольно сам начинал чувствовать себя виноватым перед государством. Хорошо знакомыми нам по многим московским делам выглядят эти выступления и обращения Тыныстанова: «Тов. Шахрай (первый секретарь Киробкома партии. — В. К.), очень и очень прошу Вас прочесть эту пьесу и помочь мне своими товарищескими указаниями в деле разоблачения мною допущенных ошибок»; «Я зачту выдержку из одного моего неопубликованного контр-революционного произведения, где Вы увидите подлинного замаскированного врага советской власти. <…> На моих ошибках нужно воспитывать трудящееся поколение»; «Я дал чуждой идеологии трибуну нашего театра, и этим далеко откатился от генеральной линии партии»…
Поскольку в самих литературных текстах Тыныстанова примеров воинствующего национализма, при всем желании, обнаружить не удавалось, пришлось соорудить чисто политическое дело: его обвинили в том, что он в начале 1920-х годов состоял членом антисоветской националистической организации «Алаш-Орда», вел подрывную деятельность на идеологическом фронте и т. п. 1 августа 1937 года он был арестован, а 6 ноября 1938 года расстрелян. В октябре 1957 года приговор был отменен «за отсутствием состава преступления», но это вовсе еще не означало реабилитации.
Отношение к наследию Молдо Кылыча в Киргизии имело гораздо более сложную и длительную историю, на протяжение которой неоднократно менялось. До 1946 года творчество этого акына оценивалось вполне положительно, его произведения переиздавались, включались в школьные хрестоматии и учебники. Его знаменитая поэма «Землетрясение», считавшаяся образцом письменной культуры дореволюционных киргизов, впервые была напечатана в Казани еще в 1911 году, разумеется, «арабской вязью». «Реакционным акыном» Молдо Кылыч стал (попробуйте догадаться!) после постановления ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград», хотя, казалось бы, связь между ним и главными «героями» этого постановления — А. Ахматовой и М. Зощенко — не могла прийти на ум даже самому изощренному любителю шарад. Выяснилось, в частности, что акын не просто воспевал своих предков вплоть до седьмого колена, но и призывал киргизов сопротивляться присоединению к России. Что любые свидетельства его образованности и знакомства с книжной литературой мусульманского Востока уже сами по себе объективно ставили под сомнение воздействие на киргизскую литературу русской классики, а на киргизский народ — самой Октябрьской революции.
Обвинения в адрес акына то усиливались, то ослабевали в прямой зависимости от общественных процессов, развертывающихся в стране. В 1950 году, когда велась борьба с буржуазными космополитами, он становился «реакционным поэтом». Вскоре после ХХ съезда КПСС — талантливым акыном-письменником, который хоть подчас и идеализировал патриархально-родовое прошлое, зато выражал гуманистические идеи. В 1956 году многие произведения акына уже причислялись к «лучшим образцам дореволюционной киргизской поэзии» (даже критические высказывания о русских, как выяснялось, противники Кылыча толковали слишком односторонне). В 1960-х, когда пафос борьбы с культом личности и общие демократические настро-ения в стране начали сильно ослабевать, преследование Кылыча возобновилось, сопровождаясь целым ворохом документов и обвинений: тут были и национализм, и религиозный мистицизм, и реакционная идеология. Ученых, призывавших к спокойному и взвешенному взгляду на акына, стали обвинять в попытках ревизовать ранее принятые партийные решения.
Возвращения творческого наследия Молдо Кылыча и Тыныстанова в национальную культуру добивались в Киргизии многие писатели, ученые, историки, педагоги. Однако все они в этом благом деле вынуждены были обратиться за поддержкой к Москве: хотя «маховик» горбачевской перестройки, казалось бы, уже раскручивался полным ходом, республикам еще не позволяли решать важнейшие проблемы истории собственной культуры самостоятельно. «В помощь киргизской культуре» Союз писателей СССР командировал во Фрунзе из Москвы З. Кедрину и меня грешного. Зоя Сергеевна Кедрина, возглавлявшая московскую комиссию, прославилась не только переводом романа Мухтара Ауэзова об Абае, хотя казахского языка, разумеется, не знала, как и киргизского, но и тем, что во время знаменитого процесса над А. Синявским и Ю. Даниэлем выступала в роли их общественного обвинителя от лица Института мировой литературы Академии наук, где Синявский работал, когда я учился там в аспирантуре. Вряд ли она представляла в этом процессе лицо Института или даже собственное лицо, но сослуживцы, после того как Синявский и Даниэль отправились по лагерям, общаться с ней побаивались. Человек весьма немолодой и нездоровый, она к моменту приезда в Киргизию ходила уже с трудом, и мы в четыре руки заталкивали ее в однодверную «Ниву» моего друга по филфаку, прозаика и драматурга Мара Байджиева, с которым, помнится, еще писали когда-то юморески для студенческих капустников (ныне он — народный писатель Киргизии).
Едва ли Кедрина толком понимала, чего от нее ожидают, но с удовольствием участвовала в банкетах и была очень возмущена, узнав, что мы должны написать некое реабилитационное заключение о творчестве Тыныстанова и Молдо Кылыча. Заниматься скучным делом — чтением многочисленных подстрочников, которыми заботливо снабдили нас киргизские товарищи, — и портить себе праздник сочинением официальных документов она категорически отказалась. Вплотную заниматься материалами, связанными с судьбами наследия Молдо Кылыча и К. Тыныстанова, таким образом, пришлось мне. Пользуясь малейшими перерывами в «мероприятиях», а также ночными часами, я ухитрился прочитать немало подстрочников (выполненных, к чести киргизского руководства, на очень хорошем уровне) и всякого рода документов, а затем собственноручно написал для ЦК КП Киргизии «реабилитационное» заключение, ставшее коллективным письмом и официальным документом после того, как под ним кроме меня и Кедриной поставили подписи несколько известных киргизских филологов и деятелей культуры.
Мощь эпических поэм Молдо Кылыча, представлявших целые своды бесценных знаний по истории, культуре, природе, этнографии и быту киргиз-ского народа, заставила меня впервые всерьез задуматься над проблемой «младописьменных» литератур. Метрополия создала это понятие в противоположность литературам с древней письменностью. Применительно к истории отдельных народов оно, правда, было вполне правомерным (например, работа над созданием письменности для народов Севера началась только с 1922 года), подчеркивая цивилизационную роль Октября, но по отношению к другим служило не более чем камуфляжем для прикрытия процессов прямо противоположных: диктуемой «центром» смены одной, традиционной, арабской системы письменности на другую, русскую. Так получилось, в частности, и с киргизской литературой.
Известный философ и литературовед Г. Гачев, мой коллега по ИМЛИ, создал когда-то применительно к истории советской культуры понятие «ускоренного развития литератур» — от феодализма к социализму, минуя капиталистическую стадию, и рассматривал такое «ускорение» в сугубо положительном контексте, хотя искусственное форсирование исторического процесса, как показал сегодняшний день, на самом деле оказалось в итоге чревато катастрофическим отставанием в общем развитии и в чем-то было подобно губительному вторжению человека в законы природы.
В понятии «ускореное развитие», притом что в искренности Гачева, человека кристально честного и постоянно витающего в чистых сферах теоретических концепций, у меня нет ни малейшего сомнения, крылась немалая доля нашей общесоветской исторической казуистики и въевшегося в кровь идеологического лукавства. Если бы речь шла только о том несомненном благе, которым для любых национальных культур — как бы ни относиться к истории становления Советского государства — оборачивалось соприкосновение с великой русской литературой, то тут и спорить не о чем. Процесс этот был подобен несомненной цивилизационной роли мировых метрополий в истории своих колоний. Однако в плане культуры концепция «ускорения» имела по отношению к истории и традициям «малых» народов явно уничижительный характер, подразумевая определенное «благодеяние» со стороны большого социума.
Между тем разве сама Россия не прошла тот же путь «ускоренного развития» от феодализма к так называемому социализму, оставив для капитализма весьма короткий исторический отрезок со дня отмены крепостного права до Октября, а потом — вообще несколько месяцев от Февраля до Октября 1917-го? Меня всегда умиляло это бесхитростное и не объяснимое никакими объективно-историческими обстоятельствами, кроме теоретиче-ского авантюризма большевиков, утверждение о молниеносном переходе «буржуазной» революции в «социалистическую». Если уж пользоваться понятием «ускоренное развитие», то Россия ХХ века ярко продемонстрировала сокрушительные результаты такого развития, «миновав» капитализм, к которому она вернулась только век спустя, причем весь этот век был потрачен на строительство и утверждение тоталитарного строя, который, по существу, оказался извращенной формой привычного феодализма.
С другой стороны, можно ли вообще говорить о «младописьменности» народа, в истории культуры которого, в частности, присутствует такой поэт, как Молдо Кылыч? Ведь он был не только устным исполнителем народных преданий (акыном), но и замечательным письменным поэтом — просто письменность была арабской, то есть древней и вполне традиционной для стран мусульманской культуры. По существу, советская власть превратила Киргизию в «младописьменную» страну самым незатейливым способом: ликвидировав арабскую письменность и внедрив вместо нее сначала латинский алфавит, а чуть позднее — кириллицу. Разумеется, «всякое сравнение хромает», но переведите завтра французов на кириллицу, и послезавтра они тоже станут «младописьменным» народом…
Сегодня я имею возможность иронизировать по этому поводу, но для того, чтобы назвать «установившееся мнение, будто киргизский народ до революции не имел своей письменности», «ошибочным и неправильным», в 1956 году профессору К. Юдахину требовалось немалое гражданское мужество (я еще застал этого замечательного лингвиста в живых, и что может более выразительно свидетельствовать о связях двух народов, чем тот факт, что создателем первого огромного «Киргизско-русского словаря» стал исконно русский человек!).
