Роман
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2014
Я взглянул на жизнь и засмеялся.
Сёрен Киркегор
1
Все, к чему бы я ни прикоснулся, холодное. Меня давно ничто не беспокоит. К сорока годам я развил такую скорость, что разваливаюсь на ходу. Но продолжаю подбрасывать уголь. Вы себя убьете. Я сам знаю. Разве мне можно это запретить? Вы — сумасшедший. Не я один. Безумие разлито вокруг. Оно в людях. Приходят и рассказывают… Что мне остается? Сижу, слушаю. Их истории отполировали мое сердце до гладкости древнего зеркала: помните, были такие каменные зеркала? Нельзя забывать такие вещи. С ними стоит жить. Иначе скоро въедем в хирургический рай. Оставьте ваши записки, уберите карандаш. Не трогайте меня! Перестаньте выть в уголке. Все плачут, я знаю. Плач стеной поднимается и затмевает небо. Я тоже там был. Увы, мне предписано возвращаться. Когда-нибудь в последний раз ты смахнешь с меня пыль и, потрепав по плечу, поведешь на убой, а за нами — война, и кто-то попробует петь, а потом скажет, что не было ни одного музыканта, который не проехался бы по вене утюгом. Я тебе подчиняюсь не потому, что устал чувствовать, а потому, что устал воевать. Открой свой несессер, там должно быть лекарство. С пустыми руками ты не приходишь, я знаю. Вечером был стол, за которым сидели трое. А месяцем ранее шагала молодая листва, отнимая у людей улицы. Город закрыт на обед, и что мне с собой делать? Стучаться в эти двери нет смысла, разве что подглядывать в людей сквозь замочные скважины. Загляни в меня! Видишь? Слова мои взлетают, как напуганные чайки, все небо в пепле. Вчера был вечер. Шел снег, спешили машины. Чужая мерцающая тишь. Кто-то продавал валенки и смеялся. Пьяная молодежь вчерашней листвы. Несколько дней после этого бушевал свет. Я был весь стеклянный. Пепел, в моей голове белый пепел сгорающего гашиша. Я усыпал весь стол. Его звали Жозеф, я помню, я рассказывал о нем, и все смеялись. Даже кошка на книжной полке — улыбалась, топорща усы, негодная. Некоторые люди, как шкафы: чего в них только нет! а все чужое да поношенное. В каждом человеке есть угроза для моей сущности. Ты — параноик. Да, я — параноик, ты абсолютно права. Свет обкатал меня. Гладкая пластинка, ни бороздки. Звук украли и распродали за гроши. Белые хлопья падали. Вишневый вкус улицы. Весна. Нас было трое. В каждом по семь бесов. Мы могли взять этот город. Этот город сам сдался. Елена пила с нами за троих и танцевала, как проститутка. Не надо царапать меня карандашом, я сам знаю. В этом блеске есть что-то предательское. Этот блеск инобытиен и колюч. К черту поэзию! Давай, сядь, говори. Где был, что видел? Они хотели знать все. Сажусь за стол, предчувствуя, как из меня выйдет с ветром. За-шторились снегом и пьем. День кончился гораздо раньше. Несколько месяцев назад вошел в кабак на углу и встретил его. Друг детства. Он показал мне свою руку: фалангу мизинца откусил в приступе горячки. Знакомо. Сам боюсь. Но даже это не было началом. Он куда-то пошел. Развязался. Не набивался в спутники, не садился на хвост. Сам должен, сам. Попутчики в этом деле не нужны. Есть самоубийцы тихие, закроются и режут. А есть те, что всё выставляют напоказ. Не знаю, как сказать про него. Все всё видят. Но он отгородился. Он — внутри, замурованный в суицидальном пьянстве. Улыбался, показывая руку. Откусил себе палец, представляешь? Меня, говорит, потихоньку сплавляют туда, и головой — к звездам. Они мерцали, холодные. Теперь их нет. Снег. И не будет. Снег чертит… пунктир, пунктир, прочерк… не летит совсем — повис и кружит на месте. Ход замедляется, а потом станет, как будильник, и ночь никогда не кончится. Нас никто не разбудит. Мы будем там, с его пальцем. Все до одного. Когда-нибудь так и случится. Ведь это уже произошло с литературой и музыкой. Разве музыка не распродана? До последней ноты! Каждое слово на лотке. Все взвешено, все отмерено. Идите сюда, встаньте рядом. Слышите? Я тоже не слышу. Листва отшумела. Снег накрыл с головой. Я учусь ходить по воде. Теперь это просто. Там — Финляндия, а там — Россия. Вода. Все просто, когда мыслишь формулами. Гораздо сложней, когда приходят образы. Они режут, кромсают тебя, требуя плоти, и я даю им плоть. Нате! Только оставьте меня в покое! Сел на камень и вытянул ноги. В карманах мелочь, сенты, еще сенты. Тогда были кроны. Дни летели быстрей. Веселей. Ну, признайся, было веселей? Не знаю — каменное выражение. Ну, признайся! Пожимает плечами. Nobody cares, John.1 Всем наплевать. Если б я умел каркать, накаркал бы себе неприятности. Но ничего не произойдет, потому что все кончилось. Посижу тут. Волна, еще волна… Пересыпая из ладони в ладонь песок, песок… Поразмыслить над бездной. Гашиш держит прочнее гвоздя. Я рассказывал ей про цыгана Жозефа, она смеялась. Он был смешным и жалким. Возможно, потом она расскажет кому-то обо мне, и тоже добавит: он был смешным и жалким. Как Жозеф. Он продавал в Праге мороженое. Жена словачка. Трое детей. Их забросили черт знает куда. На север. Там был эфиоп. Единственный черный на весь Skagen. Мне нравился Krohg. «Крыши Копенгагена» (репродукция в палате Фурубаккена). «Больная девочка» (в Национальной галерее Осло). Шел беспечно. Глянул в сторону и окаменел. Она остановила меня взглядом. Syk pike (чем-то напоминает Дангуоле). Не умрет никогда. Блудливый холодок, предвестник горячки. Осока, песок, осока. Даже волосы — холодные. Все, к чему бы я ни прикоснулся, заперто. Можжевельник, сосны, камыш, шиповник. Стена. Вокруг одна сплошная стена. И белая-белая улица. С призраками. Один из них ты, поменяв род на мужской, шагаешь босая по снегу.
* * *
Он
орал так, что я хотела звонить в полицию. Это была истерика. Настоящий экспресс. Его
бы закрыли в психушке. На годик. Не помешало бы.
Чего я там не видел? Чего вообще я еще не видел? Да о чем с ним говорить! Он
же в прострации! Посмотрите в его глаза! Разговаривать с ветром нет смысла.
Он невменяем. Замурован безумием. Это стена. А
за ней плач. Вой. Вопли. Черный мат. Я собиралась звонить в полицию. Они
бы никого не нашли. До меня было не достучаться. Это был другой. Доппельгангер. Утром отмылся от этого приступа. Но. Сбрить
чужое лицо так и не удалось. Сквозь глаза поблескивал вчерашний незнакомец. Эта
новизна пленяет. И вещи все стали холодными. Скоро буду ходить
и писать на стенах, как Митасов. Век. Вак.
И весь разговор. Из себя и только из себя. Пуповиной пишу. Гляньте, есть возле
вас зеркало? Посмотритесь на всякий случай и возвращайтесь. Тут нет отражений.
Не ищите. Глухо. Немая тишина. Слепая темень. Дай руку, друг! Пойдем со мной.
Расскажу. Или тебя тешат надежды? На что ты еще надеешься в этом содоме? Бедлам
есть бедлам. С волками жить и так далее. Так она мне написала. Dear John… Вот с
этим живу. С волками из ее письма. Простить не могу. Слышишь, Дангуоле! Не смогу. Так и буду. До конца жизни с этим
снегом. Она была такой лучистой, и язык ее мягкий, слегка зернистый. Приятный
акцент. Говорила слегка громче других, будто глуховата.
Пела в хоре. Падала в обмороки. Ванька-встанька. Поднимали, ставили, пела
дальше. В голове вертолеты. Я ей верил. Каждому слову. Пил, как вино. Вчера
наливали — не мог остановиться. И никто не остановил. Всех нас куда-то несло.
Как поземку. Сошел с рельсов. Экспресс. Сбился с пути. Обнаружил в карте дырку.
В нее и ушел. Я уже собиралась звонить в полицию. Ну, это просто безобразие
какое-то. Сумасшедший дом. Внутри меня буйка, битком набитая
психами. Ааааааааааааааааааааааааааааааа! Вот так это
было. Еще громче. Нет. Не получается. Звук украден, продан, весь вышел. И свет
за ним втихомолку.
Mais B qui tout raconter?
Chez les ombres de la nuit?
Au petit matin, au petit gris…
Вот-вот, сумеркам и кошкам в черных комнатах. Что-то там есть. Что-то скребется.
Снег. Хлопья висят, как на ниточках. Тихонько подрагивают.
Everything is forbidden, — вот к чему я пришел.
Спорить со мной бесполезно, да и некому.
Никак не прийти в себя. Помят припадком. Надтреснут.
С волками выть.
Mais B qui tout raconter?
Кто бы выслушал до конца! Всё: от Крокена до кирки — от Батарейной до Тарту — от Тарту до Ямияла… — До последнего слова.
Никого.
Со мной только слова, а значит, всё со мной. Ничто никуда не делось. И кто еще нужен? Луна в небе. Сигареты, чай. Бесшумный вопль надкушенного яблока. Глазок внутри. Так просто и ясно. Номер на двери. Номер статьи. Параграф такой-то. Это все, что ты должен помнить. Шум прибоя. Лед по эту сторону воды. Голоса в коридоре скребутся, как ленточки. Свет дробится, но не попадает в глаза; тьма крадется по водостоку, проскальзывает в брешь, как монетка в прорезь, исчезает, не коснувшись ресниц; полутона отступают, но не уходят, они молчат где-то рядом.
Бесконечный мертвый час. Голодовка.
(Я — спичка, которой дают догореть, выслушивают до конца. Каждое слово — скрюченное тело. В каждой спичке своя история.)
Нифиля на бумаге сохнут. Ловец стоит. Голуби поглядывают с крыш. Мы притихли.
Фашист сказал, чтоб не мелькали у решетки. Обещает, что рано или поздно прилетят… Они любопытные… Ты хоть мыло настругай, прилетят, а нифиля — за милую душу! К ночи попадется…
Голодовка делает стены двойными. Время становится плотней, оно тянется медленней, но в нем появляется смысл: счет дней подстегивает.
На третьи сутки сокамерники стали смеяться над
моими историями, яростно сжимая зубы, в глазах появился блеск, который теперь
роднит нас всех. Это блеск остервенения. Так блестят глаза у садистов. Мы все
ощущаем себя
в центре мироздания. Мы все готовы кого-нибудь истязать, голодаем, истязаем
себя; соседние камеры голодают; третий этаж голодает. Баландеры
опасливо заглядывают и убираются, громыхая бидонами. Фашист довольный ходит по
камере. Он всех заставил страдать. Я смотрю на него, как на Наполеона, который
за три дня на уши поставил нашу Бастилию. Он требует, чтоб я непрестанно
рассказывал новые и новые истории. Сам пишет малявы.
Ловит коней.
Я рассказываю с большим воодушевлением. Болтаю, как радио. Неутомимо. Ничего, пустяки, язык без костей, — к радио в тюрьмах отношение бережное. Меня подхлестывает хохот. Все смеются. Секунды сгорают.
Рассказывай!..
В воздухе запах селитры. Молодые нарвитяне давятся от смеха, лупят картами по столу наотмашь. Фашист отправляет малявы, садится, помалкивает, затаенно улыбаясь; мне кажется, что он меня почти и не слушает; может, слушает, но думает о своем. В его голове что-то назревает.
Голодовка в тюрьме сродни запою или кокаиновой сессии: на пятый день не чувствуешь себя; мысли, кажется, не в голове возникают, а плывут где-то рядом, живут в сокамерниках, и, соответственно, их мысли входят в тебя с той же легкостью. Ко второй неделе все пропитаны друг другом, всех породнила одна болезнь.
Чифирим без конца, с каждым днем наращиваем обороты. Рвем на полоски простыни. Факелї, давай факелї… Кипятим. Зубы стучат; холодок в позвоночнике. Отовсюду тянутся нити коней. Чего только Фашист не затягивает в нашу камеру по ночам!
(Я — спичка, которая обожжет твои пальцы.)
Когда он пришел, все насторожились; я напрягся, точно в камеру запу-стили тигра; он принялся нервно ходить. По коридору понеслось: «Фашиста привезли!», «Фашист!», «В какой ты камере, Фашист?», «Ой-ой, Фашист!» Фашист не откликался на стоны, он играл желваками и размеренно расхаживал по камере, пружиня и не обращая ни на кого внимания, только поправлял свои квадратные очки и волосы приглаживал ладонью. Он был в ярости. Он нам так и сказал, что он в ярости, собирается голодать и все мы тоже должны голодать. Кое-кто ухмыльнулся, но тотчас притих. Фашист продолжал нагнетать негодование, посматривал на нас холодными глазами, играл желваками и говорил сквозь зубы, что страшная несправедливость по отношению к великому воровскому авторитету была допущена выродками в черной форме, все должны непременно голодать с ним вместе, потому что хватать ни за что ни про что вора с зоны без всяких на то причин и швырять в больничную камеру без его, осужденного, жалоб и просьб никто не имеет права, — Фашист объявляет голодовку!
Нарвские на это откликнулись не очень оптимистично, но авторитет взял свое, он сказал, что надо голодать, дабы не допустить дальнейшего беспредела, сук надо учить, потому что все в мире держится на законах, в отношении арестанта тоже действуют законы, есть правила, которыми менты по отношению к заключенному не имеют права пренебрегать, так было, так должно быть, и если сейчас спустить с рук, то завтра каждый ощутит на своей шкуре такой пресс, что жить станет невмоготу, наступит бесконечная зима, ни передач, ни подгонов, ни ног, ни коней, ничего, и меж собой зэки будут только разборки вести и будет одно тявканье, а не тюрьма, понятно!
Он сказал, что во имя порядка в нашей маленькой системе все мы будем голодать, вся наша камера, и соседние камеры, весь корпус, вся тюрьма будет голодать и требовать соблюдения правил и неписаных законов. Сел писать малявы. Изловил несколько коней. Отправляя свои послания, Фашист проговаривал, что если он голодает, это значит, что вся 35-я камера голодает, и вы там, наверху, тоже начинайте и киньте маляву дальше, чтоб поддержали, потому что ментовский беспредел и так далее, с арестантским уважением, Фашист. То же самое он кричал в ходы и вентиляционные отверстия. Ему отвечало уважительное уханье. Многие были согласны его поддержать.
Началась голодовка, которая распространялась по Батарее, как заразное заболевание.
Не знаю, какие причины для голодовки находили заключенные в других камерах, — может, авторитет Фашиста на них так действовал и был им известен он больше, чем нам, в 35-й, — у нас особых причин голодать ни у кого не было. Один нарвитянин сидел за какие-то будки, из которых выламывал ценный металл; другой, домушник, хвалился тем, что нашел в чьей-то хате аж 9 тысяч крон наличными, купил «жопик», выкрасил его под пачку «Мальборо» и возил девиц по дискотекам Нарвы и Силламяэ, пока не повязали, он все время приговаривал: «Вот скоро выйду. Снова возьмусь. Девять штук в квартире! Надо бомбить! Пока люди в квартирах такие деньги держат, надо бомбить». Был один тихий мужичок, который перевозил курдов через границу, стонал, что ему до фига светит, и без отмазов, со здоровьем не очень, голодать нельзя, язва, то да се, но что делать, если так надо, то буду голодать. Фашист перед ним стоял, крутил четки, слушал, кивал, выражая понимание: язва, почки, потому и на больничке, да, да… Для тебя голубя зажарим на факелах, — сделал ловец и высыпал нифиля у решетки, как приманку.
Рядом с шофером поскрипывал кожанкой дебошир, он просто махнул рукой: голодать так голодать, без разницы.
Мне тоже было все равно. Я даже обрадовался. В этом был какой-то смысл. Голодовка — как путешествие: каждый новый день добавляет новых ощущений. Дни не просто уходят, они уносят с собой частички меня, что-то, чего иначе не вытравить, голодные дни жалят, как оводы, клещами въедаются в мое паскудное сало, они сушат, глодают меня, как пламя чурку. Я чувствовал себя святым. И с каждым часом святости прибывало. Я готов был голодать до смерти. Страдал и радовался, надеясь, что так из меня выйдет и страх, и рассудок, и последние сгустки совести… Вся цепь, что держала меня, вся цепь целиком! Каждый день по звену, и в конце — свобода. Истязать себя — других причин голодать у меня не было, — оставаться вменяемым я хотел еще меньше (в этом не вижу смысла вообще!).
Остальные — фуфло: эстончик лет восемнадцати — петух и нюхарик — впадал в глюки каждые полчаса, его просто не подпускали к кормушке; бородатый бомж, который спалил чей-то дом в отместку за то, что его оттуда выгнали; еще какие-то бездомные ханурики, слипшиеся в один ком сплошного раболепия, — этих и спрашивать не стали.
Дабы время летело быстрее, Фашист попросил каждого что-нибудь рассказать, все мы — кроме петуха и прочих нелюдей — рассказали по истории. Очень скоро Фашист просил, чтоб рассказывал только я, а других не беспокоил. Наметилась рутина: мы пили чифирь, курили, а затем он укладывался на шконку и, повернув ко мне свое напряженное лицо, с жадным любопытством слушал о моих похождениях в Скандинавии. Причмокивал и ерзал ногами под одеялом. Молодые тоже слушали, мотали на ус.
Мои истории никого не веселили; в них ничего веселого и не было; зато они помогали забыть о голоде, табаке и всемирной несправедливости, допущенной по отношению к воровскому авторитету.
Потихоньку сгорала осень. Пошел первый снег. Мы перестали принимать лекарство. Так как пенитенциарная администрация не шла навстречу арестантам, мы объявили сухую голодовку, но все так же попивали чифирь под столом, просто отказывались пить тюремный чай. У нас делали шмон каждый день. Приходили с собакой, которая нашла голубиный скелет. Грозились раскидать по камерам. Меня вызвали на допрос, спросили, в чем причина моей голодовки, я ответил, что не понимаю: «Голодовка?.. Какая голодовка?»
Чифирь, табак, байки. Когда хуже некуда, ничего не остается, как травить истории о Гнуструпе и Сундхольме. Больничка в Вестре — мечта! Телевизор, киоск, шлюхи…
А холодильника там в камерах нет? Ха-ха-ха!
Рассказывай!.. Рассказывай!..
Я рассказывал… Впереди целая Норвегия, горы, серпантин, воздух, горный воздух Норвегии — natur er dramatisk!.. det er fantastisk!..
* * *
Река ревет. Пенясь, падает с каскада на каскад. Дангуоле сидит на скале у самого обрыва. Гладит поток и смеется. В волосах тысячи, тысячи капель, и все они светятся в ярком солнце. Над ней радуга. Я тоже смеюсь. Мы мокрые. Пьяные. Ради одного этого стоило ехать.
В Крокен мы угодили как только в Тануме2 медсестры поняли, что со мной шутки плохи, — и адвокат надавил. За адвоката я взялся сразу, как только мы получили бумаги, где были обозначены права беженца, в самом конце — мелко-мелко — были приписаны номера телефонов адвокатских контор, я тут же принялся их обзванивать… Зацепился за одного — голос понравился: во-первых, в его баритоне было нечто, что вселяло надежду (слышалась какая-то основательность); во-вторых, он с таким участием дышал в трубку, что казалось: не мог врать, не мог предать, — это был голос порядочного человека (в самом затертом смысле). Когда я с ним разговаривал, возникала иллюзия, будто вокруг меня пуленепробиваемая стена. Я слушал его и оказывался у папы римского в его стеклянной колбе. Стремительно рассказал суть моего дела, сделал ему комплимент, пожаловался:
— Несколько дней без лекарств, к которым так привык за время моего пребывания в датских дурках… мне плохо!.. слышите?.. с каждым днем хуже и хуже!.. Меня тошнит… Меня грызет страх… У меня приступы паники… лихорадка… — Громко, по-датски, чтоб в офисе Танума менты тоже слышали и понимали: —…jeg er bange… jeg har panikanfald… jeg er i krise… jeg tanker om selvmord… jeg har det dDrligt…osv.
Чуть тише, чтобы прозвучало более доверительно, я сообщил адвокату, что у меня есть бумаги из датской психушки.
— Прекрасно! — воскликнул он и потребовал, чтоб я сделал копии и выслал все бумаги, что были у меня на руках, добавил, чтоб я успокоился; пообещал, что сам позвонит в лагерь, попросит за меня, скажет, чтоб меня вне очереди направили к врачу.
— Идите к медсестре, она вам выпишет лекарство, — сказал он, — я позвоню куда следует, попрошу за вас, идите!
Пошел. Врач увидела мои руки и побелела.
— Ikke mer!.. Ikke mer!..
— Det kan jeg ikke love, — ответил я.
Она успокаивала меня, гладила мои плечи, говорила, что направит сразу в самый лучший лагерь.
— Крокен, — сказала она, — такой лагерь особый, тихий, спокойный. На природе. В горах. Санаторий. И много людей с подобными проблемами. Там о вас позаботятся, — уверяла она. — Там есть люди, которые занимаются такими проблемами. Специалисты!
То, что нужно! — обрадовался я. Специалисты — они-то мне и нужны! Санаторий в горах — красота! Мы устали в этом транзите.
Но нас не могли сразу же направить в Крокен: как всегда — бюрократическая возня. Записали в очередь. В Крокене получили сообщение обо мне и стали готовиться к приему. Перевели в другой транзитный лагерь. Он был похож на зону. Шлагбаум, колючка, паек, очередь туда, очередь сюда, на интервью, на перекличку, заполнить бумаги, получить одежонку. Столовая, очереди, люди чуть ли не вываливаются под музыку из окон общаг. Мартышками повисают и облизываются. Шарят по карманам голодными глазами. Бритые, дикие… У каждого хош в штанах или шанкр. Румыны, цыгане, африканцы, сербы, арабы… Все чего-то требуют, пихаются, спорят, напевают, хлопают в ладоши. Разгоряченные сутолокой, пьяные, обдолбанные, наглые, как торговцы на рынке. Мы там застряли на неделю. В одной из комнатушек общаги. В каждом коридоре к нам липли с вопросами. Ухмылки, заплеванные лестничные площадки… Шлагбаум, менты, колючка, и этот базар внутри… Гвалт, музыка со всех сторон в уши лезет, как разноцветные ленты… нет, это уже не музыка, это территориальные знаки, границы: там арабское завывание, тут сербские напевы, оттуда доносятся африканские тамтамы, индийские таблы и кукольные голоса… и все это в блочных пятиэтажных домиках, так похожих на хрущевки. Сюр, натуральный сюр. «У нас в Вильнюсе есть похожий район, — сказала Дангуоле, — называется └Шанхай“. Кого там только нет! Там патрулирует втрое больше ментов, чем во всем остальном городе. Туда лучше одной не соваться. Бандиты на остановках заходят в автобус и обирают пассажиров со словами: спокойно, это всего лишь ограбление, очередное ограбление. В └Шанхае“ полно таких пятиэтажных домов. Не думала, что и в Норвегии они есть».
Дангуоле, я не хотел, чтоб ты все это видела…
Она посмеивалась…
Лагерь и все его процедуры она воспринимала как большое приключение: «Неделю выдержать можно», — ободряюще улыбалась, но меня грызла совесть за то, что она слышит скрип постелей из семейных комнат, за те взгляды, которые прилипают к ее ягодицам. «На самом деле, — говорила она, — чего тут такого я не видела? Все, как в польских и румынских фильмах!»
Ужасно, когда твоя жизнь превращается в кино, да еще такое…
Я снова позвонил адвокату, он пообещал нажать… и за нами приехал черный «мерседес», отвез в Крокен.
Да, если б не адвокат и мои шрамы на руках, нас бы никуда не направили, нас так и оставили б в обезьяннике, под наблюдением ментов, — всем было насрать, что мы получили красивое письмо из Norsk Rrde Kors1, в котором пелось: «…не гарантируем… но готовы рассматривать… готовы принять…»
Менты говорили, что наше дело пройдет по ускоренной программе:
— Ребята из Прибалтики, хо-хо! Две недели, не больше. Домой и как можно скорей, — потирали руки. — Да еще в Дании просил убежища?! За-светился. Так поезжай обратно в Данию! В Дании пиво и табак дешевле. Что к нам приехал? Думаешь, если там не дали, тут дадут? Та же система: Красный Крест везде одинаковый — красного цвета, шённер ду?2 Или еще лучше: прямиком в Швецию! Чего ждать? Поезжайте сразу в Швецию! На паром и в Швецию! А оттуда — домой! Ха-ха-ха!
Они готовы были меня упаковать и отправить. Чтоб не платить, не кормить, не мыть, никаких затрат. Нам даже отказали в декларации. Какая де-кларация, если в Прибалтике демократия! Нас не принимали в расчет. Магическое слово — Прибалтика. В Прибалтике нет и не может быть проблем. Из Прибалтики нет и не может быть беженцев. В Прибалтике даже лучше, чем в Скандинавии! Все норги мечтают уехать в Прибалтику, прижиться у какой-нибудь работящей русской или литовской бабы: у нее под титькой, как у Христа за пазухой! Если б не адвокат, который все расставил по местам, нас бы тут же списали.
Но так и так все это было бессмысленно…
С самого начала меня подтачивало ощущение безнадежности этого предприятия (я даже отказался брать зимнюю одежду: зачем, если нас скоро спишут?). Дурацкая затея. Тем более что она исходила от дяди. Он отравил Дангуоле надеждой. Он ее хорошо обработал. Она ему верила и мне говорила: он — умный. Было слишком мало времени на то, чтобы ее разубедить. И потом: куда бежать? Куда?
— Он знает, что делает, — говорила Дангуоле. — Он не жил бы сейчас с датским паспортом, если б был каким-нибудь дурачком! Так что надо прислушиваться к его словам…
Он произвел на нее впечатление. Со всех сторон респектабельный, приличный человек с усиками. Одежда, манеры, лексикон, дикция — все продумано и отточено. Срабатывало еще в 80-е, когда — за небольшие деньги (какой-нибудь четвертак) — он давал «консультации» желающим умотать за кордон, раскрыв рты, дураки слушали его, слушали, рассматривали на нем одежду, впитывая каждое слово, и через пять минут начинали верить, потому что у него — такой голос и он так чисто одевается. Так говорит мать:
— У него просто такой голос. Он может говорить что угодно — и все верят! К тому же он с детства любит аккуратно одеваться. Никто не замечает, что он сильно увлекается… — Иными словами: фантазирует, выдает желаемое за действительное и преувеличивает не только свои возможности, но — самое ужасное — возможности других. — Потому что он так безупречно одет! Он с детства такой…
Да, я помнил эту историю: в пять лет он молотком съездил ей по голове за то, что она пыталась обуть его в галоши.
— Дело в том, что я ненавижу галоши с раннего детства, — объяснил он мне, уже в Дании; он любил белые рубашки и стрелочки на брюках. Просто обожал парить брюки. Ненавидел спортивную форму и галоши, а также тапки, тапки он просто терпеть не мог! Но чтобы молотком родную сестру…
Это он отказывался припомнить.
Скрытое оружие подействовало: мягкое покашливание и аккуратная одежда привели план в действие. Интерсити летел в направлении Фредериксхавна. Намерения, ею двигали намерения…
— Euge, woman is a lot
more than you can imagine!
— говорил Хануман во время нашей последней встречи в Хускего. — Это больше, чем твоя рассудочная деятельность.
Больше, чем ratio в целом! Это локомотив и
куча вагонов, это целый стратегический штаб, бюро с агентами и секретарями,
женщина — это мафия. Победить ее невозможно. — Хануман
расхаживал по нашему вагончику. Я старался не слушать. Он это видел, но
продолжал, надеясь сломить плотину: — Либо ты ей принадлежишь целиком и
действуешь согласно ею разработанной схеме, либо идешь к черту!.. и остаешься
сам по себе: без женщины, вне мира! Потому что с миром тебя связывает женщина; и наоборот: через женщину осуществляется связь с миром. — Он
склонился надо мной: я сидел в моем кресле, с пледом на плечах, он стоял
с бутылкой вина и бокалом, спрашивая: — А нужна ли тебе эта связь с миром? Ты
себе задавал этот вопрос? — Я молчал, глядя ему твердо в глаза. Взял бутылку,
пополнил бокал. Хануман пустился ходить по вагончику,
вздыхая, разглядывал наше с Дангуоле барахло: в трюмо она расставила ею сделанные из стекла
сувениры. Хануман взял большую оранжевую рыбу с красными
плавниками и серебряными крапинками, усмехнулся, поставил на ме-сто. — Юдж, ты, наверное, почувствовал себя белым человеком? Ты
решил стать Джеком? В лучшем случае ты — Jackass.
Ты всегда им будешь. Твой дом — это шутка, нелепица, он же курам на смех! Твоя
жизнь в Хускего — это помрачение рассудка! Расскажи —
не поверят! Хэх, Юдж,
пойми, все это может плохо кончиться. Если ты связываешь с ней свою судьбу,
значит, ты становишься частью общества, а ты в бегах. Надеюсь, ты не забыл об
этом? — Я вздохнул, выпил, закрыл глаза, откинулся, вытянул ноги. Я не хотел
этого слышать. Он продолжал: — Мир принадлежит женщине. Матриархат давно
наступил. Пора это признать. Смириться, потому что понять это невозможно: мозг
женщины работает совсем не так, как у мужчины, тут все иначе, тут нечего
понимать. Женщина — это паутина, тысячи и тысячи невидимых нитей, прозрачный
чертеж, blueprint, карта, вектор,
расписание в будущее летящего поезда, женщина всегда устремлена в будущее,
которое она вынашивает в своей утробе!
…даже если принципиально не хочет иметь детей!
Как Дангуоле…
Каштановые волосы, тяжелые солнечные капли падают с млеющих лип, марево, горный воздух, скалы таинственно поблескивают, отражая солнечный луч, плотный терпкий гашиш, который мы купили на Окушарве: «Сюттене май! — кричал курдский дилер, хлопая меня по шее (сопляк лет семнадцати, прокурен напрочь). — Ду фо’рабат — де’р Сюттене май! Щённер ду?»1 Вода в канале была ни черная, ни зеленая — она была глянцевая, мертвая, с химическими оттенками. Ветви деревьев, птицы, бумажные самолетики — все, что бы ни промелькнуло над каналом, превращалось в готический сон. «Шиттене май де ар»2, — сказала Дангуоле, и все вокруг захихикали. Мы сели под мостом, курили и смеялись, повторяя: шиттене май, шиттене май…
Дангуоле, ее смех — радуга над горной речушкой.
Эта хрупкая девушка была устремлена в будущее,
она хотела замуж, она хотела ясности. Неопределенность ее больше не устраивала.
Она была очень практична. Чертовски практична! Сочетание практичности и романтизма
— ядреная смесь, с этим шутить нельзя: все, что мечтается, тут же воплощается.