Читая многочисленные подстрочники произведений Молдо Кылыча и забыв на время об идеологической догматике, я поистине был поражен размахом его творчества и той ролью, которую сыграл этот акын в развитии нацио-нального самосознания, языка, просвещения, литературы. Его поэмы «Землетрясение», «Пернатые», «Обманщики» были подлинной энциклопедией народной жизни, обрушивали на читателя огромное количество географических, естественно-научных, бытовых сведений и этико-философских максим, которых необразованному, а по большей части просто неграмотному читателю неоткуда было получить.
По органике своей Кылыч был мудрецом и учителем: «Если тебя не слушают, какая польза, что ты оратор»; «Бессмыслен смех по поводу бесполезных слов»; «Не надо пугать всех, чтобы тебя признали за храбреца»; «Делать непосильное — непосильный грех»… Те, кто скажет, что Молдо Кылыч — сочинитель глубоко консервативный, что он обращен в прошлое и даже — о ужас! — не любит неверных, в том числе — русских, будут совершенно правы. Маркса и Энгельса Кылыч явно не читал и к историческому материализму причастен не был. Но при этом он обличает богатых, сострадает своему бедному и мучительно живущему народу, защищает общечеловеческие нормы нравственности и постоянно подчеркивает, как много полезного (от хлебопашества до ремесел) привнесли русские в быт киргизов, как утихомирили «дерущийся народ». Будучи человеком глубоко религиозным, он в то же время исповедует не столько культ религии, сколько культ человека, своим трудом преобразующего землю, а целому пласту традиционных назиданий и заклинаний противостоят у него своеобразный антропоморфизм, мотивы социальной «антиутопии». Язычество органически сочетается у него с едино-божием; его мифология перекладывает на свой лад Священное Писание; он поэтически приспосабливает Коран к уровню понимания массовой киргизской аудитории.
Стоит ли, однако, удивляться борьбе с наследием Молдо Кылыча, если яростным преследованиям в советской Киргизии подвергался и грандиозный эпос киргизского народа «Манас», с той лишь разницей, что коллективного «автора» его нельзя было подвести под статью Уголовного кодекса. Я еще только заканчивал среднюю школу, когда в двух кварталах от моего дома, в Киргизском филиале Академии наук СССР, проходила сессия, где эпос клеймили за «реакционность», за «бай-манапские» и феодально-буржуазные пережитки (уж не знаю, что за каша из смеси феодализма с капитализмом варилась в тогдашних ученых головах).
Мой университетский товарищ, ныне народный писатель Киргизии Мар Байджиев рассказал мне о роли «Манаса» в истории своей семьи и собственной биографии. Его отец, Ташим Байджиев, один из главных «манасоведов» республики, заведовал сектором фольклора и эпоса «Манас» в Институте языка, литературы и истории Киргизского филиала Академии наук СССР. Он был осужден за свои научные взгляды и погиб в Карлаге в 1952 году. Мар написал о нем биографическую книгу. Был репрессирован и соавтор его отца по осужденному партией учебнику «Киргизская литература» Зыяш Бектенов. С его сыном Эмилем я учился в школе в одном классе. От взгорья Чон-Арыкского кладбища, разросшегося сразу за верхней чертой Бишкека, мне показали открывающееся вдали, за селом Воронцовка, место коллективного захоронения жертв Большого террора в республике — наподобие страшных подмосковных кладбищ Северного Бутова или совхоза «Коммунарка». Там находятся могилы отца Чингиза Айтматова и отца Мара Байджиева.
Мар, можно сказать, вырастал в атмосфере «Манаса» и его исторических легенд. На старости лет он взялся за невероятную задачу — дать широкому читателю в огромном сокращении и сохранении всех главных сюжетных линий (из полумиллиона строк он оставил примерно восемь тысяч) вольное поэтическое переложение эпоса. Он издал три главных сказания эпоса, о Манасе, Семетее и Сейтеке, отдельной книгой, взбаламутив тем самым всю научную и творческую интеллигенцию Киргизии, поскольку обратился, что называется, к святому.
Мар составил и издал энциклопедический трехтомник по «Манасу», с пересказом эпоса и включением ряда работ и справочных материалов о нем. В послесловии к этому трехтомнику он говорил о зловещей истории идеологической борьбы, на протяжении десятилетий сталинизма разыгрывавшейся вокруг эпоса, и огласил целый мартиролог безвинно погибших и пострадавших в этой борьбе людей. На книге «Сказаний…» Мар написал: «Посвящаю светлой памяти отца моего Ташима Байджиева, отдавшего за эпос „Манас“ свою свободу и жизнь».
«Реабилитируя» наследие Молдо Кылыча, я впервые по-настоящему понял, чем оборачивались для киргизов история дореволюционного фольклора и проблема народного творчества, а заодно и «акынства». Тут везде пахло кровью…
3
Мы, разумеется, не знаем, как выглядели бы национальные литературы в условиях самостоятельного исторического и государственного развития своих стран, но можем, во всяком случае, констатировать, что все они, отличаясь традициями, языком, ментальностью, были при этом исторически подчинены в Советском Союзе формам самого тесного взаимодействия в пределах единого социально-политического, культурного и экономического устройства. Разумеется, общность их всячески подчеркивалась и пропагандировалась, а различия и противостояния активно затушевывались или цензурировались. Тем не менее невозможно отрицать, что так или иначе, но на огромном пространстве России одновременно и параллельно, соприкасаясь, пересекаясь, взаимно подпитываясь, протекали общие художественные процессы, подчиненные общей истории и общей идеологии, эстетически осваивающие общий предмет изображения и предполагающие общие смысловые решения, художественные позиции. (Вот хороший пример: прогремевший в свое время на всю страну фильм литовского режиссера В. Жалакявичюса «Никто не хотел умирать» был абсолютно национален по конкретному историческому материалу и ансамблю актеров, хотя сюжетно использовал при этом традиционную схему американского вестерна, а по духу и смыслу своему представлял абсолютно советское произведение.)
Несмотря на национальное своеобразие, неравноценность и неравномерность развития отдельных литератур, советский литературный процесс обнаруживал повсеместный интерес к мифологизации и мифотворчеству. Здесь рядом с «Прощанием с Матёрой» В. Распутина и «Царь-рыбой» В. Астафьева располагались произведения Ч. Айтматова, О. Чиладзе, Т. Пулатова, а также писателей малых народов Севера — В. Санги, Ю. Рытхэу, Ю. Шесталова, чье профессиональное творчество было еще всецело пронизано народным миросозерцанием и дыханием фольклора. Острые формальные импульсы советский литературный процесс получал от литератур Прибалтики, особо чувствительных к западноевропейским влияниям, — в прозе эти литературы культивировали систему «внутренних монологов», в поэзии расшатывали классическую ритмику, формы и размеры. Общезначимыми становились поиски русской литературы в жанровой сфере — повсеместно распространилась «маленькая повесть», начал активно развиваться рассказ (ощутимую роль здесь сыграла так называемая «молодая проза»).
Трудно представить себе прозаиков более несхожих — и национальным материалом, и ментальностью авторов, и стилистикой, — нежели Василий Белов, Витаутас Бубнис и Грант Матевосян. Но как схожи были проблемы их произведений 1970-х годов, противоречия, одолевавшие героев, сюжеты и конфликты изображаемой жизни! Когда я был в Ереване, чудесном городе, сложенном из розового туфа, в гостях у Матевосяна, художника замечательного и, мне кажется, в России еще далеко недооцененного, мы два часа проговорили об этом общем, удивляясь нашему сходству и гордясь различиями. В повестях «Похмелье», «Буйволица», «Мать едет женить сына», «Мы и наши горы» Грант выступает как подлинный певец армянской деревни, глубинной, мощной социальной структуры, уже разъедаемой вторжением городской жизни. Это крестьянский сын, очень близкий по своему мировосприятию и к В. Белову, и к В. Распутину. Правда, национальные характеры тут другие, без русской пластичности и философского смирения, словно вытесанные из камня. И краски не акварельные — яркие, резкие, сарьянов-ские. Юмор и ирония Гранта, роднящие его с грузинской прозой, тоже совершенно не свойственны потомкам русских крестьян. Однако кто будет спорить, что во всех этих произведениях изображены схожие социальные типы, рифмующиеся настроения и интонации!
Больше того, общность национальных литератур советской эпохи сохраняется даже в тех случаях, когда социальный материал, психология персонажей, изображаемый быт в произведениях совершенно различны. Например, действие повести В. Мартинкуса «Флюгер для семейного праздника» происходит в сугубо современном совхозе, с отлично механизированным хозяйством, собственной гостиницей, большими магазинами, поликлиникой, кинотеатром, краеведческим музеем и пр. (в семейном особняке комната председателя совхоза напоминает кабинет-библиотеку ученого). Однако автор говорит ровно о том же, что В. Шукшин или Н. Рубцов: город «таранит» село, молодежь не хочет работать на земле и продолжать дела отцов, дети разбегаются из семейного гнезда. И все то же самое происходит, кстати, в литовской прозе совсем иного стиля — эпической трилогии В. Бубниса «Жаждущая земля», где первая книга подобна литовской «Поднятой целине», а последняя доводит действие до драматического распада современной литовской деревни.
Все заметные произведения национальных литератур переводились на русский язык, и это открывало перед писателями неоценимые возможности художественных контактов, учебы, взаимообогащения. Лучшее подтверждение тому — творческая судьба моего однокурсника и друга, народного поэта Киргизии Омора Султанова. Мы учились на одном курсе филологического факультета — он в киргизской, а я в русской группе. Группы были разделены языком, и сблизились мы много позже, когда оба вступили в одну и ту же общесоветскую литературную жизнь, а Султанов, одна из самых ярких фигур в современной киргизской поэзии, — в сферу влияния русского языка и русской культуры. Не уверен, что, поэт глубоко национальный, Султанов занял бы столь значительное место в собственной литературе, если бы не русский язык и контекст мировой поэзии.