Некогда в бирюльки играть! В конце концов, ей уже двадцать пять. Серьезная
взрослая женщина, пора твердо встать на ноги, глаза по-рысьи
вы-сматривали добычу, она больше не хотела нелегалом шастать
по Европе
с неизвестно кем… каким-то беглым русским из Эстонии… Быть девочкой в хиппанском прикиде
с гашишем в кисете больше не прикалывало. Она выросла из этого образа, как
когда-то из простого стеклодува она превратилась в мастера цеха (она
командовала людьми, — мне стоило помнить об этом). Ей хотелось утверждаться.
Возможно, это в крови, а может быть, однажды вкусив повышение, человек будет
инстинктивно задирать колено, шарить ступней в поисках опоры, чтобы сделать
новый шаг вверх. В любом случае, помимо любви, я для нее был топливом. Иметь
меня в качестве мужа было и романтично и практично: она считала меня гением,
который прославит и ее тоже. Поэтому ей не нравилось, что я сижу в Хускего, пописывая бесконечный роман, прячусь
чуть ли не сам от себя, как кот в мешке. Ей хотелось всем вокруг сообщать о
себе и обо мне, хотелось новых знакомств, водить меня по богемным кафе,
представлять меня людям, всем рассказывать обо мне. Она искала адреса издателей
и рассылала им фрагменты из моей рукописи, вступала с ними в переписку. И вот
мы всплыли! Она считала, что это не было случайностью, это — судьба. Теперь я
должен был не только спасти свою жизнь, но и доказать всем, что чего-то стою.
Новый этап! Обозначился новый этап…
Она все интерпретировала на свой языческий лад: «Просто настал момент, когда ты больше не можешь прятаться… Это судьба… Это только к лучшему…»
Мы вырулили на прямую и неслись со стремительностью ракеты в направлении окончательного оформления наших отношений. Нас ждал Осло, в котором нас никто не ждал. Я просто оттягивал неизбежное. Не в этом году, так в следующем. Безнадежность стояла на каждом перроне. В глазах каждой старухи я читал свою обреченность. Я сбежал из Гнуструпа, но не был свободен. Я мог идти куда угодно. Но что толку, если не чувствуешь себя свободным.
Я прыгал через забор ради нее. А значит, должен был действовать в со-ответствии с Планом. Норвегия была между делом, территория, на которой должна была разыграться ею задуманная схема. Конечной целью был обозначен иной пункт — мой так называемый шедевр, который она везла на дискетах в своей сумочке, и мировое признание, которое ей грезилось в будущем. Мой гений — вот чему она служила! И заметь, не я ей вбил это в голову, — ей самой нравилось заниматься выдумыванием меня. Преломлять мой образ… на свой вкус… Без этой маленькой иллюзии ничего бы не было. Но иначе она не могла; она жертвовала только ради гения! Практи-ч-ная, самостоятельная, всех на … пославшая женщина с романом-бомбой гения в рюкзаке.
Она практически не видела во мне человека!
Я был готов ради нее на все: даже стать гением. Я был готов не только на прыжок через забор, но даже через бездну! Бросить мир к ее ногам, обутым в грубые ботинки. Я делал все возможное… Прыжок через забор был одним из доказательств того, что я способен практически на все.
Пугало то, что это была всего лишь одна высота из многих сотен, которые она наметила для меня. Впереди вырастали другие планки, рекордные, вряд ли мне по плечу. Об этом она не думала… не хотела думать! Она считала, что я способен на все. Без ограничений. Она столько всего говорила… Норвегия, горы, фьорды, с собой у нее были открытки, ими ее снабдил мой добренький дядюшка, заговорщик, спаситель, мой ангел-хранитель… Она тоже верила, что только благодаря ему… Все благодаря ему… Мы вспомнили, как он глупо сидел в машине в том дворике, куда мы заехали после побега, он въехал в самые кусты… Да, он въехал в кусты и заглох. А как он заглох на светофоре и не мог тронуться! Ха-ха-ха! Мы смеялись над ним: — У него остекленели от ужаса глаза, когда мимо пронеслись менты… «Признайся, что и ты наложил в штаны!» — «Нет, я понял, что это случайность… Я на самом деле понял это. Я ничего не боялся. Я хапнул адреналина. Море по колено. Главное сделано — прыжок, — это как вколоть дозу, меня перло, аж в горле клокотало». Она продолжала грезить: «Норвегия, язык простой — выучим быстро, — в руках появился разговорник, листаем, она мечтает: — Будешь писать, получишь премию, откроем стеклодувную мастерскую, вытащим к нам Вигиса, мы будем сувениры делать, а ты — писать…» — Эйфория, которая меня охватила, позволяла проще смотреть на все те вещи, что мелькали в ее словах и между строк, и все же краешком сознания я оценивал, взвешивал, пьянел, но взвешивал, приглядывался, где-то в глубине ловил себя на мысли, что в ней твердеет материалистка.
Пока мы жили в Хускего, я думал: девушка, которая окончательно для себя решила не иметь детей, наверняка утратит сволочной инстинкт достичь стабильности и благосостояния, — она не такая, как все, — в ней нет этого инстинкта. Или даже если есть, он отомрет, как атавизм. Не такая, как все, — на этот крючок и попадается каждый. Не такая, как все… Как я ошибался! Птичий инстинкт гнездовья будет в ней жить, как в каждой, даже если она тысячу раз на дню как молитву будет повторять: «Я не буду иметь детей! Я не буду иметь детей! Я ни за что на свете не буду иметь детей!»
Не такая, как все…
За эти несколько месяцев многое изменилось; прежде всего, она стала намного ближе (она забралась под кожу, она проникла в сердце моей страшной тайны, она узнала о моем уродстве и происхождении, — сожгла блокнот с моими грязными стихами: так поступила бы любая), но вместе с тем и отстранилась: смотрела на меня как на портрет, который теперь могла видеть целиком, а значит — могла судить, могла править, она выдувала из меня ей необходимую форму. Она овладела мной.
Помимо этого, были вещи поважней: паспорт и вид на жительство в Норвегии.
Не такая, как все?
Ей не казалось это чем-то невозможным (ведь позитив — лотерея, а с лотерейным билетом в кармане человек неделю ходит без пяти минут миллионером).
Она мечтала о своем домике в горах с коноплей в парнике и грибными полянками.
— Своя стереосистема и домашний кинозал, а также дизайн! Я все устрою! Мы будем кайфовать! Вот увидишь! Парадиз! «Red Hot Chili Peppers»!
Не ради этого я прыгал через забор. Не ради этого я совершал этот головокружительный побег. Нет, не ради Норвегии, и даже не ради Свободы, но только ради нее, ради Дангуоле, чтобы доказать ей, что я на что-то способен, способен перелезть через колючку, прыгнуть… и не ради чего-то конкретного — стереосистемы или вида на жительство, — а просто затем, чтобы держать ее в руках и шептать:
— Мы вне закона… Любовь вне закона… Какие могут быть решетки, если я люблю тебя… Что такое забор? Пустяки…
Поезд мчался. Store Baelt.1 Наши сердца рвались от счастья! Чайки повисали в воздухе. Хрустальные мгновенья. Прозрачные. Легкие как пыльца. Несколько белоснежных парусников в кварцевой долине и чистое ослепительное небо. Коровы в полях, гренландские эскимосы на вокзальной скамейке, бродяга с рулетом свернутой подстилки на спине; стая сомалийских женщин в бурках. Все промелькнуло, вся Дания, исполосованная столбами и шлагбаумами, вся страна за несколько часов. Мы пили пиво, сидя на полу в тамбуре, крутили одну на двоих каждые тридцать минут. Хихикали… Ее глаза, губы, шепот: — «Гашиш в сумке, гашиш…» Всю дорогу болтали, не могли остановиться; вспоминали, как я прыгнул… как дядя заглох на перекрестке… Как он въехал в кусты… Как он сидел там, в шоке, глядя перед собой… Все, каждую мелочь… И снова и снова мы целовались, въезжая в ночь… Конечно, я не сказал, что ехать в Норвегию не имеет смысла, говорить такое на полпути в рай нелепо.
Дангуоле не хотела лечь на дно в андеграунде, не хотела годами прятаться. Она не могла понять, что в моем положении имело смысл затаиться.
— Всплывать после такого рывка слишком неосмотрительно, — в один голос сказали Лайла и Пол, когда мы им позвонили. — Norway? Come on! Don’t be ridiculous!
И все равно, Данга не хотела отказаться от надежды. Она не смогла бы жить в бегах, перебиваться случайными заработками. Она хотела, чтоб все было «как у людей»: паспорт — профессия — пластиковая карточка… свой дом, в конце концов, сколько можно! То, что для меня было счастьем (вагончик в Хускего, елочки, бродячая жизнь), для нее было случайностью, игрой, в которую она наигралась. Томиться, почти взаперти, было чересчур. Она не собиралась всю жизнь быть бродяжкой. Ей нужно было к чему-то стремиться. Идти в рост по ступеням, ощущать под ногами твердую почву, совершать усилие, и чтоб ради чего-то, а не просто так, — ей нужна была мечта… но осязаемая мечта. Ее манили не только сами горы, фьорды, водопады… но и социальное обеспечение, возможность хорошей зарплаты, вид на жительство, комфорт. Ради комфорта она готова была потерпеть, пережить лагерное забвение. Это как обморок. Она бы вытерпела. Я с сомнением качал головой. Она била меня в плечо, говорила, что я — пессимист, твердила, что надо верить в чудеса, смеялась… Она думала, что все это один большой прикол!
— Будем прикалываться в лагере беженцев, — говорила она и устремляла взгляд вдаль.
Ей что-то чудилось впереди…
В двадцать пять лет под носом у себя ни черта не видишь, постоянно что-то маячит где-то там… впереди… какая-нибудь фантазия… вершина… звезда… Что-то понимать начинаешь только после того, как тебя как следует шарахнет по башке, это излечивает от дальнозоркости, начинаешь трезветь, понимаешь: смертен, можешь запросто покалечиться, заразиться или — вот выяснится, что ты пустой человек, ведь пока молодой, с рук многое сходит, ты подаешь надежды аж до тридцати пяти, пока есть шарм, и вдруг — облысел, потолстел, ничего не нажил, кроме камней в мочевом, мало-помалу от перспективного молодого человека, как только отсекли надуманное, остается скучное никчемное существо, которое бормочет банальности, сосет пиво, смотрит футбол и каждый месяц молится на социал или зарплату…
…но есть другое: ты трезвеешь от головокружительной бездны, над которой тебя — как щенка за шкирку — подвесили: на смотри, смотри! После такого тебя уже ничто не волнует и не отвлекает от сути. Надо подойти к черте вплотную, чтобы понять, что ты все-таки хочешь жить, а не искать клад на Аляске или собирать черепа бушменов. Ты хочешь жить, хотя бы просто сторожем на занесенной снегами стройке, сидеть в теплушке с флягой в кармане, а не бить слонов и драть туземок. Жить — это: дышать, жрать, пить, спать — основное, все остальное — фантазии. На любом углу, если постоять с часок, соберутся гаруспики, которые запросто по твоей печени предскажут твое будущее; на каждом вокзале на мешках сидят всезнающие мужи, которым открывались тайные смыслы жизни по мере того, как перед носом захлопывались двери. Людям давали под зад, прикладом в спину… Теперь они знают, что собой представляют. Поэтому они тут. В очереди за халявной хавкой. Социал, позитив — их мечта, это даже не Аргентина газдановского генерала! Там было гораздо страшней, — тут человек пропадает в луже собственных испражнений, и это уже иная трагедия. Генерал прыгал в колодец пролетарского морока, фабрика на окраине Парижа — вот его Аргентина, а эти сидят в своей моче и кричат: «Спасите! Помогите! Тонем!» — И по секрету друг другу: — Фареры, говорят, на Фарерах берут… — Да? — А в Гренландии берут? — Вот не знаю! — Надо узнать! Узнайте и сообщите мне! — Все готовы учить, в каждом лагере есть законченные идиоты, которые знают, что где кому дают; философы, которые растолкуют тебе, ради чего стоит жить: семья — родина — цель… всегда должна быть цель! Посадить дерево… открыть свой бизнес… съездить в Иерусалим… родить сына, двух сыновей! Чем больше, тем лучше! В соседней комнате будет валяться с томиком Бодлера под подушкой какой-нибудь циник, который скажет абсолютно обратное: жизнь не имеет смысла, пора покончить с собой, вколоть героину, да погуще, умереть незаметно во сне, во время семяизвержения, выпуская газы в неудобной позе, стягивая сапог, поскользнувшись на птичьем помете… пусть все катится к черту… la vie n’est pas la pain…
Дангуоле все еще не терпелось послушать байки этих кретинов. Она хотела сидеть, курить с ними гашиш — шиттене май, шиттене май — впитывать истории, рассказывать свои, толковать ошибки, повторять шутки, скрести колено, смотреть, как другие скребут свои, разбирать кейсы и мою линию судьбы, искать объяснения тому, что со мной приключилось… — и как это так?.. ну как ты мог?.. — ее беспокоили шлюхи в моем прошлом. Целая стая шлюх, блондинки и — рыжая костлявая Сюс… Она хотела понять. Расскажи мне о своих шлюхах, и я скажу кто ты.
Рассказывай!..
Не такая, как все…
Дангуоле недоумевала:
— Насколько нужно забить на все, чтобы так влипнуть?!
Она полагала, лагерь ей объяснит.
Неверно восприняв мои истории, она все романтизировала. Это большая ошибка. Я не смог подобрать верной интонации. Она хохотала над всем, что бы я ни говорил. Ее приводили в восторг мои похождения, мои записки. Истории… о том, как мы питались на отходах, я лазил за едой в мусорные бачки… мы с Ханни продали мои ботинки, и мне не в чем было уйти из лагеря, потому что никто нас к себе не взял. Ботинки продал арабу. Это были хорошие новые ботинки. Я их украл в Билке под Ольборгом. Разумеется, переобулся: старые оставил на месте, ушел в новых. Продал их, и теперь не в чем было идти. Завернул ноги в газетные листы. Настоящие голубцы. Ха-ха-ха! Все смеялись. Фашист, нарвитяне… Данга тоже смеялась. (Стопроцентный хит — двести раз, наверное, рассказывал.) Но ведь это было унизительно! Мы были такие голодные. В соседней комнате купили рис у Эфиопа, он был на фуд-пакете и распродавал свою хавку, чтобы наскрести на билет в Копен. В Копен — из Ольборга! Это целое состояние! Поэтому рис такой дорогой. Но ведь он не стоит этих денег! Но до Копена далеко! Логика скряги строится по своим законам. Мы отдали четверть того, что получили за ботинки, которые отдали за четверть цены: «Ты их уже носил! Это старые ботинки! Секонд-хенд!» О.кей, о.кей… Мы попросили, чтоб Эфиоп сварил нам рис. Это ведь ничего не стоит. Варите сами! Дал кастрюлю. Пока варили, выяснилось, что он вообще не эфиоп, но все его просто зовут Эфиопом, — ну, вот ваш рис, кажется, готов, забирайте (и валите отсюда?), — ну, пусть постоит, — ладно, только мне некогда, — ему некогда, рис не в чем было нести. Нам дали банку. Чтоб поскорее вытряхнули свой рис и уматывали. Мы унесли рис в стеклянной банке, и потом жрали его на улице. У нас не было ложки. Рис с трудом вываливался. Он быстро ужался в комок. Хануман веточкой крошил и высыпал комочки себе в рот, поднося к губам банку так, будто пил. И я тоже. Другого способа мы не придумали. Впотьмах я украл в коридоре чьи-то тапки. Надеюсь, нас никто не видел. Мне было все равно. Я дошел до ручки: мне было плевать — видит кто-нибудь, как ты выуживаешь из контейнера мусор, или нет, — попытайся осмыслить это! А потом мы спали в рыбацком сарае, там стояла лодка на прицепе. Хануман лег в лодку и торжественно сказал: «Теперь я готов отчалить в страну предков. Зажигай костер, Юдж!» Ха-ха-ха! Очень смешно. Этот рис мы ели два дня. Стояли по очереди на страже у окошечка: мост, фуры, поезд. Боялись, как бы не появился хозяин. Погода была такая дрянная, что никто не приходил, и мы сидели в сарае. Жевали рис. Он нас спас. У меня был дикий кашель. Пока банка была теплая, я держал рис под курткой, он меня грел, но не излечил от кашля. Хануман просил меня не греметь на все побережье. Он смотрел в окно и курил. Я затыкал себе рот шарфом. Я спал, уткнувшись лицом в ворох газет. Я надеялся, что у нее отпадет охота тащиться в Крест, но, оказалось, наоборот: мои записки взвинтили ее, она твердила, что надо верить в чудеса, она говорила, что надо ценить свои достижения, помнить о своих победах (я не понимал, что она имеет в виду: какие достижения?.. какие победы?..), смеялась, говорила, что надо двигаться дальше, добиваться невозможного. Она верила, что еще оставалась надежда в Норвегии получить позитив. Вновь и вновь: «…мы не можем гарантировать… но готовы рассматривать…» Это письмо ее обнадежило. Она считала, что у меня суровые шрамы на руках плюс документы, собранные дядей (это фуфло!). Справка из датской дурки… с печатью! Дядя говорил, что за такую бумажку многие бы дали не одну тысячу крон!