Чтобы ощутить силу и свежесть поэзии Омора в полной мере, надо было обязательно увидеть его село, привольно раскинувшееся по берегу Иссык-Куля. Огромное глубоководное озеро, растянувшееся на десятки километров, было одним из чудес киргизской природы. Я помню, как нашу Академию наук посетили однажды знаменитые тогда чешские путешественники Ганзелка и Зикмунд, объехавшие полсвета (их книги лежали на прилавках всех книжных магазинов России). Сравниться с Иссык-Кулем по красоте, говорили они, может только африканское озеро Чад (да-да, то самое, где бродил изысканный гумилевский жираф!).
Омор привез меня на свою «малую родину» в солнечный день: россыпь белых домиков и фруктовых садов была замкнута между зеленой громадой предгорий и бесконечным голубым пространством озера. Все природные стихии — небо, земля, вода — сопряжены были здесь самым глубоким и естественным образом, создавая не просто величественный пейзаж, но единую жизненную среду обитания. Жизнь строилась уступами, поясами, вздымаясь от озера в горы, сменяя рыболовство на землепашество, овощеводство на хлеборобство, золотые долины, где колышутся волны пшеницы и ячменя, на сочные пастбища — джайлоо и, наконец, завершаясь, подобно пирамиде, высокогорными сыртами, куда уходили со стадами овец и яков на свои суровые зимовья обветренные, прокаленные стужей и солн-цем чабаны…
Горы, Иссык-Куль, горные реки, луга, стада овец, табуны лошадей, мерный крестьянский обиход — все это сводится в одну сияющую точку, и называется она в поэзии Омора по имени села — Тосор. «Милый Тосор, если чего-то стою — / это тебе я обязан, твоим истокам». Подобно В. Астафьеву, который сказал как-то в интервью, что после писательского труда ему ближе всего «профессия пахаря», Омор Султанов признается: «…Когда бы век мой не вручил перо мне — / пасти бы мне в джайлоо табуны! / Табунщиком я стал бы — не поэтом! / Исполненный пастушеских забот, / летал бы на коне зимой и летом, / и так из года в год, из года в год».
«Крестьянская» ли это поэзия? С одной стороны — чисто крестьянская, и «грани меж городом и селом» волнуют Омора не меньше, чем, скажем, русского поэта Николая Рубцова. С другой стороны, только отчасти крестьянская, ибо сияющая точка Тосора все время готова в его стихах «расшириться», превратиться во вселенную, сопрягая пространство и время, национальное и общечеловеческое, техническую цивилизацию и гуманитарную культуру. «Вместе с природой цвету, в сентябре облетаю… / И обрастаю винтами годичных колец». А если виражами промчаться по этим кольцам, как взлетает мотоциклист по вертикальной стене, то откроется исполненная ярких контрастов картина, в поэтическом воссоздании которой Омор без русского языка и русской культуры уже никак бы не обошелся: «Париж — / этого слова не знали предки мои, / которые жили в горах Ала-Тоо… / Мои седобородые предки / в такое время, / когда красное солнце спешит к закату, / на зеленых холмах восседали, / а рядом блеяли овцы и козы… / Я вечером был в „Гранд-Опера“, / слушал там Берлиоза…»
В год, когда не вернулся с войны отец Омора, умерла и мать. Мальчик остался круглым сиротой, жил в интернате, после окончания средней школы не поехал вслед за сверстниками в столицу и еще поработал в колхозе. Деревенский паренек, приехавший в 1954 году из Тосора во Фрунзе, почти не говорил по-русски и размышлял на вокзале: не бросить ли все и не удрать ли на край света (краем света представлялся шахтерский городок Кызыл-Кия в Киргизии). В поздней лирике, в «Песнях усталости», Омору удалось с жестким, подчас даже жестоким реализмом воссоздать картины жизни киргизского аила во время войны, характеры сверстников и односельчан, недетскую тяжесть конфликтов и впечатлений, навалившихся на плечи его лирического героя: «Четыре хребта с четырех сторон. Посередине — долина. Грабли одни. Четыре лошади. Плуг один. Я и Абды… Шалашик из прутьев. Шаром покати».
После переезда во Фрунзе и поступления на филфак биография Омора переживает крутой подъем. В литературе его имя появляется уже в студенческие годы, во времена большого общественного подъема после XX съезда, когда в Москве завоевывают аудиторию Политехнического Е. Евтушенко, А. Вознесенский, Р. Рождественский. Стихи Султанова, как и стихи нашего сверстника Рамиса Рыскулова, становятся в киргизской поэзии обновляющим, «дрожжевым» началом. Отсюда, от русских шестидесятников, эта сила, напор, сплав лирики с публицистикой, «ершистость» и пафосность. В отличие от Омора, Рамису завоевать общесоюзную известность так и не удалось, однако его все знали: он жил в мире слов и строк, производил впечатление человека не от мира сего, чуточку шаманил, говорил странно, невпопад и был готов, остановившись, читать стихи каждому встречному. Я хорошо помню его маленькую крепкую фигуру с огромной копной волос на голове, сразу бросающуюся в глаза среди молодежной толпы, фланирующей во Фрунзе по улице, которая сейчас называется Чуйским проспектом, а на моем веку побывала и улицей Сталина, и улицей ХХII партсъезда.
…В Тосоре нас поселили в каком-то «гостевом» домике райкома партии, почти на самом берегу, и в день приезда устроили торжественный обед. Райкомовские начальники пришли с празднично одетыми женами, кушанья подавали скромные молодые киргизки, тут же исчезавшие, унося пустые блюда. Вероятно, партаппарат понимал исходящую от нас опасность, и потому вечерами мы гуляли по пустому пляжу, безуспешно гадая, куда скрылось все женское народонаселение, которое могло бы очень украсить наш холостяцкий быт. Для купанья прозрачная голубая вода озера уже была холодна. Под черным куполом неба, усеянного крупными мохнатыми звездами, мы вдыхали запах степных трав, прислушивались к плеску воды, вглядывались в слабые огоньки курорта Чолпон-Ата, расположенного на противоположном берегу. Одинокие и лишенные женского внимания, мы говорили о поэзии. Стихи, которые Омор читал мне по-киргизски, «на слух», были нежны и музыкальны, несмотря на резкость звуков тюркской фонетики. Насквозь пронизывающие их вертикальные рифмы, казалось, натягивают эти строки на колки, подобно струнам между бездонным небом и металличе-ской рябью озера. Одной из новых форм, фактически введенных в киргизскую поэзию именно О. Султановым и Р. Рыскуловым (только значительно позже она проникла в творчество «старших», например С. Эралиева), был верлибр. Сегодня верлибр широко распространен в молодой поэзии Средней Азии, Закавказья, Прибалтики, — вероятно, потому, что он наиболее соответствует внутреннему ощущению поэтической свободы. Но если для прибалтийских литератур, традиционно связанных с Западом, здесь нет ничего удивительного, то в системе тюркской языковой группы, с ее закрепленными ударениями, легкодоступной и повсеместной флективной рифмовкой, верлибр ознаменовал подлинную революцию не только в художественных средствах, но и в самом поэтическом сознании. Не менее революционными были исповедальность, резко окрашенный индивидуальностью лиризм — ведь национальная поэзия располагала главным образом описательно-эпическим взглядом на мир, уходившим корнями в фольклор.
Поэзия шестидесятников Киргизии принципиально раздвинула и обогатила горизонты национальной лирики новой художественной ориента-цией — помимо совместного движения с русской поэзией в процессы художественного развития этой лирики была включена, через переводы, поэзия других народов СССР и Западной Европы. Русский язык Омор начал осваивать, только перебравшись из села во Фрунзе, и до сих пор говорит по-русски с некоторым затруднением: точно, с пониманием тонкостей, особенно юмористических, но медленно, подбирая слова. Русский стал для него проводником в большую поэзию, русскую и зарубежную. Нельзя не заметить в его стихах перекличку с поэтами, которых он либо переводил, либо внимательно читал и знал: Э. Межелайтиса, Б. Брехта, П. Неруды, Н. Хикмета, Г. Лорки и др.
После того как я уехал в Москву, наши отношения сохранялись, и мы виделись во время своих поездок — то в Москве, то во Фрунзе. Омор не терял литературной формы и был созвучен и молодым московским поэтам 1980-х годов, которых я печатал в журнале «Дружба народов», когда заведовал там отделом поэзии. Очень близким ему по своему творческому мировидению и стилю показался мне молодой тогда Саша Еременко. В 1984 году я опубликовал подборку Еременко, а для перевода дал ему несколько стихотворений Омора, представив оба имени в одной связке. Соединение этих двух имен оказалось настолько удачным, что переводы Еременко я впоследствии не раз встречал и в новых поэтических сборниках Султанова.
Не менее показателен с точки зрения связей киргизской литературы с русской и русским языком и творческий опыт Мара Байджиева. Имя Мара известно больше по театральным постановкам, телеспектаклям и киносценариям, нежели по прозе, причем известно не только в нашей стране, но и за рубежом, где оно — в числе немногих — долгое время представляет современную киргизскую литературу.
«Мар Байджиев — один из наиболее известных представителей новой литературной генерации, — писал Ч. Айтматов. — Его творчество, так же как и творчество его сверстников, формировалось в сложном процессе сочетания национальных традиций с достижениями единой многонациональной советской литературы и опытом мировой культуры». Подобное наблюдение, кстати, целиком относится и к самому Айтматову, который, на несколько лет раньше вступив в литературу, тоже, по существу, принадлежал к «новой литературной генерации», разве что старшей возрастной группы. В причастности к достижениям русской литературы первостепенное значение имело у киргизских писателей литературное «двуязычие», отнюдь не равнозначное «бытовому». Творческие биографии Айтматова или Байджиева в этом отношении явно стоят особняком. Айтматов начинал свой путь в литературе на киргизском языке, постепенно расширяя употребление русского. Проблема «двуязычия», или «билингвизма», как выражаются ученые люди, применительно к творчеству Айтматова представляет огромный интерес. Первые его повести были переведены на русский (скорее всего, с подстрочников) моск-вичами, но уже в 1961 году он, видимо, почувствовав необходимость общаться с всесоюзным читателем без посредников, сам переводит на русский повесть «Тополек мой в красной косынке», в 1962 году — «Материнское поле» (так, кстати, всегда поступал, например, и замечательный белорусский прозаик Василь Быков, не доверявший перевод третьим лицам, но мы, конечно, понимаем, что трудности перевода с одного славянского языка на другой и с языка тюркской группы на славянский несоизмеримы).
У «Первого учителя» два переводчика, и автор — один из них. Повести «Прощай, Гульсары» и «Ранние журавли» Айтматов пишет, если судить по журнальным сведениям, уже на русском (говорил он на русском прекрасно и практически без акцента). Я не знаю, как обстояло дело с последующими произведениями, печатавшимися на русском вообще без ссылки на чей бы то ни было перевод (вопрос этот достаточно запутан). Конечно, пиши Айтматов только по-киргизски, он и так стал бы в конце концов — через переводы на другие языки — широко известен, но мне представляется несомненным, что русский язык послужил мощнейшим мотором для стремительного вывода произведений Айтматова на мировую орбиту.
Помимо расширения индивидуального художественного горизонта автора и возможностей воздействия его произведений на общий уровень национальной литературы двуязычие имело своим прямым результатом и само-определение писателя на карте литературного процесса. Киргизская письменная литература, сообразно историческому бытию киргизов, всегда была близка фольклору, природе и крестьянско-кочевому образу народной жизни. Айтматов удачно соединил в своей прозе древний миф и социальную реальность, традиции и новизну, оставаясь, несмотря на свои интеллектуальные конструкции и возникающую рядом с ними «городскую» тему, писателем, глубоко укорененным в народной почве. Байджиев же изначально заговорил голосом города (причем в драматургии, мне кажется, этот голос даже слышнее, чем в прозе) и, по существу, обозначил в киргизской литературе целое направление, явно рифмующееся с русской «молодой прозой», с урбанизмом В. Аксенова или А. Гладилина.
Действие его пьес, как правило, разворачивается на фоне городской жизни; его персонажи — студенты, врачи, научные работники, люди творческого труда; сюжеты и конфликты этой литературы зачастую связаны с профессиональными взаимоотношениями и городским бытом; авторский текст насыщен скрытыми цитатами, литературными аллюзиями, разговорными интонациями городской среды. Но не только диалоги в пьесах — сам стиль повествования в его прозе, даже «деревенской» по материалу, далек от склада народной речи и не пытается ее имитировать. В этой стилистике сочетаются разнообразие нюансов, психологическая разработанность, подтекст, ироничность, умелое использование лирических акцентов. В начале 60-х годов прошлого века в киргизской литературе мало кто так писал, и опыт русских прозаиков-шестидесятников, опыт, условно говоря, литературного круга катаевской «Юности», Мару очень пригодился. Последующему обращению автора к «Манасу», к древним народным сказаниям и культурным традициям этот опыт, как ни странно, не противоречил.
4
На протяжении многих десятилетий мы так привыкли говорить о взаимо-действии национальных культур в пределах Российской империи, что совершенно перестали обращать внимание на то, что в подобных разговорах все больше утрачивалось ощущение различий в национальной истории, традициях и менталитете народов, объединенных общей государственностью. Киргизы, например, были в прошлом кочевым народом, разумеется, с совершенно иным общественным укладом и мировосприятием, нежели у народов оседлых, в первую очередь — русского. Стали аксиомой представления, исходящие из иерархии социально-исторических этапов развития человеческого общества, а следовательно, и о том, как кочевники были осчастливлены социализмом. Но не случайно ведь Айтматов, сделавший борьбу с косностью патриархального мира одной из доминантных художественных тем своего творчества, вспоминает о кочевье как о культурном празднике народа, как о ярчайшем впечатлении своего детства. «Мне очень повезло, — говорил он в одном из своих интервью, — что я застал сразу несколько эпох в истории своего народа; во времена моего детства народ еще кочевал, причем кочевье было демонстрацией народной культуры, ее праздником, когда в путь, пролегавший по горам, по равнинным просторам, по берегам бурных рек, брали с собой самое лучшее — нарядную утварь и упряжь для лошадей, когда девушки пели песни, а акыны состязались в поэтическом мастерстве…» В мифологических слоях произведений Айтматова золотые слитки народной прапамяти, идущей именно из патриархального мира, противостоят злу, сосредоточенному в настоящем и порожденному во многом современной цивилизацией.
Могу снизить эту тему до забавного бытового эпизода. Мой друг и однокурсник Сеит Джетимишев во время одного из моих приездов во Фрунзе (по-моему, он был тогда директором киргизского Учпедгиза) повез меня в родной колхоз на какое-то празднество. Поездка была дальняя, на черной «Волге». Молодой председатель колхоза, родственник Сеита, уже накрыл праздничный стол. Мы были почетными гостями: Сеит, земляк, большой человек из столицы; я — посланник Москвы, аксакал, учитель, «муалим». Развернулось пиршество. Западный человек был бы шокирован. Плов, возвышавшийся на столе золотой горой, брали щепоткой пальцев, аккуратно уминали рис и отправляли в рот без помощи вилок. В знак особого расположения хозяин вложил порцию такого риса и в мой рот. Тостам не было конца, и стол все больше погружался в туман, из которого неожиданно возник передо мной дымящийся череп барана. Прямо из черепа бессмысленно пялился на меня голубой бараний глаз. Оказалось, что глаз предназначался самому уважаемому человеку, то бишь мне. Съесть я его при всем желании был не в силах. Все вокруг меня пели и плясали, после чего преподнесли мне несколько шкурок то ли енота, то ли сурка, из которых я впоследствии сшил себе в прославленном В. Войновичем ателье Литфонда меховую шапку. Сломить мое упорство, однако, хозяевам так и не удалось, и шапка много лет напоминала мне о моей черной неблагодарности.
На обратном пути я уже в черной «Волге» не столько сидел, сколько возлежал и, когда машина на полпути резко остановилась, буквально вывалился из нее на засеянное какой-то неведомой сельскохозяйственной культурой поле. Дивная картина открылась передо мной: над полем висело сверкающее металлическое блюдо луны, а под луной была постлана прямо на земле скатерть, и блюдо на ней, в свою очередь, сверкало всяческой снедью. В развале снеди лучилась непочатая бутылка водки. «А это зачем?» — заплетающимся языком простонал я, не обращаясь ни к кому и не требуя ответа. «Надо выпить, Вадим-агай, — убедительно сказал мне председатель. — Мы пересекаем границу нашего района». Вряд ли бы эти традиции, в основе которых лежат замечательное гостеприимство и патриархальная привязанность к своей земле, изменились, даже если бы жителей аила снабдили для приемов серебряной посудой с монограммами, а бараний глаз заменили кристаллом горного хрусталя…
Взаимодействие взаимодействием, но республики и народы все же изрядно отличались друг от друга, что в итоге неопровержимо подтвердил сам распад Советского Союза. В начале 1980-х годов мы проводили семинар по литературам Прибалтики в Дубултах. Речь зашла о прозе военного времени, и я, в своей увлеченности общими категориями литературного процесса, упрекнул какие-то литовские произведения за «другое» изображение войны, нежели в русской «лейтенантской» прозе. Не помню, кто из прибалтийских литературных критиков (это могли быть и мои товарищи по аспирантуре ИМЛИ латыш Харий Хирш или литовец Альгис Бучис, а мог быть и молодой Михаил Веллер, совсем тогда еще не знаменитый, но сразу отмеченный проводившим семинар А. М. Борщаговским), одним словом, кто-то из них, с очень сложной интонацией заметил: «Но ведь у нас была иная война». Где-то в своих воспоминаниях Веллер написал, что мы пошли с ним и хорошо надрались по этому поводу…
На фоне многообразных национальных различий разворачивались в республиках процессы «русификации», о чем стоит поговорить особо. Как ни парадоксально, но сама Россия при этом выпадала из категории национальных образований. Согласно самому поверхностному объяснению, это происходило потому, что она всегда была многонациональной. Но ведь мононациональных этносов в СССР, кроме каких-нибудь совсем уж малых народностей, практически вообще не существовало, и это обстоятельство самоопределению каждой республики именно рядом с «титульной» нацией ничуть не мешало. Будучи численно преобладающими на территории СССР, русские, однако, оказались единственным народом, не имеющим своего национального и административно-территориального ареала. Во многом эта ситуация определяла и крайнюю двусмысленность их положения на «чужой» территории (вряд ли оно стало лучше после того, как несколько десятков миллионов русских после распада СССР вообще оказались за пределами России).
В исключении России из числа национальных государственных образований крылся, правда, некий смысл или по крайней мере некое объяснение, если вспомнить ленинское утверждение, что интернационализм «великой нации» не просто сводится к соблюдению «формального равенства», но и налагает на нее обязанность возместить «национальным меньшинствам» «то неравенство, которое складывается в жизни фактически». Но крылась здесь и великая странность, сопровождавшая всю историю построения национальных взаимоотношений в Советском Союзе. С уверенностью могу засвидетельствовать, что государственная политика русификации республик к русскому народу никакого отношения не имела, его бытовых нужд и практических интересов никак не затрагивала и никакими выгодами для него не оборачивалась. Бюрократический «централизм» был готов пожертвовать любыми национальными интересами во имя общих интересов государственной власти и личных интересов ее чиновников. В результате рассеяния по огромной территории страны русские все более утрачивали ощущение этнического единства. «Господствующая» роль русского народа как «титульной» в СССР нации, во многом фиктивная, болезненно сочеталась в национальных республиках с ощущением «второсортности», которое русские неизбежно испытывали здесь как «инородцы».