— С такими документами люди в считанные месяцы получали позитив, — говорил он, а она за ним повторяла; она уже продумывала дизайн в квартире… Ей воображалась комната в небольшом старом домике у фьорда, окно с видом на горы.
— Это была бы спальня, — сказала она.
Она мечтала, и эти мечты уносили ее от меня. Я не видел себя в ее домике. Мне не удавалось себя вообразить где-то в горах, наслаждающимся стереосистемой или домашним кинозалом. Мое будущее умерло в Вестре раз и навсегда. Я старался, слушал ее… но… устремляя внутренний взгляд туда, куда была устремлена Дангуоле, я не находил ничего, кроме пустоты: в это кино я не был спроецирован. Луч моего грядущего струился в ином направлении. Там было все иначе… грядущее меня давило, оно отдавало казематным холодом, гулким грохотом громовых засовов. Я не хотел об этом думать. Жить моментом, ощущать себя призраком за пять минут до рассвета. Оттягивать грядущее насколько возможно.
* * *
…они слушали, пожевывая спички, напряженные лица, задумчивость. Забытье — это все, что я мог им дать; словесный анестетик, хуже которого только терзание плоти. Но если терзание может быть отрадным, тем более для истощенного духа, потому что в преодолении боли есть удовлетворение и даже азарт — вытерпеть и превзойти боль, то застывшую на дне сердца муть не срыгнуть, не разбавить, не взболтать и не обесцветить. Она не тронется вверх, как капля испорченного термостата, чем бы ты себя ни разогревал; она не убудет, пока не разобьешь себя, как сосуд.
Порошки, которые удалось Фашисту раздобыть, были бесполезны; случались разве что редкие проблески: когда безатмосферный сон, вытягивая из сознания соки памяти, увлекал за собой ум настолько, что по пробуждении, не сразу обрастая плотью, сколько-то времени я находился в невесомости, постепенно вспоминая себя, гадал по лицам сокамерников, кто я такой. Оклеенные огрызками из «мурзилок» стены дышали. Помятые лампочкой, заботливо обернутой в кулек, заключенные и их истории, которые сопутствовали им, как тени, несколько секунд текли, загибаясь, как сгорающая бумага. В такие минуты ты не выныриваешь из вакуума, а наоборот — из привольной стихии беззакония погружаешься в карцер оцепенения, в герметический батискаф наструганной строгим распорядком тюремной жизни. В такие минуты я отчетливо понимал: каждый из этих призраков срастается с моей личностью и судьбой плотнее, чем кто-либо когда-либо. Я смотрел, как пишет очередную маляву Фашист, и чувствовал, что каким-то образом он сплелся с моим желудком; я ощущал его присутствие у себя под ребром.
Эти типы были с ногами в моей душе, по уши в моей жизни, они разгуливали по моему прошлому, как по щебенке.
2
Крокен. Санаторий в горах. Нас долго везли на мерседесе, с кантри-музыкой, по петляющим дорогам. Вежливый молодой таксист, одетый, как свидетель Иеговы, без конца читал лекцию о Норвегии, о горах, ценных породах металла, о реках и фьордах, о рыбе, рыбалке, спорте…
Мюкланд и Фло…
Да, да…
Сулщаер…
Конечно…
Лыжи, лыжи…
В Крокене вас ждет настоящий горнолыжный отель.
Не может быть!
Сами увидите…
Мы с Дангуоле смотрели во все глаза. Красные домики с полянками; на полянках старички в креслах, засыхали, точно гербарии. Раза три проехали мимо по пояс голого мужика с большим животом, которым он толкал свою косилку. Псы бесновались. Дорога вилась, кусая свой хвост. Река бурлила. Мост. Другой. Сколько раз мы пронеслись над этой рекой? Она струилась, сверкала; дорога петляла, торопилась поспеть за ней, летела над ней; собаки, старики, красные домики… Меня укачало… Водитель запутался. Поменьше болтал бы…
Наконец Крокен. Обещанный райский уголок.
Вот он! Ну, что я говорил?!
Har det bra!
Всюду валялись велосипеды, разобранные на части, ржавые, облезлые, на ступенях, на баскетбольной площадке и даже на крыше — велосипедные части, как кости убитых зверей. Под ногами шебутные детишки. В кольцо летел мяч, с балкона огрызок, плевок: «эбуаля!» — хлопок двери. У входа в кресле-каталке инвалид с застывшей улыбочкой на губах; в глазах — грусть, умноженная сильными линзами (старомодный образ изобретателя). В тени за столом сгорбившись курил трубку старик, подкашливал, двигая глубокими морщинами на буром лице. Чуть поодаль, за большим деревянным столом со скамьями (такие часто встречаются в парках: стол и сбитые с ним вместе скамейки) сидели на солнцепеке турки; чинно, будто восковые, они пили кофе из миниатюрных чашек. Отец, мать, понурая дочурка, обозленный на весь мир сынок.
Внутри было получше, чем в Фарсетрупе.
У телефона стояла красивая беременная африканка. Вся в разноцветных тряпках. На стенах лыжи, фотографии слаломистов, вымпелы и кубки на полках, неработающий камин, задрипанная шкура лося.
— Отель «У погибшего альпиниста», — сказала Дангуоле и прыснула.
— Точно.
У самых ног возился со шваброй албанский мужичок, в пиджаке и коротеньких штанцах, в сандалиях, маленький и настырный, был он нами чрезвычайно недоволен, норовил шваброй выгнать на крыльцо. Две сомалий-ские девочки хихикнули и побежали. Кто-то что-то шепеляво сказал по-норвежски. Хлопнула дверь, хлопнула другая дверь. Каждый звук меня ранил в самую душу. Я все это знал наизусть. Я знал, что последует за тем или иным звуком. Ведь звуки имеют генеалогию; они многое могут рассказать.
Мы встали у телефона. Мне не терпелось еще раз переговорить с адвокатом.
Пока ждал, выдумывал предлог. Дядя предупредил, что адвокату надо постоянно звонить…
— Адвоката надо держать на поводке, — сказал он.
…мы прибыли, все так быстро устроилось, спасибо, если б не вы…
Что еще?..
Дангуоле по-хозяйски заглянула на кухню.
У африканки была какая-то неистощимая карточка… and never ending story to tell.
Дангуоле успела обойти весь лагерь; я трижды прокрутил в уме все беседы с адвокатом, — африканка не торопилась…
— Адвокату необходимо напоминать о себе, — говорил дядя. — Чтоб ты ему стал кем-то вроде бедного родственника… и всегда благодарить, неу-станно, каждый раз!
Это я помнил: благодарить, производить впечатление, сообщать все детали, как это бывает между близкими, твердить одно и то же, чтоб он ко мне привык, чтоб пропитался делом, чтоб я ему начал сниться, чтоб он подсел, как подседают на сериал или успокоительное, чтобы почувствовал себя полезным, необходимым (чтоб зависел от моей зависимости), чтоб ему самому было приятно от того, что он «помогает», что он занимается чем-то «серьезным» (saken om liv og drd1 )… и хлопоты приносят плоды: спасибо, если б не вы… Скандинавам этого так не хватает! Достаток и бессмысленность собственного существования, в котором нечего искать, потому что все есть и все под рукой, подтачивают самые стальные нервы почище ржавчины, которая так или иначе топит все корабли.
— Они задыхаются в набитых безделушками квартирах! — говорил Хануман. — Помни об этом, Юдж! Тоска, антидепрессанты! Вот что их составляет. Рано или поздно каждый из них кончает именно этим, и каждый из них, даже самый успешный или самый успешный как раз на этом и сидит больше всех, но помни, Юдж, каждый из них боится забвения! На этом надо играть… Они хотят ощущать свою полезность!
…а тут я! Раскрыл мое дело, как карту с пунктирной стрелочкой, что ведет к источнику смысла жизни, предстал мучеником, которого надо спасать, тянуть изо всех сил. По моему голосу адвокат чувствовал, что я не лгу (я и не лгал: боялся неподдельно!), и — немаловажно — он понял, что имеет дело с «интеллигентным человеком», — так он сказал. Я вставил: сам пишу… пока не напечатали… но за этим дело не станет… рано или поздно… дайте выжить и сами увидите!.. кроме того: каждый великий писатель когда-то был неизвестным…
— Ja-ja, rigtigt! — соглашался он. — У Вас все впереди… Многим пришлось пройти через всякое такое ужасное… Например, Кнут Гамсун…
— О! — воскликнул я.
— Достоевский…
— Да, — вздыхал я, — лучшего примера и не найти!
— Солженицын, — продолжал расплескивать эрудицию адвокат.
— Да вы знаток!
Послышалось урчание. Нравится передо мной распускать перья? Пусть распускает. Мне это только на руку. О чем бы ни трещала сорока, — главное, дело свое маленькое сделай чуть лучше, чем обычно… пошевели извилиной! А я поищу необходимые справки. Он говорил много… Африканка дважды прошла, бросая на меня взгляды. Дай адвокату исполнить лебединую песню! У него был красивый раскатистый баритон, — французское грассирование, интонация уверенного в себе человека, — опыт, в его голосе чувствовался опыт: мне представился пятидесятилетний мужчина в костюме, двойной подбородок, блеск ухоженной кожи, загар, седина, очки, большие теплые руки, сотни выигранных дел, покоренные женщины, сметливые секретарши, большой офис в Бергене, вид из окна на фьорд, и он, как капитан, стоит в залитой солнцем зале величиной с корабль, на котором я и Дангуоле уплывем в волшебное будущее, где нас никто не достанет… Пусть говорит — его голос меня успокаивал, я слушал и таял. Поддакивал. Ему это тоже нравилось: что я позвонил, сообщил, поблагодарил. Надо благодарить, уметь сказать takk for hjelpen!.., в Скандинавии это самое главное: благодарить как можно чаще — сразу становишься своим! С тем большей охотой он будет ждать моего очередного звонка, и я для него незаметно стану «своим». Не кто-то там неизвестно кто, не призрак какой-то, не лунатик из психушки, а — человек, живой, со своими болячками, с биографией и вкусом: уже о литературе поговорили, обсудили погоду, разве что не выпили на брудершафт. Может, он скоро начнет придумывать, чего бы мне сказать такого при нашем следующем разговоре… Возникнет вовлеченность, — того гляди, он сам не заметит, как станет защищать мои призрачные права. Из принципа игрока… Ему вдруг захочется обыграть систему, которая должна меня отправить домой. Дело-то безнадежное! Тем интересней попробовать его выиграть, а? Почему нет? Повернуть вентиль закона в свою сторону. Проявить ловкость. Главное, чтоб в нем пробудился интерес…
— Нас обещали выслать в две недели…
— Это мы еще посмотрим!
Ага! Другого шанса у нас нет, другого шанса нет… цепляемся за соломинку, телефонный шнур, карточка, голос… слова, язык… Я вслушивался, жмурился, впивался в каждое слово, как клещ. Голос внушал надежду, образ седоватого, опытного человека не шел из головы — чуткий, проницательный, еще не похоронивший в себе следователя (уверен, что каждый второй адвокат в себе носит детскую мечту быть Шерлоком Холмсом).
— Присылайте мне ваши бумаги, — сказал он азартно. — Как можно скорей! Опишите все! Мне нужно посмотреть, что там с вами приключилось. Почему вас датчане выслали. Всю суть дела! В деталях! — Сказал, что будет изучать; поклялся, что сделает все возможное; меня не тронут, пока он не переговорит со мной. — Все переговоры через меня! Но если вызовут на интервью, идите!
Я пообещал, что суть дела вкратце изложу. Попытаюсь… Насколько смогу четко… На следующий день отправил огромный конверт с десятью листами А-4, всю ночь писал, полностью исписал, с обеих сторон, в деталях, приложил копии кое-каких документов… остальное после… уже немало для начала! Это вам не за уши притянутый лепет криминала. Тут вы имеете дело с серьезными людьми. Преступления на государственном уровне; политическое во всех отношениях дело; банкиры, политиканы, мафиози, промывающие свои деньги через подставные фирмы и отправляющие на тот свет «танкистов» вроде меня. Жизнь в опасности! В ваших руках жизнь человека!
Через неделю снова позвонил; он с ходу похвалил мой английский, сказал, что нечего волноваться, меры приняты, хотя они имели право выслать меня в Данию…
— Ваша девушка в Дании убежище просила?
— Нет!
— Отлично! Она тоже имеет право просить о предоставлении убежища, вы вместе, по законам Норвегии, если два года вместе — семья!
— О, какой справедливый закон! Как человечно!
— Velkommen til Norge! — воскликнул адвокат. — Есть у вас документ, который подтвердил бы, что вы уже больше двух лет вместе?
— Достанем.
— Прекрасно! Доставайте и как можно скорее! It’s imperative!
— Вас понял! Будет исполнено!
— Присылайте мне и расслабьтесь. Вас не выслали в две недели и не вышлют, пока не рассмотрят ее дело. Хе-хе, пусть рассматривают! Все равно главный аппликант в этой истории вы. (Какой хитрый ход!) Так что вас не вышлют, пока она не пройдет интервью, а пока она дает свои интервью, они обязаны будут выслушать вас, два интервью — это время. Ха-ха, да, на это пойдет время… К врачу ходили?.. Как нет?! Вы до сих пор не сходили к серьезному специалисту? Время — это все, что у нас есть, дорогой друг! Немедленно свяжитесь со специалистом и займитесь как следует вашей головой! Вам же так плохо! Вы же говорили rigtig-rigtig dDrligt … У вас на руках справка, вы прислали копию: лежали в датских больницах на медикаментозном лечении… Принимайте лекарство! Вам оно необходимо! Запишитесь к настоящему психиатру. Всюду ходите вдвоем. Она говорит по-английски?
— Достаточно неплохо.
— Очень хорошо. Всюду ходите вместе, и пусть она за вас всюду хлопочет и даже говорит вместо вас. Вы же больной! Понимаете? Больной! Держите рот на замке. Вы за себя не отвечаете — больной! О больном надо заботиться! Больному не надо говорить вообще! Больному лучше совсем прекратить разговаривать на людях. Вы меня понимаете?
— Да, конечно, все понимаю.
— Ну, вот и хорошо! Не забудьте: необходимо добыть документ, который доказал бы как-то, что вы с вашей девушкой вместе не меньше двух лет…
Где добыть такой? Где? Моя голова лопалась от напряжения. Я собирался звонить дяде, Полу… но тут Дангуоле сказала:
— Ну, это же так просто — надо написать мистеру Винтерскоу.