Ярче всего политика русификации отражалась на положении национального языка. Киргизский у нас, конечно, преподавался — и в школе, и в вузе, но чисто формально (даже иностранные языки, оставшиеся для нашего поколения книгой за семью печатями, «изучались» лучше). Это сейчас, по прошествии многих лет, я могу только удручаться тому, что не выучил киргизского: такое знание не просто помогло бы мне совсем по-иному почувствовать себя в республике, но, главное, дало бы разговорный ключ к целой группе тюркских языков. Я, можно сказать, упустил единственную в своей жизни возможность стать «полиглотом»… Надо, однако, учесть, что «чужой» язык всегда успешно осваивается не по любви, а по необходимо-сти. Этой необходимости не было: русские составляли тогда во Фрунзе не меньше 60—70 процентов населения. К тому же все киргизы знали русский и росли двуязычными с детства (в киргизских семьях, как правило, родители, а потому и дети общались на обоих языках). Двуязычие представляло для киргизов заранее предопределенный и не зависящий от их желания выход из тупиковой социально-исторической ситуации. Дело в том, что русский во всех республиках был единственным государственным языком (факт, который сегодня, после распада СССР, может показаться новому поколению в бывших советских республиках просто невероятным). Советская власть нашла, таким образом, поистине замечательный способ заставить сотни народов, национальностей и этнических групп, населяющих необъятные просторы России, выучить русский. Русские же от необходимости осваивать другие языки на местах своего проживания были по определению освобождены.
Суть всей этой ситуации с единым государственным мы, однако, не поймем до конца, если не добавить сюда одной очень важной детали: незнание языка коренной нации ощущалось нами как некое естественное право, избавлявшее русское население от «ненужной» затраты времени и усилий. Более того, создавалась, сколь ни парадоксально, некая модель «космополитического» мироощущения и для «малых народов», при котором национальные меньшинства тоже освобождались от необходимости знания собственного национального языка. Среди них возник целый слой молодежи, получившей странное наименование «русскоязычной».
Сегодня в положение «иностранного»,
«ненужного» языка попадает, увы, в странах СНГ уже русский, и сколь бы ни
предполагал этот процесс некую историческую «сатисфакцию», общественные
последствия его сугубо негативны. Если история наша сложилась
так, что целый континент выучился говорить по-русски и нет необходимости
изобретать некий искусственный язык, «эсперанто», отказ от действительно
великого и могучего русского языка, совершенно не повинного в навязанной ему
политической роли и ставшего мощнейшим средством межнационального — в мировом
масштабе! — общения культур (через переводы на русский все народы Советского
Союза приобщались к мировой культуре, а русский народ — к культурам
национальных республик), есть величайшая глупость и в каком-то смысле даже
преступление перед будущим. Ведь еще одно-два
поколения, и новые независимые государства, отколовшиеся от России,
безвозвратно русский утратят! Киргизия оказалась одной из немногих бывших
советских республик, сохранившей
на официальном уровне «двуязычие» и нашедшей в своем народе достаточно
здравомыслия, чтобы понимать, какие преимущества для развития экономики и
культуры республики дает возможность напрямую общаться с Россией.
Вместе с тем насильно мил не будешь, и молниеносный отход большинства бывших республик после развала империи от русского языка указывает лишь на то, что его принимали по необходимости. Я с интересом наблюдал в Нью-Йорке за молодыми китайцами, обслуживающими китайскую закусочную: они говорили между собой только на английском. Никто не заставлял их учить этот язык, никто не контролировал их языкового поведения — это было желание побыстрее ассимилироваться, форма уважения к Америке и, в конце концов, просто условие выживания. В Москве, на рынке, что под окнами моего дома, торговцы-мигранты говорят по-русски лишь с русскими покупателями, между собой моментально переходя на родной язык. Так мы пожинаем плоды прежней национальной политики…
В мои школьные и студенческие годы во Фрунзе на улице Токтогула, как раз против моего дома, стояла единственная киргизская школа-интернат (ее все знали — «школа № 5»); чуть ниже, на аллее Дзержинского (ныне бульвар Эркендик), располагалось единственное киргизское женское педагогическое училище (девушек отсюда вечером на улицу не выпускали, и под окнами его вечно толпились особи мужского пола, жаждущие любви). Учащихся в школу и училище свозили из дальних горных районов республики. Заведения эти имели чисто формальный, декоративный характер и были как будто бы предназначены лишь для того, чтобы засвидетельствовать успехи национальной политики в СССР. Чем их выпускники могли в дальнейшем заниматься, если все вузы в стране функционировали на русском языке, я ума не приложу. Точно такое же положение сложилось и в других республиках, даже в странах с древней письменной культурой. В середине 1980-х мне, например, рассказывали об этом в Литературном институте мои студенты-армяне: школьники сплошным потоком переходили из национальных армянских школ в русские, имея в виду дальнейшую свою судьбу. В республике, чья столица Ереван отличалась уникальным мононациональным составом (более 90 процентов населения составляли армяне), этот факт выглядел особенно выразительно.
Кто решится утверждать, что диктатура русского языка, русской системы образования, русских политических и художественных представлений, существование в Киргизии единственной школы на киргизском языке — это не русификация, пусть бросит в меня камень. Мои университетские сокурсники-киргизы подбирали русские аналоги своих имен, и я долго называл Сеита Джетимишева Сережей, а Камбыралы Бобулова — Колей, ничуть не интересуясь тем, как их называли родители… Однако ведь и несомненная эта русификация в советской империи была отягощена крайней двусмысленностью. Положение русских в национальных республиках всегда было весьма не простым. О том, каково оно стало ныне, когда несколько десятков миллионов русских после распада СССР оказались за пределами России и лишились прикрытия «центра», больно даже думать.
Особенно заметно национальное неравенство бросалось в глаза в кадровой политике. Известный лозунг «Кадры решают все» в национальных республиках приобретал своеобразную окраску. Разного рода должности, не требующие высокой профессиональной квалификации, но социально репрезентативные, занимали в Киргизии национальные кадры (точно так же, кстати, в «центре» к высшей власти сквозь толщу «титульной» русской нации пробивались лишь редчайшие представители республик — Г. Алиев, позже Э. Шеварднадзе). Русских больше было «снизу» — на фабриках, в сфере неквалифицированного городского труда (во многом, конечно, и потому, что они преобладали в сфере городского населения).
Вместе с тем к облеченным всеми атрибутами власти первым секретарям ЦК компартии союзных республик (обязательно — лицам коренной национальности) всегда был приставлен второй, обязательно — русский, эмиссар из Москвы, без которого не решались никакие серьезные вопросы. Ставленники Москвы возглавляли все, говоря современным языком, силовые и специальные структуры — министерства госбезопасности, МВД, военные гарнизоны, ведомства, связанные с «оборонкой», «почтовые ящики» и пр. Русские по большей части в мою бытность в Киргизии руководили кафедрами вузов и академическими институтами, поскольку национальных кадров на протяжении многих десятилетий не хватало.
Во главе пирамиды власти стоял киргиз, первый секретарь ЦК партии. В детстве я только и слышал его имя — Разаков, Раззаков (не ручаюсь за количество «з», может быть, их было даже три, и в моем детском сознании все они звучали угрожающе: Раз-з-з-аков). Человек с жужжащей фамилией обитал в обнесенном высоким четырехугольным забором особняке в нескольких кварталах от центра города, рядом с обычными домами; тогда социальная иерархия не бросалась в глаза столь вызывающе, как сейчас. Особняк через забор не просматривался, и казалось, там царит вечное молчание. Не-однократно проходя мимо, я ни разу не видел его обитателей и не слышал за забором живых голосов.
Потом Раззакова сменил другой секретарь — Усубалиев, но при нем я уже уехал из Фрунзе. Правда Усубалиева я однажды лицезрел вблизи. Я летел в очередную командировку в Киргизию, опаздывал на самолет, взбежал по трапу последним, но проводница сказала, что все места уже заняты. Я, разумеется, начал скандалить. Вышел командир экипажа и с необычной любезностью быстро повел меня в третий, хвостовой, салон. Салон поражал необычайной тишиной и серьезностью пассажиров. В первом ряду не было никого, кроме важного человека, который медленно и сосредоточенно читал «Краткий курс ВКП(б)». Стюардесса носила ему бутылки «Боржоми». В салоне пустовало одно-единственное место, около иллюминатора. Соседнее кресло занимал приветливый красивый русский парень, пропустивший меня к окну. Я вежливо предложил ему иллюминатор, но он отказался. Когда я наконец уселся, расслабился и смог более внимательно рассмотреть обстановку, меня осенила догадка. «Это Усубалиев?» — спросил я соседа. Парень сразу утратил приветливость и насторожился: «А вы откуда знаете?» Я понял, что надежно отсечен от выхода и, главное, от правительственного тела. Это действительно был его телохранитель.
Мы приземлились во фрунзенском аэропорту (это был еще не «Манас» с американской военной базой, а маленький и уютный аэродром прямо за городской чертой), но из самолета никого не выпускали. К нашему салону подогнали трап, и по нему степенно спустился Усубалиев. В иллюминатор я наблюдал, как к трапу подкатило несколько черных «Волг». Состоялся радостный обряд встречи с членами ЦК, и телохранитель кинулся ловко перетаскивать чемоданы республиканского вождя, выгружаемые командой из чрева самолета. Количество их меня поразило — ведь он, я думаю, бывал в Москве чаще, чем в своей фрунзенской квартире. Черные «Волги» укатили, и только потом подвели трап пассажирам…
Однако что там Усубалиев — в конце концов я его не знал ни как руководителя, ни как человека. Даже разного рода должности, не требующие высокой профессиональной квалификации, но сколько-нибудь репрезентативные, занимали, как правило, киргизы. Сразу по окончании университета мне довелось повстречать такого доподлинного, ничего, я предполагаю, не умеющего и ничего не знающего, но исполненного почти картинной важности и спеси номенклатурного киргизского бюрократа.