Конечно! Как просто! На следующий день отправил ему электронное письмо; он немедленно ответил, что подумает, как такой документ раздобыть: нужен нотариус, свидетельство каких-то людей, возможно, придется просить Ивонну и Басиру — как председательство коммуны — написать доверенность с датой нашего совместного вселения в Красный Вагон Свободной Деревни Хускего… и т. д. и т. п. (Я подумал, что «Красный Вагон», а также термин «Свободная Деревня» — можно было бы опустить и заменить «общежитием Института Гуманистических Исследований», но не решился это написать.) Себя старик исключил поначалу, так как не мог солгать (духовный сан, убеждения и так далее), но согласился поискать людей, которые с удовольствием пошли бы на это — ради нас… Затем было молчание, длиною в несколько дней, а потом он прислал странное-престранное письмо (оно было написано ночью: видимо, уснул в своем офисе), в котором он, возвращаясь к нашим прежним беседам, размышлял о влиянии английской культуры на развитие западной цивилизации, которое рука об руку шло с захватом мирового господства посредством английского языка и кибернетики. Он так и писал: «киберцивилизация», «мировое господство», «англовладычество». Я коротко ответил, что так как английский язык своим историческим происхождением обязан данам и юттам, о чем он сам мне неоднократно читал лекцию в Красном Вагоне, в буреломе хускегорского парка во время наших многочисленных экспедиций в поисках троса, который безалаберный Михаил Потапов опрометчиво тянул за собой на тракторе и не довез, в замке, переходя из залы в залу или ползая на карачках в направлении роковой дощечки под номером девятьсот тридцать семь в букве F/7, потому мировое господство, о котором вы, сэр, тут пишете, можно считать еще одним этапом экспансии викингов (возможно, виной тому злосчастные поганки, которые викинги изрядно добавляли в свой медок). Наутро он ответил, что Ивонна и Басиру отбыли в Перу на какой-то этнический фестиваль (о поганках вы можете поговорить с Иоакимом и Фредериком, когда они вернутся из Гамбурга), не представляю, как мне быть, это курьезно, но — мой нотариус (единственный, кому я доверяю дела подобного щекотливого рода) уехал в отпуск и вернется не раньше августа. Он устроил себе отпуск на месяц раньше и будет отдыхать на месяц дольше! Старик негодовал. Было столько нерешенных дел, которые не терпели отлагательств. Ума не приложу, как быть с документом для вас и Дангуоле. Он сильно за нас переживал. Однако, молодой человек, вы не станете отрицать факт судьбоносного влияния английского языка на развитие европейской цивилизации и на положение дел в мире в целом. Идеологемы распространялись с давних пор, как споры тех же вами помянутых грибов, молодой человек. Вспомните, английская литература вдохновляла русских писателей и — как мне кажется — сильнее любой другой: взять того же Достоевского, его князь Мышкин был вдохновлен Пиквиком Диккенса, а «Евгений Онегин» с первой строфы вырастает из «Тристрама Шенди», сравните:
My father was a gentlemen of many virtues
и
Мой дядя самых честных правил…
Даже глухой услышит: один слог! Не говоря о знаменитых пушкинских пропущенных главах, отмеченных точками (у Стерна — звездочками, но какая разница?)… да и имя протагониста вдохновлено Стерном: Eugenius… и т. д.
Неизвестно, чем бы все это кончилось, если б не Дангуоле; как-то она зашла в компьютерную комнатку Крокена без меня и прочла всю наши переписку, немедленно пошла к телефону и позвонила старику:
— Мистер Винтерскоу, —
сказала она ему со свойственной ей прямотой, — а вы не могли бы прислать нам
письмо, в котором было бы написано, что мы вселились в Хускего
два года назад? Просто и ясно: оба вселились
в Хускего в 1999 году и точка. Ведь это так, и нигде
не будет написано, что мы вселились вместе, это будет подразумеваться. Писать,
что мы вселились порознь, не обязательно. А когда приедет Ивонна,
мы ее отдельно попросим, если в том будет надобность… Нет, нотариуса для
этого не надо. Да, простое бумажное письмо. Да, можно от руки. Печать не
забудьте поставить. Да, печать вашего, мистер Винтерскоу,
Института Гуманистических Исследований… Нет, нет, никто не станет проверять.
Уверена. Ну, вы могли бы такое письмо прислать?
Через пару дней мы его получили и переправили адвокату, он был в восторге:
— Теперь вас точно не разлучат. Вами будут заниматься как семейной парой! Приступайте к делу номер два, возьмитесь за специалистов, за докторов. Не сидите сложа руки!
Мы не сидели сложа руки. Кто бы сомневался. Через неделю ко мне приставили медсестру, правда, она не только не говорила по-английски, но даже толком не разбиралась в психических заболеваниях, зато излучала эмпатию за версту. Ее звали Марта Луизе. Раз в неделю мы поили ее чаем (она привозила с собой кексы и даже свою кружку).
— Я вижу, что вы нуждаетесь в помощи, — твердила она мне по-норвежски. — Я вижу, как вам плохо. Может быть, вас надо положить в больницу?..
В ее тоне была неуверенность, брови ее вздрагивали и взлетали вверх, уголки рта дергались. Простая рябая деревенская тетка. Я пожал плечами: в больницу так в больницу… и вздохнул.
— Тут нужен специалист, — заключила она.
— Да, — согласилась с ней Дангуоле, и Марта Луизе записала меня к специалисту из Швейцарии, который принимал где-то в Ставангере или Ставарне. Пообещала отвезти нас на машине к нему.
— Он говорит по-английски. Он вообще не говорит по-норвежски. К нему на прием записываются только те, кто знает английский. Но норвежский учит!
Эти детали меня интересовали меньше всего. Главное — специалист, а не фуфло какое-то.
В этом мире все решают только специалисты. Подпись эксперта — вот что ценится в этом мире. Человек, который выдает сертификаты, вот к кому надо идти. Раз уж не успел превратиться в такого человека сам, то стремись в кабинеты таких людей, выгрызай подписи даже на самых ненужных справках: справка о том, что у тебя была скарлатина, и подпись специалиста! Штамп! Все, считай, что у тебя есть ценная бумажка, спрячь ее в шкафчик под замок и стереги ключ! Рано или поздно пригодится. Воз таких бумаг однажды может склонить чашу весов в твою пользу. Дела бывают разные, каждое нужно решать так, словно это дело жизни и смерти (saken om liv og drd!), иначе нет смысла дергаться. Так устроен мир, потому что его строили воры, убийцы, мошенники, тюремщики, судьи, бюрократы, упыри, а не какие-то лунатики, как мы с Дангуоле.
* * *
…голодовка оборвалась так же внезапно, как и началась. За это время мы сварили двух голубей и одну кошку. По Батарее шныряло их много, кошки — были среди них и любимицы надзирателей. Эта была так себе, тощенькая, с подбитым ухом. Ее долго искал хромой банщик — вертухай, который приходил с ключами от бани, отпирал нас и вел мыться в душевые комнаты. «Турецкие бани… — говорил он со вздохом. — Турецкие бани…» Никто не понимал его юмора, все его презирали. С ним и не разговаривали.
— Кошечку не видали? Такую, с подбитым ухом, хромая, куцая, серенькая…
Нет, никто не видал. Зевки, безразличие. Его самого могли так же запросто — кис-кис-кис — заманить в камеру и придушить, придушить и сожрать.
— Уши есть? — спросили его вместо ответа.
Сигарет у него не было. Он и не курил.
Отчего-то было не жалко той кошки. Не знаю почему…
Целый день вспоминали и смеялись то над кошкой, то над хромым дураком.
— Ходит да побрякивает…
— Кошечку не видали с подбитым глазом? — передразнил воришка из Нарвы.
Смех.
— Ну и житуха, — процедил шофер. — Не позавидуешь.
— Нечего жалеть, — прорычал Фашист. — Сам себя на цепь посадил.
— Да за такие деньги — тьфу!
— Чмо, ничего не скажешь.
— Какая ему тут кошка? — глумился Фашист. — Шкурка от кошки.
Все ржали, почесываясь.
— Иди, поищи под решкой!
— Там, на воле валяется!
— Подбери и сшей себе чучелок!
Хохот.
На девятый день к нам в камеру внесли умирающего от рака. Через неделю он умер.
Он тоже голодал вместе с нами. Мы все разом стали убийцами. Мы убили человека,
который умирал от рака. Мы заморили несчастного голодом. Да что мы… Он сам
ничего не ел. Он уже не говорил. Из его рта бежала струйка отвратительной
желтоватой жидкости. Он только хрипел. Лицо медного цвета. Как желтушный. Мы
даже не знали его имени. Он просто лежал, вытянув ноги. Наверное, по ногам
бегали судороги, потому что они дергались. Они были черные; возможно, он уже
давно не мылся. Он и не соображал ничего, ни где находится, ни кто он сам. Мы
его не трогали. Наверное, надо было переворачивать с боку на бок, но — не наше
дело… К нему приходили врачи и медсестры. Стояли в изумлении над ним, как те
датчане возле туши выброшенного на берег кита, — осматривали, заглядывали в
глаза, светили чем-то, вытирали сопли, меняли
простыни… Он стойко переносил их заботы. Но по всему было видно, что этот
уход был для него страшным мучением. Он и дышал со стоном. Лучше б не кормили
совсем. Пальцы цвета древесной коры. Губы синие, с желтоватой каймой. В таком
состоянии не до еды. Пихали насильно: каша вываливалась изо рта вместе с
желчью. Сердобольная медсестра приходила и кормила. Три раза пришла
и больше не появлялась. И правильно. Человек умирает, зачем его беспокоить по
пустякам, какая-то баланда, вы что, издеваетесь?.. пусть умирает спокойно…
это последнее дело, которое нужно довести до конца без спешки и суеты… тут
никто не нужен — даже самая заботливая на свете ангельская медсестра… Мы не
тревожили мужика, дали ему спокойно испустить дух. Фашист наказал всем курить
только у решетки, говорили вполголоса, чтобы не мешать ему
стонать и вздрагивать. Наконец умер, и нас незамедлительно обвинили в
убийстве. Фашиста ставят к стенке и вяжут у нас на глазах.
— Остальных раскидаем по камерам! — рявкнул пузатый капрал.
— Да ну, нах, — застонали нарвитяне — им было по кайфу вместе, пригрелись, как щенки, даже шконки сдвинули.
— Еще скажете, я виноват в том, что он умер, — это последнее, что я слышал от Фашиста.
— Скажем-скажем, — рычал капрал, выталкивая его из камеры, — кто ж, если не ты… пшел!
Больше я его никогда не видел; полтора года я носил его талисман — вылепленный из хлеба черепок — и маляву, которая была чем-то вроде рекомендательного письма: в ней сообщалось, что я парень что надо, не опущенный. Черепок выкинул, как только оказался дома, через полтора года. Прошелся по развалу, который мать устроила в квартире стариков, посидел на кухне под экономной датской лампочкой, что болталась на толстом ворси-стом шнуре (напоминание о советских утюгах) уже лет пятнадцать, спрятался в туалете, мучительно выдавил из себя несколько проклятий, скурил послед-нюю тюремную сигарету, бросил в дерьмо хлебный черепок Фашиста и несколько раз сдернул, сел у печки жечь барахло, в котором я прошел через все этапы: пуловеры, безрукавки, майки, шапки, шлепки — всё сжег, вымылся, переоделся и пошел в магазин за вином.
Как меня колотило! Если б кто-нибудь знал… Свобода выворачивала меня наизнанку. Это было похоже на сильную дозу героина после продолжительного курса в реабилитационном центре.
Но свобода моя была уродлива; дом был страшен. Этот дом стоит в Копли до сих пор. Трудно поверить. Тогда-то, в 2003-м, верилось едва ли, а теперь, спустя десять лет, рассудок отказывается принять факт существования этой развалины. Каждый раз, встречая мать, я улавливаю легко узнаваемый запах тления, содрогаюсь и делаюсь с ней невольно грубым: меня приводит в ярость душок, с которым она таскается повсюду, — неужели сама не чувствует?!
3
Луна. Хриплые голоса невидимок и отчаянно кричащий лед.
Я замер.
Это было неожиданно. Тени двигались. Голоса, снег, хруст.
Так и застыл — весь слух. Глаза расширились. В висках застучало.
Ну вот. Пришли.
Собирался юркнуть в щель между гаражами. Так и стал столбом. Скрежет портовых погрузчиков в отдалении и хруст у крыльца дома, казалось, взяли меня в кольцо. Портовое эхо дышало в затылок, в лицо смеялся лед.
Закружилась голова.
Смех.
Невидимки смеются?
В темноте смех звучит инфернально.
Откуда они взялись?
demons come and demons go
Грохот товарняка. Плевок. И снова — смех. В унисон.
Двое?
Закашлялся. (Или отхаркивается?)
Трое?
И снова — плевок!
where they come from we don’t know
В пояснице образовалась проталина.
Присел. Съежился. Медленно набросил капюшон.
В этой темноте они меня не увидят. И как им узнать, кто я? Мало ли кто… Это в квартире у себя я — это я. А тут — кто угодно.
Ржавый смех завелся, тронулся, поехал.
Вот они!
Две черные кляксы медленно текли, цеплялись за ветки, липли к стволам. Огоньки сигарет танцевали, дырявили ткань ночи.
Выползают из двора. Один гнусаво пережевывает сумрак, другой хихикает.
Слов пока не разобрать. Сейчас они поравняются с моей щелью. В пространстве есть слуховые окошки. Сейчас. Сейчас…
Гнусавый бурчит, словно мочится на песок. Хихиканье подпиливает его струйку.
Русские, однозначно. По голосу и плевку узнаешь русского.
Гопники. Убийцы так не ходят.
Может, они пришли меня потрясти?.. напугать?.. наехать?.. им продали мои долги? Как тот на остановке в мобильник ну Саня ё-моё говорю те верни бабки нефиг тянуть хотя бы часть я подожду но верни потому что я те говорю я продам твой долг и разбираться с тобой будут другие вот и весь разговор а думаешь я хочу это делать мы ж с детства знаем друг друга верни ну ты смотри сам виноват не вернешь продам долги жду до четверга потом придут другие.
Вдруг!
— Ну, не в этот раз, так в другой, все равно рано или поздно, — с каверз-ной насмешкой, сигаретный огонек полетел и упал, рассыпавшись на несколько искр, погас.
— Да-да, не говори, но как это все задолбало, — сказал второй и сплюнул.
О ком это они, если не обо мне? О ком в нашем доме так могли бы сказать… За несколько секунд перебрал всех персонажей; их не так много… Кто, если не я?
Не торопясь, с ленцой, они оптимистично удалялись, оставляя за собой — и в снегу и в воздухе — уверенность охотников, которые приходили проверить капкан.
Снег подобострастно соглашался с подошвами.
Наконец слились с мраком совершенно.
Ушли?
А может, есть третий?
Привстал. Голова закружилась.
Грубые голоса, наглые…
Может, и не убийцы.
Тем грубее будет работа. С мордобоем и кровищей.
Некоторых смерть унижает, некоторых возвеличивает. Одни убийцы каются и боятся поднять глаза, другие преисполняются гордости, верят, что умерщвление их очистило (Дед с гордостью рассказывал, как убил своего зятя, и говорил, что следователь сказала, что все мы должны быть благодарны ему за избавление от этой твари, но его направили на экспертизу, проверить вменяемость, Дед был вменяем, он все время твердил, что убийство совершил осознанно: другого выхода не было, либо он меня, либо я его, это была схватка, — но доказать, что зять хотел пришить Деда, никто не мог, и семидесятилетний старик мог пойти по этапу до конца жизни: долго я на зоне не протяну, старый шахтер с пробками в легких и с желудком величиной с мочевой пузырь); есть такие, для которых убийство — приключение, для некоторых — миссия, исполнение которой сближает с Богом. На Батарее некоторое время (с неделю) я был в одной камере с молодым человеком лет 25, он убил отца, они с матерью вдвоем убили его, жестоко. Все продумали, как им казалось, но ярость ослепила, и все пошло кувырком. Они убивали его чем попало. Сначала был нож. За топор парень не смог взяться. Подумал было, что будет топором, а как отец пришел, сел, стал пить, то понял: топором не сможет. Я долго размышлял над этим и пришел к выводу, что нож — маленький, его будто и не видно, и он подтвердил затем мои слова: как-то ночью за чифирем, в который раз пересказывая (а я снова слушал историю от начала до конца, надеясь уловить какое-то отличие или деталь, которой не было прежде), он в конце стал рассуждать: «Топор было взять страшно, а нож — маленький, тишком пырнул, точно ничего и не было». Выходит, он отцеубийство пытался скрыть и от отца, и от самого себя тоже. До самого последнего мгновения он хотел все сделать тайком, хотя там же была мать и все было у них спланировано, но само деяние, которое несло смерть, он пытался утаить! Они долго пили вместе, никак не могли начать. Пить тоже надо было, чтобы уйти в бредовое состояние, в котором все зашторено общим опьянением. Мать была первой. Не вытерпела. Просто взяла сковороду и по башке, по башке. Тот вскочил, начал отбиваться. Тут парень за нож. Два, три, пять ударов. Тому хоть бы что. Пьяный не чувствовал ножа. Отец даже не оглядывался на сына. Тот танцует вокруг него, пыряет, пыряет, и только затем, когда в нерв, наверное, ткнул, отец оглянулся и — в глазах его было недоумение: а ты чо делаешь, сучок?.. Дальше били чем попало. Тут и топор пошел в ход. Как оказалось, топором убивать совсем непонятно. Бьешь и не понимаешь: есть толк или нету. Кусок мяса носился по даче, все обрушил, выскочил на улицу. В снег… весь снег в крови. Это называется: спланированное преднамеренное. Если бы Фашист был тогда в камере, он бы хмыкал: «Спланированное… хе-хе… преднамеренное…» Фашист считал, что убийство поднимает человека над всеми. Преднамеренное, спланированное, хладнокровное убийство превращает человека в супермена. Одно то, что ты решаешься, делает тебя героем. Убив, ты переступаешь незримую грань, и потом пути обратно нету. Ты становишься убийцей навсегда. Это никакая церковь уже не исправит. Ты — убийца, и точка. Выбора нет. Это не смыть. Не имеет значения, где и как. Это мелочи. Где-то уже записано: убийца. Он был фаталистом. Если ты стал убийцей, значит, на роду так было написано. Фашист верил в то, что за всеми смотрит Высшая Сила. Он не называл ее Богом. Он говорил: Сила, Высшая Сила. Он считал, что Высшая Сила уважает в человеке только силу. Если ты проявляешь силу воли, то Высшая Сила на твоей стороне, все остальное не имеет значения. Книг, которыми была набита его спортивная сумка, я так и не увидел: он их не доставал, но я видел, что книг в сумке у него много: корешки были серьезные, в таких классика выходила в советские времена, а некоторые были заботливо обернуты в газету. Я старался не выдать любопытства. Фашист презирал тех, кто самодовольно говорил: «Я по сотой зарядил». Он считал это пижонством. «Ты — убил человека, — говорил он, — так и говори: я — убийца, понял?» Он мне рассказал, как первый раз переступил эту грань. Ему было шестна-дцать. В таком возрасте проще всего стать убийцей. Особенно когда родители мрази, тараканы. Он жил на отшибе Нарвы. Окна дома выходили на реку. Там все бухали изо дня в день. Ему нравилась одна девочка, которая жила возле прачечной. Он за ней ходил. А однажды увидел ее с другим. Он смотрел, как они лизались. Сперва он ее в десны клацнул раз, а потом прилип. И рукой за жопу. Фашист знал, где тот пойдет обратно. Нашел пустую бутылку, сделал розочку, скрылся в проходном дворе и ждал. Тогда он не убил человека: они поженились и быстро спились. Убивать одного таракана из-за другого глупо. Он не дождался его в темноте проходного двора, но к убийству созрел, и было легко в другой раз. Решимость его подняла над всеми. Он не был вором в законе. Его называли блатным, но он не считал себя блатным. Он был непримиримым авторитетом. С ним считались все. Не считаться с ним было нельзя. Он ненавидел тюрьму за сплетни. «Тюрьма набита не ворами и убийцами, а бабами, которые только и делают, что сплетничают, — говорил Фашист. — Одно сплошное жевалово и головная боль». Он был человеком дела и слова. С ног до головы он был покрыт свастиками и фашистскими флагами. Он просто ненавидел людей. «Люди — тараканы», — часто повторял он. У него была немецкая фамилия, но русское имя, которое он ненавидел. Ему было тридцать семь.
Супермен, который убил отца, выглядел умиротворенным, как если б его окружал ореол святости и неприкосновенности. По сравнению с ним я был просто паникером. Он был расслаблен. Он ничего не боялся. Для него камера стала обрамлением, каким служит рама для портрета. Тюрьма дополнила его образ, как муки и страдания укрепляют святость. Убили на даче. Зима. Дача. Вечер. Никого. Их видели. Никого вроде не было, но все-таки кто-то был (всегда кто-то есть). Слышали крики. Отец полз по двору. Они бегали вокруг него и добивали. Как Распутина. Неумело, неряшливо, с недопустимым неистовством. Не отпирались, когда взяли. Во всем сразу сознались. Влепили по двадцать лет. Оба были спокойны. Как если бы исполнили свой долг. Сделал дело — гуляй смело. Он почти все время лежал и читал журналы, как человек, в жизни которого наступила полная ясность: спешить некуда — все само собой устраивается. Точно так же выглядел один мой приятель, который после школы поступил куда-то, в Москву, что ли, и я к нему приходил в гости летом: он точно так же валялся, ничего не делал, был сам собой доволен и умиротворен, ждал осени. Этот так же. Время от времени он переговаривался с матерью через дыру в стене. Она была в соседней камере. Оба очень грубые. Матерились, как сварщики на судоремонтном. Стены в Батарейной толстые. Они кричали в дыру. Я мог слышать и ее матерщину. Было ясно, что таков их язык, и иначе говорить они не умеют. Переговаривались они не как мать с сыном, а как два человека одного возраста, он с ней как с подчиненной подельницей, давал указания (в преступлении он был первым, и это сломало их родственную иерархию): «Пипец сечку дали, да, мам?» Такой запросто возьмется. Срок еще та заморозка. Выйдет из тюрьмы в 45. Рука не дрогнет.
Кто я для него?
Никто.
Убить безымянного должника. Твой косяк — отвечай сообразно. Простая тюремная логика. Накосячил — идешь на камень. Для человека, который двадцать лет жрал сечку, ненавидел весь мир, делал петухов из первоходов, жил по каторжному расписанию, задавить такого, как я, проще пареной репы.
Скорей отсюда. Как трудно сделать первый шаг. Так тихо вокруг.
Какой-то гул.
Это гул в ушах. Это вагоны в отдалении катят свой скрежет.
Куда?
Скорей. Все равно куда.
Как?
Вдоль стены, между стволами, тенью ползу, каждый шаг — гром, треск.
Язык фонаря на вывернутой шее и полумесяцем подрезанное облако. Только три окна светятся. Наши спят. Черные трубы. Дом едва угадывается в темноте. Конечно, легко прихлопнуть жильца такого дома! Все равно что кота пнуть ногой.
До забора. Если повезет, я даже смогу увидеть их машину, — хорошо бы знать, на какой машине они приехали… хорошо бы рассмотреть…
Но я так медленно пролезал сквозь щель и так боязливо подкрадывался к дороге, что когда наконец выглянул: ни души, ни одной машины, только ряд фонарей, высосанные из собственных теней нагие деревья, кривые ворота Реставрации и блеск инея на стенах домов.
Улица молчала. В конце загробной перспективой светилась магистраль. Там я приметил какое-то шевеление. Рядом со мной куст акации забормотал веревочками во сне, хотя ветра не было, и все.
Смотрел, смотрел…
Ничего. Усопшая улица таяла в глазах. Ждал, что кто-нибудь выдаст себя, надеясь, что никто так и не объявится, уговаривая себя, даже вслух, шевеля замерзшими губами: «Чепуха… померещилось… не за мной…»
Точно так же (даже те же слова!) я убаюкивал себя семь лет назад, в 96-м, когда подкрадывался к дыре в заборе (той же самой), шел от гаража к гаражу, смотрел сквозь щели — не двинется ли кто у забора, не зашевелится ли одна из черных теней. Не упомнишь же каждое дерево! — да еще когда так трясет! Я был на ломке, сразу после КПЗ, девятые сутки на кумарах, на гонках — а с амфика такие гонки! Я знал, что меня пасут, и от этого знания было легче — потому что на стрёме постоянно: определенность придает решимости, которая нарастает и взвинчивает так, что и ломки не чувствуешь, в такой ситуации ломка скорее способствует, становится топливом, которое делает человека способным на самое невозможное (может быть, ломка меня и спасла семь лет назад). Теперь я раскис, подрывала неопределенность; скоблило под сердцем, как ложкой по дну миски: нужен ты кому-то или нет? Нужен — не нужен? По твою душу тут шваль околачивается или нет? Ходишь по улицам, как по окопам. Мать трясется, как чокнутая, подливает масла в огонь; она с рождения во всем худшем уверена, ей и амфик не нужен: всю жизнь на взводе! Но меня-то лихорадит не от ее безумного перелива в глазах и дрожи в голосе (с нею все и так ясно) — просто так лихорадить не будет, когда не чувствуешь боли, не мерзнешь ни капли, прилипнув к водосточной трубе на полчаса, значит есть причина, и ты ее чувствуешь (не требуя объяснения) — причину тебе поджилки нашептывают: кто-то есть… кто-то что-то вынюхивает… дело принципа: свести счеты…
Неспроста мне адвокат, которую нашла Дангуоле, говорила, что лучше молчать и идти до конца по шизе… следак пытался меня растормошить, но я был в прострации: улыбался и молчал… две недели дергал, а потом махнул рукой: «На больничку его!»
И только там — на второй месяц — ко мне допустили адвоката.
Я принял ее за эстонку, но она была русской, из той новой породы русских, что стали появляться на втором десятке лет Независимости: полная мимикрия, ужимки, макияж, даже междометие «noh» и прочие эстонские слова-паразиты и едва заметный (как легкий, неприятный запах изо рта, если не позавтракал) акцент, не эстонский, а тот акцент, что случается у русского после долгой работы с эстонцами. Приятная особа лет пятидесяти, аккуратненькая и с душой: все сразу поняла, вошла в положение…
— …досконально изучила ваше дело, до-ско-наль-но! Мне ваша девушка рассказала подробности… Это, конечно, бе-еспреде-ел! Ужас, что творилось в девяностые. А было и хуже: людей насильно вербовали, заставляли подписывать бумаги на кредит в миллион, все были прода-ажны… Так жить нельзя… с вами хотят расправиться… вы не должны заговорить… есть документы…
Оказалось, что кое-кто по этому делу заговорил, а потом взял свои слова обратно и отправился по этапу на пять лет.
5 лет!
— Кто?
Она прикусила губу. Не продалась ли сама?..
— О-очень сложное дело… Прокуроры и полиция по-прежнему коррумпированы…
Я изумляюсь:
— Неужто до сих пор все так кисло?
— Да вы что? Чему вы удивляетесь? Конечно! Не так, как раньше, все стали намного осторо-ожней. — Погладила ладонью стол. — Но суть та же, увы, та же… Уверяю вас… Посмотрите, сколько судей и прокуроров у нас попадается!.. На их место садятся другие, и через несколько лет — то же самое! Взятки, взятки… А по этому делу — я знаю, кто за этим делом стоит. — Шепотком: — Вы не первый с подобным делом… Думаете, налоговый департамент сидит сложа руки? Ну что вы! Всплывают покойники, в конце концов, в Мяннику… Всех не спрячешь. Лучше притаиться… — И сама пригнулась, чуть ли не под стол готова нырнуть. — Отлежитесь, пойдете на экспертизу, вас подтвердят, вот увидите — с такими бумагами из Норвегии — сейчас европейцам в рот смотрят, если есть бумага от европейских докторов, она тут значит в три раза больше любой другой… Так что наберитесь терпения и жди-ите, сидите тише воды-ы, ниже травы-ы, как говорится… Лучше полгода амбулаторного принудительного лечения, чем пять лет зоны… А ведь там могут что угодно сделать!
Знала, что говорила (снеслась с кем надо).
Да, конечно… никто не станет морозной ночью просто так шататься и рисовать в темноте сигаретными огоньками иероглифы… фыркать, шмыгать, круги наматывать по сугробам и гололеду возле твоего дома… Вот для кого снег сгребаешь! Для своих собственных убийц ты посыпаешь песочком гололед, ломиком его скалываешь, чтоб им удобней к тебе подобраться было… и платят тебе за это те же тридцать сребреников.
Может, председатель меня и устроил двор убирать, потому что ему сдать меня красиво хочется? Ухмылка у него была такая гадкая, мол: ну, пусть убирает… сам себе могилку… Zwei Fliegen mit einer Klappe…1
У сарая заметил бомжа (его ни с кем не перепутаешь); он плелся сквозь садик, топтал клумбу, на которой когда-то в специально связанной рукавице у деда росла роза, — бомж медленно и довольно шумно продирался сквозь кусты шиповника, шелестел пакетами и дребезжал бутылками, что-то бурчал себе под нос, бесстрашный, он боялся только колючек: шел, опустив лицо, плечами разводил ветки, прикрывался рукой, ветки цеплялись, кусали его пуховик, а он бранился в ответ.
Я тихонько пошел за ним, поглядывая по сторонам: все было спокойно; никого не было… никакой реакции на этот ворох склянок, шум-гам…
Бомж уплыл за помойки, ушел к себе в сарай.
Я подождал и — впрыгнул на крыльцо, быстрым выверенным движением вставил ключ, вошел в подъезд, закрылся раньше, чем вспыхнул фонарь.
* * *
…бродил по квартире, выглядывая из окон… даже из комнаты матери, — обычно к ней старался не заглядывать вообще, так там все ужасно: вверх дном, шиворот-навыворот, беспорядком не назовешь: со знанием дела перетрясла шкафчики, вывернула наизнанку кофточки, сплела в узлы лифчики и бросила. На газетах у нее сухие травы, много всяких трав (она пыталась лечить меня — хотел бы я знать: от чего?).
Ее комната угловая, оттуда видны сараи и гаражи, зыбко поблескивает льдистая тропинка между домами, которую ниоткуда больше видеть нельзя (чердачное окошко, которое выходило на эту сторону, забили), — высунувшись, я мог практически за угол заглянуть! Из кухонного окна я держал под контролем крыльцо, из своей комнаты — детскую площадку и дорогу. Я мог видеть подходы к дому чуть ли не со всех сторон! Оставалось одно недоступное место: парковка с мусорными контейнерами. Меня это место беспокоило, оно стало черным в карте моего сознания и даже по ночам снилось: поворачиваю за угол, а там — непроницаемая мгла. Ходил окружной тропинкой под сосульками (скорей сосулька убьет, чем пришьют) через проходной двор, сворачивал, делал крюк и не уходил в город, не удостоверившись, что на парковке никто не сидит в незнакомой машине, за контейнерами никто не сутулится. Если мать была дома, я вежливо просил ее под каким-нибудь предлогом выйти на улицу, проверить; часто и просить не приходилось — сама шла (у нее был свой ритм тревожности), обходила дом, возвращалась и говорила, что идти можно, никаких подозрительных личностей нет, хотя сама от себя добавляла:
— Сидел бы уж и никуда не выходил…
Но я шел, потому что не мог целыми днями сидеть в этой дыре. От вони горелых голубцов деваться было некуда. Мать всюду носилась с тарелками: яичница, каши, запеканки, квашеная капуста… Раскрытые книги, квитанции… кофе, какао, крошки, крышки, пробники, рюмочки с запахом пустырника, пузырек женьшеня, гвоздика, бумажки из парфюмерных…
Председателю, который повесил над нашим крыльцом автоматический фонарь (следить удобно, но входить — страшно), посоветовал у стоянки поставить вдобавок зеркало, большое, на ноге, или на угол дома повесить.