Я был «распределен» (тогда «свободных» дипломов не выдавали — надо было в течение нескольких лет отрабатывать свое высшее образование по назначению государства) в местную «Учительскую газету» при Министерстве просвещения Киргизии. Газета находилась прямо в здании министерства и ютилась в двух комнатках. Весь штат ее состоял из двух молодых симпатичных киргизов, принявших меня как своего товарища, женщины — ответственного секретаря (то ли узбечки, то ли татарки), в силу своей «ответственности» тоже достаточно важной, и главного редактора, чья важность просто не имела пределов.
Главный занимал собой смежную комнату и четырежды в день, не глядя и не здороваясь, проходил сквозь нас, ибо другого пути, увы, не было: на работу, с работы, на обед в столовую ЦК, располагавшегося в двух кварталах от министерства, и обратно. Не уверен даже, что он ходил в наш, общеминистерский, туалет — скорее всего, терпел до обеда, когда уже можно было пойти в туалет ЦК: наличие естественных потребностей наравне с сотрудниками, вероятно, казалось ему унизительным. Раньше он был секретарем обкома партии в какой-то отдаленной горной области, откуда и был прислан в газету — то ли на повышение, то ли на понижение. На дверях его кабинета, со стороны нашей комнаты, висел увесистый звонок, который то и дело заставлял всех вздрагивать: мы находились от него на расстоянии вытянутой руки, но нас вызывали звонком. Вернее, даже не нас, ритуал был таков: сначала по звонку осторожно входила в кабинет главного, втянув голову в плечи, ответственный секретарь, потом она появлялась с выражением глубокого почтения на лице и указывала, кого главный хочет в данный момент видеть.
Я прокантовался в газете около года, и все было бы хорошо, если бы главный редактор не решил, что с моим появлением пришло его время печататься в центральной «Учительской газете». Он вызывал меня в кабинет, совал мне какие-то инструкции, требовал, объясняясь чуть ли не жестами, чтобы я писал на основе этих инструкций статьи и посылал за его подписью в Москву. Статьи, разумеется, отвергали, и вскоре мы друг друга возненавидели. Не помню уж причины очередного конфликта, но только я, будучи по природе незлобивым молодым человеком, кинулся на него с кулаками. Два моих товарища-киргиза и насмерть перепуганная ответственная секретарша с трудом меня оттащили. И вот ведь что любопытно: когда через несколько лет в кинотеатре, после фильма, я наткнулся взглядом на ненавидящий взгляд главного, посланный мне из соседнего ряда, то самым неожиданным было неприятное чувство, связанное не с ним (ничего хорошего тут ожидать не приходилось!), а с тем, что пожилая усталая женщина около него, явно его жена, оказалась… русской. Как будто бы русская женщина должна была «выдаваться» киргизу в качестве некоего «приза»! Вот тогда я впервые — и очень остро! — почувствовал, что человеку надо по капле выдавливать из себя не только раба (это-то я в отношениях с главным осуществил быстро), но и дремлющего до поры до времени националиста, что сделать гораздо труднее…
5
Были ли в нашей среде межнациональные конфликты? Конечно, были, хотя в школе я их практически не наблюдал, за исключением общих для России во все времена антисемитских настроений. Я, например, дважды сталкивался с национальным вопросом в «еврейском варианте». Шел 1946-й или 1947 год. Мальчишек нашего дома терроризировал какой-то приходящий амбал лет восемнадцати. Однажды он изловил меня где-то в буйном кустарнике, окружавшем дом, одной рукой крепко зажал мою голову у себя под мышкой, а другой с какой-то исследовательской целью залез мне в штаны. Внимательно осмотрев привлекавшую его малость, он явно изменил отношение ко мне к лучшему и, удовлетворенно констатировав: «Хороший жиденок», — отпустил меня восвояси.
Дорого бы я сегодня заплатил, чтобы узнать, в каких жизненных обстоятельствах сформировался тогда этот юный антисемит. В самом деле, только представьте себе: едва закончилась война — и ведь не Гражданская же, с ее национальными и классовыми конфликтами, а, напротив, Отечественная, с феноменом великого единения народов (все этнические конфликты были еще впереди). Русских в Киргизии оставалось не так уж много, евреев — и того меньше (эвакуированные начали возвращаться в родные места). Киргизы до антисемитизма, что называется, вообще еще не «дозрели» (что им, вчерашним кочевникам, вообще была Гекуба!). И вдруг из каких-то залетевших на азиатскую окраину отбросов великодержавной психики возникает в нашем фрунзенском дворе существо, как будто бы прямо описанное в рассказе Бабеля 1920—1930-х годов «Дорога»: «Мужик с развязавшимся треухом отвел меня за обледеневшую поленницу дров и стал обыскивать. На нас, затмеваясь, светила луна. Лиловая стена леса курилась. Чурбаки негнувшихся мороженых пальцев ползли по моему телу. Телеграфист крикнул с площадки вагона: „Жид или русский?..“».
Я долго потом приставал со своими недоумениями к отцу, но тот, видимо, не мог найти удовлетворительных для моего возраста объяснений случившегося и, проходя по двору, где я бил баклуши с приятелями, только мрачно просил меня время от времени показать ему «того хулигана». Однако амбал был удачлив и на глаза отцу не попадался.
Был, однако, эпизод, с точки зрения национальных отношений куда более серьезный и надолго оставивший во мне чувство горечи.
Наш курс на филфаке делился на две группы — русскую и киргизскую. Преподавание в каждой группе шло на родном языке. Каждый год на протяжении первых трех курсов летом нас отправляли на месяц на сельскохозяйственные работы: сначала это была уборка сахарной свеклы во Фрунзенской области (белые сладкие огромные клубни — уехав из Киргизии, я больше нигде их не видел), потом — уборка хлопка на юге республики. Плантации располагались вблизи «узбекских» городов Киргизии — Джалал-Абада и Оша (если название «Ош» склоняется). Это уже была серьезная поездка — месяц жизни в полевых условиях, вдали от дома, без каких-либо удобств: с соломой на глиняном полу, служившей постелью, ночевками вповалку, умыванием холодной водой из горной речушки, «туалетами» в кустах и т. п.
Конечно, молодость во всем находит какое-то удовольствие и романтику. На сельских базарчиках продавались ломтями (купить целую — денег не было) невероятной сладости и величины дыни, истекавшие соком. На прощанье для нашей группы зарезали барана, и совхозный повар сварил в огромном чугунном котле плов, вкуснее которого я никогда не едал (каждая крупица риса, пропитанная маслом, лежала здесь отдельно от другой, а неж-ная баранина буквально таяла во рту). Вечерами над нашим стойбищем вставала огромная луна, освещая глинобитные домики сельчан. Многие из них пустовали, и туда можно было забраться (если не через дверь, то в окно) с любимой девушкой…
Вместе с тем общая атмосфера сельхозработ была тягостна и унизительна: жесткие нормативы (надо было собрать за день порядка 35 килограммов чертовой ваты, клочками выдергиваемой из маленьких коробочек на низком стебле!); обязательные производственные «летучки» вечером, с публичной «поркой» тех, кто дневной нормы не выполнил (я со своим ростом постоянно был среди отстающих — в рекордсменках ходили маленькие юркие девушки); перерождение преподавателей, превращавшихся порой, вероятно, под давлением районных партийных инстанций и высокого университетского начальства, из интеллигентных людей в ретивых надсмотрщиков. Освобождение от сельхозработ получить было труднее, чем от мобилизации в армию: меня на первом курсе отправили в колхоз сразу после операции на горле и увезли на скорой помощи в город только после нескольких обильных кровотечений, а на третьем за короткую отлучку, когда я съездил в райцентр, чтобы купить маме материал на пальто, вывесили в университете на всеобщее обозрение строгий выговор. Между тем я был среди лучших, если не лучшим на своем курсе студентом! Школы не отставали от вузов — на полях работали даже дети. Из учебных программ безжалостно выбрасывались целые разделы, из расписания — месяцы. Утверждение, что в СССР не эксплуатируется детский труд, было одним из мифов советской власти, так же как и то, что у нас нет подневольного труда вообще. Ведь нигде, ни в каких законах, не прописывалась даже намеком возможность существования такого «сельского хозяйства»!
Вспоминая все эти истории, я с горечью думаю сегодня о том, что же заставляло нас (да только ли нас, скорее родителей наших!) терпеть подобное бесправие и даже в глубине души с ним соглашаться! Сказать, что нас преследовал просто страх, далеко недостаточно. Здесь проявлялись, конечно, и биологически присущая человеку потребность в труде, гораздо большая, чем потребность от него отлынивать, и «коллективное бессознательное», и сугубо прагматические соображения: отказ от сельхозработ автоматически влек за собой исключение из университета. Но главная причина крылась, я думаю, в другом — в почти подкожном ощущении своего бессилия, в жалкой мыслишке, барахтающейся у каждого из нас где-то на дне сознания: «А может быть, они действительно наделены кем-то этой безграничной властью, этим правом так нас попирать!..»
Работали мы с киргизскими группами в разных районах (что само по себе было величайшей глупостью: разделение по национальному принципу в учебе диктовалось объективными обстоятельствами, но на колхозном поле оно выглядело совершенно необъяснимым), а возвращались вместе, в одном вагоне, и, видимо, в описываемом ниже эпизоде выплеснулись наружу не только подавляемые в нормальных условиях национальные комплексы, но и накопившиеся за период «трудовой повинности» усталость и раздражение.