— Выезжать из-за угла неудобно, не видно, что там за углом…
Он криворыло выпустил пивную отрыжку, покачал головой и так насмешливо спросил:
— А зачем это тебе? У тебя что, машина есть?
Я чуть не психанул.
— Вот-вот будет. — И скрипнул зубами. — Я же сейчас по большей части о пешеходах думаю. Меня тут на днях чуть не задавили, пока я с лопатой туда-сюда… кто-то задом сдавал, и на меня… у вас ребенок маленький, между прочим…
Он притих.
— Ну да, ну да… — Почесался и с деланным участием в голосе сказал: — А это очень неплохая идея! У нас в доме аж три семьи с детками! Мы это рассмотрим. Спасибо вам большое! — Руку мне пожал и пообещал: — Я напишу в управу… Соберем собрание… Поставлю в известность жильцов… Всех опрошу… Это мысль! Зеркало… Детки… Опасный поворот… Хм! Мысль!
И пошел хмыкать.
Я подал ему идею, как еще пару тысяч сгрести в свой карман. Но так все это и повисло в воздухе. Потому что надо было собирать подписи. Никто не хотел. Всем плевать на детишек. На свою жизнь тем более, а на чьих-то детишек — пусть давят! Председатель стучался в двери, звонил. Люди прятались, старухи заворачивались в шали, скрипели, дергались, косились, отворачивались от него к своим килькам-кошкам. «Что за зеркало?.. Кому оно нужно?» — ругался старый офицер связи Кирюхин, алкоголик в шерстяных носках, мешок с дерьмом в обвислых кальсонах, — в самом конце коридора он устроил курилку, дымил там и ругался, мать боялась его, как черта, он к ней цеплялся, подбивал клинья, тут приехал я, поставил черта лысого на место, он искал повод для скандала, потому что ему в долг не давали (тоже мне русские, — кривил он морду, — одни жиды кругом! тьфу! — заплевал весь коридор), и тут — зеркало! Мать вцепилась мне в шарф, шипела:
— Зачем ты это затеял?..
Я отрывал ее руки от себя, как репей:
— Это же всего лишь дорожное зеркало… мама, ру-ки… ма-ма!
Если бы повесили зеркало, мне бы спалось спокойнее; а если бы повесили на оба угла, я бы мог и не заходить в ее комнату… столько барахла, ступить некуда, пока до окна доберешься, столько всего растопчешь, пузырьки, склянки, елочные игрушки… Зато такое успокоение: выглянул — мертвый двор, убранный снегом, яркий фонарь у соседнего дома, все тропинки, как линии судьбы на ладони, ясно просматривается каждый след. Как хорошо, что мы в угловой квартире! Мать рассказывала, что в угловую угодили потому, что сосед напротив первым въехал (в 1955 году), находчиво поменял номера на дверях, чтобы не вселяться в угловую — холод собачий — не натопишь. А мне плевать… и матери тоже: мы и не топим почти! Зато отсюда я почти все вижу; если б еще зеркало повесили, я бы никуда не выходил вообще. Мне оно даже снится: большое, выпуклое, как огромный сюрреалистический глаз, — я высовываюсь из окошка, смотрю в него и вижу совсем другой мир, вижу горы, быструю речку, каскад… это Норвегия, мне часто снится Норвегия…
* * *
Нам дали такую грязную, такую маленькую, такую темную комнатку, что я моментально впал в депрессию; даже не свою, а в депрессию пакистанца, который проживал в этой комнатке до нас. Это была депрессия ленивого толстого человека. Он был так ленив, что это была даже не депрессия, а просто нежелание двигаться. Собрать свое барахло и переехать по коридору двумя дверями дальше для него было почти непосильным трудом. Он выбирался, как железнодорожный состав: пять баулов, три спортивные дерматиновые сумки, восемнадцать пластиковых пакетов: пустые бутылки, банки, шмотки, тряпье и залежи дешевой муки из COOPа… Потом и у нас эта мука была; COOP — ближайший магазинчик, где, как на складе, можно было купить что-нибудь в огромном количестве по очень низкой цене, например, пива крепостью 3,5 % или муки с картошкой. Все покупали муку, весь Крокен был в муке. Сначала думал — пыль от ремонтных работ, меловая крошка. А когда сам стал ходить за ней в COOP, понял: мука.
Сначала мука, потом все остальное, — так и оказываешься во власти места.
Мы несколько часов ждали пакистанца, сидели в коридоре на сумках, как в трамвае — переезд закрыт, пакистанец носит сумки, пакеты… Он ходил от одного баула к другому. Выудит какой-нибудь платок, вздохнет, посмотрит на нас, покачает головой, сотрет пот со лба, двинется с этим платком к другому баулу, распахнет, вытянет пакет, запакует в него платок и давай бродить по комнатке. Мы выходили перекурить, возвращались: он все так же либо стоит над распахнутой сумкой, либо шаркает по комнате, как во сне. Переезд его сильно напугал. Он был в стрессе, он сам нам в этом признался. Выглядел совершенно потерянным: вздыхал, разговаривал сам с собой (на костлявом норвежском).
Видимо, перемещали его в жизни настолько часто, что весь он израсходовался и собраться целиком никак не мог, он был похож на свинченную из детского конструктора игрушку, детали от которой большей частью растерялись там и тут между Норвегией и Пакистаном. Страшно было подумать, сколько подобных комнат он прошел! В каждой он что-нибудь да оставил. Взять бы его и раскроить, посмотреть на его жизнь в разрезе! Наверное, он предстал бы пористым, как кора, в которой прячется не одно племя насекомых. И, скорей всего, каждое насекомое было таким же, как он: пористым, с блохами и комнатами, набитыми подобными существами… и так далее — такова она, бесконечность. Из некоторых она просто хлещет, достаточно одного взгляда, проходишь по коридору мимо комнаты, заглядываешь внутрь, а там — лабиринт, которому нет конца, соты этого улья растут на глазах, коридоры множатся, растягиваются, сотни страдающих от колита, тысячи умирающих от жалости, миллион оплакивающих мать, отца, жену и детей, забытых в одной из миллиарда комнат… Он роняет какой-то пакетик, из его кармана вываливаются бумажки. Это чеки. Этот человек собирает чеки, ведет счет своим покупкам, внутри него целая бухгалтерия. Наверняка изобретает какие-нибудь системы, чтобы сэкономить. Сколько я таких видел! Все они вырезают из себя мясо, чтобы отсылать. Только накопился жирок, сел на голодовку, отослал домой. Где-то есть семья, ради которой он не первый год ползет сквозь этот лабиринт. Подумать страшно, что у него там, в фантастических сотах, позади. Чем он только не занимался! Прислуживал, нанизывал бусины, лизал анусы… валялся в дым пьяный, не соображая, кто он, куда он, зачем все это… его выталкивали на улицу… он находил другую дверь, которая вела в тот же улей… и там были такие же комнаты, холодные и замурованные… с битыми окнами… без крыши над головой… заполненные телами, соломенными тюками… больными, грязными… безымянными, никчемными, как и он… похожий на соломенный тюк.
Пакистанец вытащил из-за шкафа затвердевшую тряпку… возил ее, возил, да так и оставил в луже…
Запах от него стоял еще недели две. Афганец, к которому подселили пакистанца, начал жаловаться: новый жилец воняет, не моется — только халаты меняет.
Чуть позже мы нашли небольшую коробку со специями — они-то и саднили; позвали пакистанца, показали специи, предложили самому решить, что с ними делать. Недолго думая, он радостно схватил коробку и, буркнув слова благодарности, убежал на кухню.
В Крокене было полно дуриков. Практически за каждой дверью. Некоторые носили в себе не одного, а сразу несколько бесов. Кое-кто косил, но таких было немного; гораздо больше было тех, что страдали по-настоящему, сами мучились и других изводили.
Молодой серб выл по ночам, как шакал. Ни с кем никогда не разговаривал, ходил, опустив глаза, с потаенной улыбкой извращенца; если сталкивался с кем-нибудь нос к носу, почтительно кланялся и уступал с легкостью балерины — на носках шаг назад и полшага в сторону. Носил большое распятие, вырезанное консервным ножом из жестянки, оно не было зашлифованным и все время царапало грудь, у него на рубашке постоянно были следы крови, иногда и на руках: я видел, как он облизывал пальцы (тоже тайком, как пациент доктора Моро). Хотя, возможно, то был томатный сок, он странно питался: рыбные консервы в томатном соусе и сырые яйца — все это было в его бороде (он не брился и был жутко похож на старовера). Раз в неделю он обязательно устраивал концерт: высовывался в окно и выл, иногда он так сильно заходился, что его начинало рвать. Несколько раз забирали, когда он раздевался при женщинах и детях. За это его чуть не избили албанцы, но бабы вступились, вызвали «амбуланцию», его увезли, подержали где-то, а потом вернули, и он благополучно продолжал свое существование: солировал раз в неделю, плодил пустые баночки с томатной жижей и маслом. Дети играли с ними, опрокидывали, расплескивая жижу по полу, какие-то лесные твари, которые по ночам наведывались в Крокен, слизывали жижу с пола, оставляя на полу странные следы…
Молодая турчанка тоже выла, но она выла, как сучка во время течки, ей был нужен мужчина, о чем мне сообщила дочь нашей соседки, Татьяны…
У Татьяны было две дочери: старшая, тощая и бледная, с синяками под глазами, пилила скрипку каждый день, другая — толстушка с коровьими глазами — шлялась по коридорам и приставала с глупостями:
— А скажите, ваш муж сильно вас любит?
— Да, — отвечала Дангуоле.
— А почему тогда у вас детей нет?
Ей было двенадцать, кажется.
Сама Татьяна была почти невменяемая. Она могла заглянуть «на минутку» в шесть вечера и уйти под утро со словами «а самое главное-то я вам так и не рассказала».
На голове у нее всегда было что-то страшное, такое носили разве что в начале восьмидесятых, и то в каком-нибудь захолустье. Одевалась в школу как на похороны: строгий черный костюм. Она была худая и высокая. Длиннорукая, длинноногая, страшная. Носила высокие сапоги, которые застегивала на ступеньках крыльца, и плащи. Один из них был кожаный. Все время вспоминала какую-то плиту, которую она отчистила: было непонятно — в каком из лагерей. Она тоже была в Дании… Столько сил и эмоций у нее та плита отняла, что она не могла ее не вспомнить хотя бы раз в день: «Господи, как я ее драила! Мамо, сколько жира там было — вековые слои!» Каждый раз, почистив туалет, она всем об этом сообщала: «Ну вот, теперь чистота. Туалет чист!»
Она нам рассказала сотни жутких историй. Мужа убили, сыновей завалило во время землетрясения. Сама она с трудом выжила, перенесла тяжелую травму и теперь теряла зрение. Нескончаемые злоключения, домогательства маньяков на каждом шагу, всюду, куда б ни забросила ее судьба, поджидал ее какой-нибудь разогретый похотью извращенец. Загибала пальцы, считая операции и болезни. Не хватало пальцев. Ругала датских и норвежских врачей. Глупые норвежские и датские врачи обследовали ее, но ничего не нашли.
Выросла где-то на Дону, в доме почитали отца как кормильца, грамотный был человек, герой войны: два ордена, пять медалей, ранение; курил махорку, пил цейлонский чай. Чай был ритуалом, в доме был культ стола, хороший стол — это было важно, мясо, своя картошка, хлеб всему голова. Ели с серебра. Скатерти были вышиты — сами вышивали. Выпив кружку чая, отец удалялся на балкон выкурить трубку. Курил две трубки в день. Не баловал себя. Водку пил умеренно. После смерти в его шкафу нашли какие-то машинописные перепечатки (свидетельства очевидцев появления НЛО в Горьковской и Харьковской областях) и полную тумбочку пустых металлических банок из-под цейлонского чая.
Татьяна вышла замуж за армянина; он ее любил и уважал. Они вместе прожили десять лет: пять в Армении, два в Баку и еще что-то где-то, там и сям. Она много говорила об Армении, о климате, о выжженной земле, о камнях, о культуре, о порядке в доме, об истории…
Она несла такую чушь, что над головой ее мне воображались стаи ворон. Они метались в черноте нашей комнаты и хлопали крыльями. Они садились на полки, шкафчики и каркали, каркали…
Мы к ней быстро привыкли, и она к нам настолько привыкла, что очень скоро — к нашему счастью — занесла нас в список своих врагов (она увидела, как мы разговаривали с инвалидом в кресле, — она враждовала с его сестрой) и перестала с нами разговаривать. Мы обрели себя в Крокене, Крокен нас принял, мы стали частью улья. Мы больше не замечали, как шумит река за окном. Дни побежали… По горам разливались осенние краски. Нас не дергали, не присылали бумаг из UDI.1 В Норвегии высадился десант румынских беженцев; старый серб, который каждые полчаса кашлял в коридоре, говорил, что вместе с ними и пилот сдался, весь самолет, и стюардессы, а может, румыны захватили его… Танум был забит до отказа. Пока каждый расскажет свою историю… Пусть рассказывают, да подлинней! Переводчиков с румынского не так много. Показывали самолет, на котором они прилетели, людей с чемоданами и рюкзаками, цыганский табор на лужайке перед полицейским участком. Все это обещало затянуться не на один месяц.
Мы расслабились. Съездили в Осло за гашишем, купили на центральном вокзале пять граммов, спрятал в трусы. Продавший мне был покрыт какой-то коростой, шепнул, что очень много ментов:
— Если тебя возьмут с этим делом, сядешь. Надолго…
— Знаю. Не беспокойся, — сказал я ему. — Все будет all right!
Он продолжал стонать:
— За местом установлено наблюдение — все под колпаком — ментов как собак — вон стоят…
В стороне, у киоска, мирно беседовали полицейские-велосипедисты, они были в шортах, мускулистые ноги в белых носках, спортивные темно-синие кроссовки с миниатюрными надписями «politi», — они даже не смотрели в нашу сторону.
— Будь осторожен!
— Да, да, конечно, ты тоже.
В Ботаническом саду на скамейке, за жухлыми кустами розы…
* * *
Долго не отходил от окна. Может быть, час. Будто ожидая кого-то. На улице все оставалось неизменным. Чахлый полумесяц несколько раз выглянул, но сумерки были во власти желтых фонарей, — на снегу так и не появилось того магнетического ртутного отлива, какой случается морозными ночами в дни полной луны. Время шло, ни одной тени не сдвинулось. Улица замерла и, казалось, тоже ждала чего-то: какого-нибудь прохожего, какой-нибудь машины. Снег под окном был подтаявшим, желто-охряным и успокоительно девственным. Длинные крючковатые пальцы тополей поблескивали льдинками. Тихо покачивались. До дурноты. Мое ожидание усиливали капли. Где-то что-то капало — за окном или в туалете, — а может быть, это было что-то другое.
(Иногда такое случается с часами: они тикают, тикают, и вдруг — в теа-тре или кафе — я понимаю, что часы в данную минуту не могут тикать, потому что они остались дома.)
Площадка и двор были заснежены; беременные сугробы стерегли тропинку; проказниками украденная с остановки скамейка с головой снеговика выглядела эшафотом; неоном подмазанная дорога, решетчатая ограда дет-ского сада, стволы старых тополей, стволы тополей…
Старался не дышать на стекло.
Сигаретные огоньки и воображаемое зеркало на углу овладели моими мыслями.