Грузились беспорядочно, вперемежку. Поезд был ночной, кроме нашего курса сели в вагон и еще какие-то пассажиры. После месяца сельхозработ наши группы впервые встретились на перроне. Русский курс филфака, как и положено, был преимущественно женским (нас, ребят, можно было сосчитать по пальцам), зато в киргизской группе, по-моему, девушек не было вовсе. Мы разместились в вагоне вразброс, не по группам; среди пассажиров были и русские солдаты, державшиеся особняком. Ребята в честь окончания колхозного сезона раздобыли на станции водку, выпили, и, не знаю уж как и по какому поводу, между студентами, русским и киргизом, разгорелся нешуточный конфликт.
Запахло большой дракой. В вагоне царила полутьма. Когда поезд двинулся, дали свет, и тут, как на театральной сцене, обнаружилась неожиданная картина: все киргизы, невзирая на общую суматоху и плохую видимость, каким-то образом сосредоточились в одном конце вагона, все русские — в другом. Между двумя лагерями растерянно блуждал мой приятель, обрусевший киргиз Володя Джаналиев, не зная, к какой стороне примкнуть. Малочисленные и сугубо гуманитарные ребята из нашей группы не внушали русскому участнику конфликта особой уверенности в поддержке (к тому же он был совсем с другого факультета), и, понимая, что вот-вот окажется один перед целой толпой киргизов, готовых поддержать своего соплеменника, он стал взывать к солдатам: «Русские! — с некоторым подвыванием в голосе выкрикивал он. — Солдаты! Русских бьют!» Солдаты начали медленно снимать с гимнастерок и накручивать на руки толстые кожаные ремни с сия-ющими медными пряжками…
Как рассосалась эта несостоявшаяся драка, грозившая обернуться серьезным побоищем, не помню; участники конфликта исчезли впоследствии из моего поля зрения, но тень его тяжело укрылась в каком-то углу памяти. Описанный эпизод, наверное, ни в малой степени не объясняет того, что произошло с пресловутой «дружбой народов» за несколько последних десятилетий, начиная счет еще от «горбачевского» периода — всех этих Баку, Сумгаитов, Тбилиси, Вильнюсов, Карабахов, Абхазий, Осетий и т. д. и т. п. Тут корни подчас уходят в такие исторические глубины национальных и социальных взаимоотношений, которые еще предстоит анализировать специалистам. Что же касается внешних и в значительной степени поверхностных впечатлений, то, будучи в свое время членом двух Советов по национальным литературам при Союзе писателей СССР, редколлегии такого тематически целеустремленного журнала, как «Дружба народов», обозревателем «Литературной газеты» и проехав в том или ином качестве на протяжении ряда лет по многим столицам союзных республик, участвуя во всяческих «круглых столах», конференциях, семинарах, дискуссиях и юбилеях, а также в обильных застольях и дружеских признаниях, которыми наши «мероприятия» сплошь и рядом сопровождались, я, честно говоря, и до сих пор не могу примирить в своем сознании вышеуказанные торжества и радости с тем драматическим финалом, который сопровождал «распад империи».
Праздник закончился в течение нескольких дней: занавес опустился; актеры погасили свечи; народы и нации стремительно разбежались в разные стороны. Обострились территориальные споры; национальные конфликты начали приобретать формы вооруженных столкновений; экономические разногласия разрослись до масштаба экономических войн; факты истории стали подвергаться кардинальному пересмотру…
В прошлом году после длительного перерыва я посетил свой бывший Фрунзе, вероятно, в последний раз. Город разросся, похорошел, стал еще более зеленым. Прямые, как стрела, просторные улицы, устремленные к белоснежной гряде Тянь-шаньского хребта, теперь кишели автомобилями западных марок. Русла стекающих с гор арыков зацементировали, и глини-стая вода, в которой мы в детстве купались, строя запруды, стала серо-стальной. Мемориальные доски на клиниках, с именами хорошо знакомых мне профессоров, заменили на другие. Что-то неуловимо изменилось в самой атмо-сфере города, и я поначалу не мог понять что. Потом понял — она стала тихой и, хочется сказать, благопристойной. Русские лица встречались на улицах редко. Пьяных почти не было. Вечерами на скамейках в зеленых кущах бульвара Эркендик (в мою бытность — аллеи Дзержинского, явно не имевшего к Фрунзе никакого отношения) стайками, молча и как-то отчужденно друг от друга сидели молодые киргизы — парни без девушек. Все это так не походило на заполненный в центре толпами шумливой и драчливой молодежи город нашей с Омором юности, что мой друг, словно предупреждая незаданный вопрос, лаконично и очень серьезно произнес лишь одно слово: «Мусульмане». Дальше вдаваться в эту тему он не стал.
Подчас мне хотелось воскликнуть: «Да полно, не пригрезилась ли мне наша прошлая жизнь, с ее заверениями, восклицаниями и объятьями? Не было ли во всем этом какой-то неискренности?» Но я гнал от себя коварные искушения разума. Нет, конечно, на уровне личных взаимоотношений все так и было — и любовь, и встречи, и объятья, и совместная профессиональная жизнь. В школьном возрасте отсутствие национальных проблем и противоречий было, за редкими исключениями, о которых я уже говорил, особенно очевидным — мы вместе росли, вместе учились, читали одни и те же книги, наши родители работали в одних и тех же учреждениях. То, что некоторые одноклассники были спецпереселенцами, сулило им многочисленные проблемы в будущем, но в школе это никого не интересовало. В повседневном быту никто не фиксировал своей национальной «особости». Всех объединяло своеобразное «равенство»: равенство условий материально убогой, почти нищей жизни, будь то одежда, жилье или даже разница в социальном положении родителей. Во всем этом «казарменном» равенстве, право же, крылся большой запас человеческой сердечности, осознания общих усилий и целей, чувства вполне реального, а не пропагандистского межнационального добрососедства. И разве не могли бы подобные взаимоотношения развиваться и углубляться дальше, если бы их не выхолащивало и не истребляло постоянное давление тоталитарного, бездушно-чиновничьего государства, если бы они были направлены в сторону гибкого и демократического «конфедеративного» устройства? Впрочем, и этот вопрос, подобно многим другим, история наша оставила без ответа…
«Нынешнему (человеку. — В. К.) кажется, что он всегда считал преступлением то, что было сделано в сорок четвертом с балкарцами, или калмыками, или чеченцами. Ему многое надо проверить в себе, чтобы заставить себя вспомнить, что тогда, в сорок четвертом, или сорок пятом, или даже сорок шестом, он думал, что так оно и должно было быть. <…> Вот так смутно — кое-что подробно, кое-что с провалами — вспоминается мне это время, которое, наверное, если быть честным, нельзя простить не только Сталину, но и никому, в том числе и самому себе». Это покаяние К. Симонова было опубликовано только спустя десять лет после его смерти.
Повесть А. Приставкина «Ночевала тучка золотая» я читал еще в рукописи и рассказывал, конечно, Толе Приставкину о спецпереселенцах во Фрунзе, но чем автора такой книги и с такой, детдомовской, биографией можно было удивить… До сих пор восхищаюсь этой повестью — и как прозой, и как гражданским поступком. Сюжет ее, пожалуй, даже слишком эффектен и подчас приближается к жанру кинобоевика; язык расшит сказовыми интонациями; взволнованный лиризм соседствует с памфлетом; слова поставлены крупно, сочно, иногда жаргонно. Но материал повести таков, что о «художествах» и говорить не хочется. Приставкин пошел неожиданным путем — нарисовал не выселение, а заселение: пришлые люди в чужом краю, всей кожей ощущающие временность и несправедливость своего здесь пребывания. Эта атмосфера страха, ожидание возмездия, красные сполохи ночных пожаров, набеги тех, кто не согласился покинуть свою землю и ушел в горы, топот стремительных коней, гортанные возгласы невидимых всадников — мастерски выписанные картины, приобретающие особый колорит на фоне величальных песен о Сталине и привычной социальной демагогии («Наши колонисты <…> прибыли сюда, чтобы осваивать эти плодородные земли, <…> начать новую трудовую созидательную жизнь, как и живут все трудящиеся советские люди»).
Зло порождает ответное зло: горцев огнем выкуривают из их убежищ, и они тоже не щадят никого, зверски убивая детей и взрослых, а раненый солдат, ослепленный болью, яростно стонет: «Басмачи, сволочь! К стенке их!.. Не зазря товарищ Сталин…» И это перепутавшее причины и следствия, мутное, агрессивное сознание волнами перекатывается в наше время, когда некий эпизодический персонаж, допустим «Виктор Иванович», рассказывает в баньке: «Я автоматчиком был… Вот на Кавказе… Мы там этих, черных, вывозили… Не добили мы их тогда, вот теперь хлебаем».
Русский ли народ эти сдвигающие «в едином толчке», с глухим звоном, немытые пивные кружки «его мирные, улыбчивые дружки», не верящие, что все у них позади, и сожалеющие, что во времена, удобные для злодеяний, они кое-кого не добили? Скорее всего, у них нет национальности, они всюду одинаковы — механические слуги авторитарной, бесконтрольной власти, упивающиеся тем, что тоже приобщены к ее могуществу, к праву подавлять и карать. Русский же народ в изображении Приставкина сострадает и страдает: гибнет от рук чеченцев веселая шоферша Вера; гибнет незадачливый директор колонии вывезенных на Кавказ детей Петр Анисимович, готовый прикрыть их от выстрелов своим телом; подкармливает оголодавших сирот на консервном заводе бывшая курская крестьянка Зина; приносит еду и лекарство больному чеченскому мальчишке солдат Василий Чернов из Тамбова. А вернувшийся с войны калекой и теперь, на Кавказе, не менее других отравленный шовинистической пропагандой Демьян Иванович («У них русских резать — это национальная болесть такая») неожиданно находит выразительную социальную параллель в судьбах русских и чеченцев: «Дык и меня выселяли… За лошадь, шашнадцать лет было… В кулаки записали».
Воображаемый диалог Кольки Кузьменыша со своим братом Сашкой, зверски убитым чеченцами, диалог достаточно декларативный и сугубо «книжный» пронизан, однако, мыслями «детскими» и «наивными» только по внешнему своему обличью, и лермонтовский перифраз в финале повести приобретает неожиданный и прекрасный смысл: «…они с Сашкой снова встретятся там, где люди превращаются в облака… Они будут плыть над серебряными вершинами Кавказских гор золотыми круглыми тучками, и Колька скажет: „Здравствуй, Сашка! Тебе тут хорошо?“ А Сашка скажет: „Ну, конечно. Мне тут хорошо“. „Я думаю, что все люди братья“, — скажет Сашка, и они поплывут, поплывут далеко-далеко, туда, где горы сходят в море и люди никогда не слышали о войне…»
Сейчас я думаю, что мне очень повезло — меня всю жизнь окружал целый интернационал друзей.
Память о карачаевце Османе до сих пор согревает мое сердце.
Ранние школьные годы я провел в саду русского парнишки, моего одноклассника Веньки Пелишенко, отец которого Николай Иванович, главврач фрунзенской «спецполиклиники», соорудил для нас во дворе своего фрунзенского особняка маленький, на два квадратных метра, бассейн, зацементировал его, и мы ухитрялись нырять туда с тумбочки, не разбиваясь вдрызг, а потом загорать на черепичной крыше сарая, и оранжевые плоды абрикосовых деревьев сыпались нам прямо в рот, как вареники гоголевскому Пацюку. С Венькой вдвоем я хоронил, уже в Москве, свою мать, с ним затаскивал на второй этаж старый диван, купленный в комиссионном на Преображенке, когда первым жильцом заселялся в свой девятиэтажный шестиподъездный кооперативный дом, еще погруженный в темноту, без электричества и газа, потому что после развода жить мне было негде и в порядке исключения я получил ключ от запертого подъезда. С ним мы дружим по сию пору.
Такая же, школьная и на всю жизнь, дружба связывает меня с другим одноклассником, Семкой Левиным. Его родители, литовские евреи, эмигрировали в Израиль в начале 1970-х годов, и я на четверть века, как и Османа, потерял его из виду. Потом мы друг друга разыскали, вступили в редкую, по лености нашей всеобщей, переписку и опять не виделись бог знает сколько. Но когда в отчаянное положение попал другой мой друг, замечательный ученый-офтальмолог, доктор медицинских наук Лиза Рапис (коренная омичанка, она вынуждена была эмигрировать в Израиль, чтобы не «обезножить», и ей сделали там несколько сложных хирургических операций), я позвонил Семену и попросил помочь. В Израиле Лизу не ждала ни одна живая душа. Я провожал ее в аэропорту. Ее внесли в самолет прямо из больничного аэропортовского бокса на носилках, и я с ужасом представлял, как ее выгрузят в аэропорту имени Бен-Гуриона, свалят на каталку и безразличные пассажиры, стремящиеся поскорей получить багаж, будут отталкивать эту каталку с дороги, дабы не мешала… Но Семен встретил ее, взял к себе, устроил в больницу, спас.
Сам я добрался до Тель-Авива не скоро: на белоснежном многопалубном лайнере «Тарас Шевченко», до отказа набитом деятелями культуры, включая весь оркестр Олега Лундстрема, мы осуществляли некую культурную миссию, бороздя моря и океаны по пути от Одессы к берегам Израиля через Турцию и Египет. В Хайфе меня уже встречал у трапа сотрудник Семена, занимавшего какой-то достаточно высокий пост в тель-авивском министерстве. В Иерусалим от Хайфы мы двигались на автобусе через желтые песчаные равнины с редкими зелеными оазисами, поражаясь выращиваемым в кибуце, буквально на песке, цитрусовым: около каждого стебелька змеились оросительные шланги. Бесплодная земля цвела и плодоносила. В автобусе неподалеку от меня сидели два хороших русских прозаика, Евгений Носов и Виктор Лихоносов, знающие толк в сельском хозяйстве. Прильнув к окну, они перебрасывались восклицаниями вроде: «Ты посмотри! Это они — на голой земле! А у нас…» Еврей-земледелец был непривычен русскому сознанию, как и еврей-воин, но загадочная нация после образования своего государства постоянно преподносила миру всяческие неожиданности вроде Шестидневной войны. Я вспоминал ироническое у Слуцкого: «Иван воюет в окопе, / Абрам торгует в рабкопе»…
В огромном университете Иерусалима, в путанице этажей и бесконечных коридоров, Семен разыскал меня и уволок в Тель-Авив прямо из аудитории, где нас ожидала встреча с израильскими славистами, не дав мне возможности оправдать потраченные на меня деньги. Мы просидели ночь у него дома, радуясь и горюя, обсуждая с ним разные забавные эпизоды нашей юности за бутылкой, как пел А. Вертинский, «шотладского доброго виски». И только когда я приехал в 2013 году в Израиль вторично и мы провели с Семеном целую неделю буквально с утра до вечера, я узнал подробно историю его семьи, прошедшей через немецкую оккупацию, каунасское гетто и совет-скую депортацию. Внутри и вокруг маленькой страны, десятилетиями мужественно отстаивающей свое право на существование, кипел страстями ярост-ный арабский мир; небо Израиля патрулировали стайки истребителей, а сам Семен, профессиональный инженер-взрывник, специалист по шахтному делу, не один год проработавший до эмиграции на Курдайских урановых рудниках в Казахстане, поднявшись ко мне в гостиницу, первым делом выложил на стол из кармана восьмизарядный браунинг, который не хотел оставлять в своей машине.
Другая
моя хорошая приятельница, армянка Седа, повезла меня однажды на своей машине
показать Севан. Зима была на исходе, еще лежал, но уже начинал таять снег, и
шоссе было покрыто «салом». Посмотрев на тоскливый серый Севан под таким же
серым, неинтересным небом, мы отправились назад, в Ереван, но по пути у машины
отказали тормоза, «Смотри, танцует, — с усмешкой сказала сосредоточенная Седа,
уже не справляясь с рулем, но не выказывая страха. —
Ты, случайно, водить машину не умеешь?» Я не только не умел, но и не понимал,
что происходит. Повиляв по шоссе, мы стремительно понеслись под крутой откос —
далеко внизу белело снежное поле, утыканное деревцами. Я автоматически тоже
схватил руль, и считанное время мы молча и
бессмысленно крутили «колесо истории» в четыре руки. В этом слаломе машина
ухитрилась не врезаться ни в одно дерево, и опомнились мы, только оказавшись
внизу, в глубоком сугробе. Когда я выбрался из кабины и посмотрел наверх, на
шоссе, то увидел, как там остановилось сразу несколько машин и с откоса к нам
отовсюду бежали мужчины — почему-то все в черных пальто и черных лаковых
туфлях; картинка напоминала Питера Брейгеля Старшего. Не прошло и двадцати
минут, как нас уже подцепили буксиром и вытащили на дорогу, окружили заботой
и сочувствием. Это было теплое дыхание патриархального мира, в котором я, после
многих лет жизни в московском муравейнике, неожиданно почувствовал себя
своим…
Нет, мне положительно везло на друзей. А как же «национальный во-прос»? — скажете вы. Ну, это для ученых. Во всяком случае, моя жизнь была одним сплошным национальным ответом. Где-то однажды я написал и напечатал — в полемике с амбициозными попытками противопоставить одну нацию другой, — что у нас на каждом шагу можно услышать восклицания вроде: «Горжусь тем, что я русский (грузин, узбек и т. д.)», — но ни разу: «Горжусь тем, что я — порядочный человек!» В моем «интернационале» яркие национальные черты лишь обогащали и украшали человеческую индивидуальность. И хорошо бы на этом поставить точку. Но вот радиостанции и газеты сообщают об очередном происшествии: двадцать пять подрост-ков почти до смерти забили на московской улице киргизского мальчика с криками «Убей хача!». А некая женщина-эксперт (видимо, двадцать шестая, хотелось бы посмотреть ей в глаза!) дает суду заключение, что не видит здесь никаких признаков преступления на национальной почве…
Я уже сбился, какое это по счету в Москве, столице нашей родины, убийство по единственной причине — патологической ненависти к инородцам. Правда, убивают в моем городе — тоже на национальной почве — и русских. Упаси господь, если их начнут, «в ответ», убивать в наших бывших республиках: слишком много заложников осталось у России за пределами ее нынешних границ! И получится тогда, что не поэтический разговор о золотых тучках, а совсем другой отрывок из воображаемого разговора приставкинских Кузьменышей — разговора Кольки со своим убийцей — надо будет цитировать: «Ты нас с Сашкой убил, а солдаты пришли, тебя убьют… А ты солдат станешь убивать, и все: и они, и ты — погибнете…»
Маяковский мечтал о том, «чтобы в мире без Россий, без Латвий жить единым человечьим общежитьем». История доказала, что без Россий и Латвий не получается: вся проблема в том и состоит, чтобы единым человечьим общежитием жить с Россиями и Латвиями. Но в подобном случае предстоит достичь такого уровня нравственного сознания, такой, по Достоевскому, «всечеловечности», чтобы определять национальность не просто по «крови», а по культуре, по традициям, по слову, да и мало ли найдется для такого случая самых существеннейших и сущностных критериев! Всеобъемлющие формулы бытия при решении этих проблем, как и многих других, создают все же священные книги, а не наука. С их нравственными заповедями напрямую перекликается поэзия. А потому закончу замечательным соображением поэта, барда и ученого-океанолога Александра Городницкого: «Своим происхождением, не скрою, / Горжусь и я, родителей любя, / Но если слово разойдется с кровью, / Я слово выбираю для себя. / И не отыщешь выхода иного, / Какие возраженья ни готовь: / Родство по слову порождает слово, / Родство по крови порождает кровь».