Не сказал бы: стоял я так, чтобы смотреть на улицу — дать приют моим глазам и опасениям? — или не смотрел, а прислушивался, пытаясь определить, где и что это капает?
Иногда ищешь в себе объяснение тому, в чем сам себе боишься признаться, и находишь фальшивую причину, куклу, которую ставишь на полку, и морочишь ею людям голову, так что, в конце концов, начинаешь верить, будто ради этой куклы ты и предал свои идеалы, будто твоим идеалом была и есть эта кукла — бог, ради которого живешь.
Кап… Кап… Одна и та же нота! Кап… Настойчиво: кап! Будто кто-то за ниточку дергает. А не сердце ли это мое? Звук разбивающихся капель сшивал бытие; в этой протянутой над барабанной бездной ниточке отчетливо слышалось спасение. Точно кто-то с той стороны давал понять: ты не один… не один…
А затем оборвалось. Как подумал, так и смолкло. Тишина и темнота сомк-нулись, как челюсти. Внимание сузилось. Отвел глаза. Закрыл занавеску. Со стен на меня смотрели родственники — черно-белые старые фотокарточки, — осуждение, вопрос, мольба. Охватила слабость. Каждый раз, когда я выглядывал из окна, чувствовал осуждение, даже если не смотрел на фотокарточки, знал, что они смотрят на меня, и я себе казался вором, который забрался в чужую квартиру. Ощущение, что я — не я (или не тот я), а некто притворяющийся мною, посетило и преследовало с первого же дня, как я вошел в этот дом (если это дом, то человек — крыса), сел на табурет на кухне под датской лампочкой, огляделся и скис.
Пятнадцать лет… нет, лучше так — 15. Когда пишу цифрами, отчетливей понимаю, как много лет прошло. 15 лет назад ее ввинтил дед (я держал стремянку), и она до сих пор работает! Я помню, как дед и бабка (обоих нет) восхищались ее яркостью, не могли нарадоваться, всем говорили: «Какой молодец! Прислал такую лампочку! Светит, как праздник! И чай в пакетиках: смородиновый, клубничный, лимонный… Душистый — стоит заварить, и аромат по всей квартире, по всему дому!» Этот Pickwick можно было купить на вокзале, в киоске, заварить — и ничего не ощутить, ни аромата, ни праздника. Но — у них-то чай был из Дании, из посылки (посылка для русского значит так много), это совсем не тот чай, что в киоске или на вокзале. Я не спорил, бессмысленно, я спокойно донашивал дядины вещи, из тех же посылок, пришли вместе с чаем и лакрицей (запах долго держался), а к ним писульки, точно инструкции: моя жена говорит, что эта куртка вышла из моды и мне нужна какая-то другая куртка, и вот мы на днях сходили в магазин и разорились — купили мне куртку, хотя я и противился: я же такой практичный, а это приобретение — это так непрактично, тем более учитывая наше положение, а как только что-нибудь идет вразрез с обстоятельствами, я сразу становлюсь упрямым, но мы, знаешь, в последние дни обрели чувство некой уверенности или, скажем, тень надежды налилась густотой, и я стал использовать больше красок и меньше воды, что тоже могло быть причиной, почему мы решили купить для меня новую куртку, а эту мы решили, так как она все еще новая (или почти новая), послать тебе, у вас в Эстонии наверняка такие куртки еще не вышли из моды, если вообще мода на такие куртки дошла до Эстонии, у нас такие куртки были какое-то время — вот еще в прошлом году — в пике, и неожиданно, я, как всегда, не заметил, а мне жена говорит, что только иноверцы носят такие куртки, а все датчане вдруг перестали носить, будто сговорились проверить: кто тут коренной, а кто — инострань… И я спокойно донашивал, приперся в мае в этой куртке в институт, и в курилке мне одна девушка заметила:
— Что, новый куртяк?
— Да, дядя из Дании прислал.
— Круто, только она зимняя, а сейчас уже май.
Ее подружка добавила:
— Всю зиму проходил в драной, а тут в новой пришел…
— А я ту куртку выкинул, и другой у меня нет, — объяснил я, ничуть не смущаясь.
— Круто живешь, — засмеялись они, и я засмеялся — над собой: ничего другого не оставалось, — у меня дома такой развал, мне стыдно было к себе людей приглашать, куртка — это так, шутка.
Одна потом вышла за бизнесмена, теперь она черт знает кто; другая родила от вора, он тягал кошельки у иностранок на Виру.
Обе длинноногие…
Я помню, как, глядя на них, пускал слюни Адар, музыкантишка, который
приходил к нам в институт бухнуть или попить кофе, тогда он был нищеброд с козлиной бороденкой и слипшейся челкой, он
бережно пронес сквозь девяностые образ шкета в
коротких штанишках, он носил рваные тенниски, на сцене появлялся в гольфах. Он
был поджар, много бухал, подкрашенными, как у Роберта Смита, глазами изображал
из себя психоделического наркомана… Теперь это
совсем другой человек. Он сановит и уверен в себе, пишет
музыку для российской попсы, раньше он пытался быть альтернативным, подражал то
«Кино», то EMF, играл в трусах, как «Wedding Present», задницей крутил перед Айзеншписом,
когда тот в Таллин «Технологию» привозил, попал в
фокус локальных телевизионщиков и быстро
о нас забыл, нырнул в линзу, как щенок в миску, и с урчанием растворился в ней…
Затем я исчез, потому что все вокруг ныряли во что-нибудь: кто в телевизор, кто
в радиоприемник, кто в бензин, кто в сахар, кто в металл… выныривали с бисмарками на шеях, в лексусах,
ногами вверх в карьерах… В те скверные годы лучшие уходили в траву… и я за
ними, с мешком бобин и черновиков… А когда вернулся и включил ящик, то узнал,
что Адар стал писать попсовые
песенки для нюбильных старлеток!
В конце концов его проглотила политическая секта, он
для них стал писать тоже — предвыборный гимн о том, что Эстонию от кризиса
спасет только строитель храма, вот если строитель храма встанет у руля, мир
посветлеет и у нас будет два лета и ни одной зимы.
А у моей матери на кухне работает датская лампочка, которую прислал дядя в 1993 году! И с каждым годом она светит ярче. И будет светить — храм раньше рухнет.
* * *
Есть вещи, о которых нет необходимости говорить вообще… могут и просто сплавить в Латинскую Америку замаливать грехи с кокаином в гондоне — сейчас это модно. Перуанскую тюрьму не переживу точно. Одиночку в Тарту еле-еле — до сих пор часть меня там томится: обычные тесты, которыми меня там время от времени беспокоили, я воспринимал как неслыханное издевательство, почти пытки («Вы бы хотели поохотиться на диких хищных животных? Принять участие в сафари?» — «Конечно! Крестик!»), — нет, перуанская тюрьма меня просто съест. Язва, печень, камни… Тарту далось тяжело, а ведь я там всего лишь лежал на полу — постелил себе матрас — и читал, по камерам ходила в основном русская классика, думаю, нигде больше она спросом не пользуется, нигде русской классики не знают лучше, чем в тюрьмах… Надо же, меня выводили из себя тесты: «Напишите две-три книги, которые вы любили в детстве больше всего». — «Капитан Гаттерас», «Граф Монте-Кристо» (вот откуда все беды, решит психолог)… Я убивал время с затычками в ушах: книги, книги, книги… а в вентиляционных шахтах шли радиопьесы, люди переругивались, спорили, трепались, чего-то просили… выключить это было невозможно, не слышать тоже, — когда включали радио, мне удавалось его не слышать, но человеческие вопли заглушить собственными мыслями невозможно… это были голоса из чрева, они вгрызались в сердце… я слушал их и содрогался: а вдруг и мой обезображенный тоской и психозом голос скоро полетит по коленцам шахты от камеры к камере с ужасной исповедью?.. до сих пор слышу: «Ой-ой!.. не могу больше! волки!» Голоса, голоса… «Девки, у кого сахарин есть?» Тюремные сводки: в первую же ночь я узнал, что в день открытия тюрьмы в ней вздернулся какой-то должник: «Его хотели на волю… а он вздернулся!» «А чего тогда его вообще сюда привезли, если на волю?» «А спроси их!» «Один-три-восемь, подойди на телефон, базар есть! Один-три-восемь, Валера, чо, уснул, что ли? Подойди на телефон, ну!»
Все это чепуха, порошки, которыми меня кормили вежливые эстонские санитарки, молоденькие вертухайки в темно-синей форме, от которых шел легкий лимонный запашок… Это же просто рай! Благодать!
В перуанской тюрьме я просто сдохну, от тоски, там даже этого не будет; в Тарту я хотя бы слушал, как гудит народ, вентиляционная сеть мне так много историй рассказала, я сидел и строчил, садился и записывал, от нечего делать, когда все прочитано, изводил бумагу, кипы, кипы бумаги, каждый понедельник соцработница мне носила, а в пятницу перед выходными я затаривался у одной санитарки, она вместе с лекарством приносила мне бумагу и пасту, врачи меня просили дать им почитать, нашли мой почерк аккуратным, понятным, а истории, мною записанные, — интересными, связными, я всю эту бумажную мороку озаглавил «Канитель». Там было столько персонажей: нарвские наркодилеры, проститутки, убийцы, воришки — у всех свои истории… намного интересней того, о чем пишут в блогах современные писатели и актеры, критики, журналисты, все СМИ вместе взятые, — претенциозная чушь по сравнению с историями из вентиляционной шахты. А какой язык! За русским языком сегодня надо ехать не в Тартуский университет, а в Тартускую тюрьму.
* * *
Кругом одни проповедники… каждый сам себе президент со своей свитой, партией, программой действий… проповедники, шакалы и рабы… в Эстонии — особенно: от официанта до премьер-министра несколько ступенек карьерного роста: прыг-скок, и ты в партии, еще прыг — вице-мэр, скок — спикер парламента, а там и рукой подать… но сперва с прогибом в спине, с гиеной в заднице, собачьим языком лижи зады, чтоб за щеками трещало! И тогда — научившись совершать кульбиты и тройные прыжки — ты окажешься в кресле министра… или хотя бы в его свите… с бокалом вина в Розовом саду президента… 24 февраля в очереди за орденом или рукопожатием… ты попросишь, чтоб сделали фотографию: «Я и Господин Президент», — в рамочке повесишь на стену, чтобы раз в три месяца тряпочкой снимать с нее пыль, в надежде на следующую встречу — возможно, с новым президентом, но — так ли это важно? Даже интересней: еще один президент — еще одна фотография, будет что рассказать внукам: скольких президентов на своем веку перевидал, и каждый пожал мне руку!
Это ты тут шатаешься без дела, куришь, глядя в море, ссышь против ветра, в отличие от тебя каждый при деле: нашел партию, религию, цель в жизни. Никто просто так по свету болтаться не может — должен быть шнур, к которому человек присоединен, как эта лампочка.
Да, взять хотя бы эту вечную лампочку: что она такое, как не символ рабского поклонения моего дяди благам капитализма? Символ его веры в социальное обеспечение, свободу слова, демократию и тому подобную чепуху. Но это можно понять: человек с 16 лет маниакально смотрел финское телевидение, слушал Севу Новгородцева, бегал за спекулянтами, ненавидел Совок каждой клеточкой своего тела. У него не было другого выхода. Он был обречен превратиться в социал-поклонника. Да за одну его веру, за одно его поклонение западному образу жизни и культуре они обязаны платить ему социал пожизненно, содержать обращенца за преданное служение: ведь он душой с ними. Я все понимаю: он слишком много инвестировал, вложился по самую голову, отдал свое сердце, положил на это свою жизнь, — я понимаю, почему он терпеть не может мусульман…
«Эти твари вкушают те же блага, что и я, и не
хотят уважать западную культуру, не принимают западную веру… Ха! Они ни во
что не ставят европейцев! Недавно по датскому каналу показали
журналистов, которые навещали мусульманскую семью, пытались взять у них
интервью, стучались в двери, так сказать… те выставили журналистов за дверь,
они кричали, что считают европейцев прогнившими извращенцами, жалкими скотами!
Можешь себе представить? Они кусают руку, которая их кормит! Плюют
в колодец,
в который сами прыгнули — просили, молились, прятались — от бомбежки и
преследований, а теперь — плюются, поносят. Ну, не скоты ли?!»
Его волшебная лампочка выявляет до мельчайшей трещинки устрашающую убогость, в которой живет моя мать. Но — в отличие от моих родственников — яркий свет мне кажется печальным. В нем бессилие какое-то! Думаю, никакие европейские кунштюки ничего не изменят в жизни русского человека — телега все так же будет вязнуть в тысячелетней грязи.
Убогость, возможно, была там всегда.
Скорей всего, раньше я не обращал внимания (я на многое закрывал глаза, или они прорезались позже: семь лет в отрыве от тутошней жизни).
Эти стены, окна, ступени, потолки были мне сызмальства знакомы, для меня тут все было родным. Но прошло семь лет, и я теперь смотрел на этот дом другими глазами, — теперь я все видел.
Построенный пленными немцами в конце сороковых, дом быстро осел на плохом фундаменте; строили наскоро, без любви, без особого расчета, — хотя Кирюхин уверял: «На двести лет вперед построили!.. Хрущевки были рассчитаны на двадцать пять лет, до сих пор стоят и будут стоять! Блочные дома в Ласнамяэ-Мустамяэ ставили на пятьдесят, а будут еще сто лет стоять! Инспекция подтвердила! А наш — вообще вечный! Дома с печным отоплением, если все время топить во всех квартирах равномерно, стоят веками! Как русская изба! Потому что дерево живет даже после того, как его спилят!»
Кряхтение, кашель… Что бы там ни говорил этот алкоголик, дом расползался во все стороны; ему недолго осталось (может, даже меньше, чем Кирюхину); изнуренный временем и жизнями, что томились в нем, дом крошился, штукатурка осыпалась, сквозь сетчатую изнанку можно было разглядеть фигуры жильцов: они бродили как тени, они плавали в нем, как тритоны в аквариуме. Точно скрюченный инвалид с баночкой из-под творога в подземном переходе, дом замер в ожидании подачки, и ждал он одного — избавительного сноса.
Я каждую ночь не засыпаю, а умираю.
Склеп. Тут только крысам привольно живется. Легкий крысиный бег и тараканий скребет внутри стены, мышиная чехарда на лестнице, ветер на чердаке.
Каждая ступенька поет, напоминая о своей деревянности. Даже днем свет, с трудом проникая внутрь, входит как-то боком, и не освещает, а висит, как облако пыли, быстро растрачиваясь.
Я не просто так лежу в темноте, глядя в потолок (и в полной темноте нельзя не видеть, как неровно мать его покрасила), — я продумываю побег из моей новой темницы.
Синий подъезд (стены, ступеньки, перила — всё синее); рогатины для белья подпирают паутины с тлеющими в них мухами; на стеклах узор заморозка неизвестно какого года; облупившиеся рамы; в меловом потолке обугленные спички — глисты семидесятых. У нашей двери, как часовой, громадный скрипучий шкаф, отягченный призраками прошлого. Двери все новые, металлические, только открываются они и закрываются с тем же отвратительным скрипом, разве что хлопок тяжелей (разносит дрожь по всем стенам: на первом этаже хлопнет, на третьем во сне вздрогнут); за дверями все те же скучные персонажи.
Старуха напротив отобрала у своей дочери сына и воспитывает его на свой лад. Делают зарядку, читают по слогам. Сперва она, потом он. Песенки из мультфильмов. Чаще всего — всхлипы, нытье. Разок мне захотелось постучать в стенку, крикнуть «ой-ой!», как в соседнюю камеру, но я тут же спохватился: какая же это была дикая мысль! — меня даже передернуло.
Эстонка снизу пригрела свою дочь, которая убежала от мужа (говорят, судились за детей, но дети сами отказались последовать за матерью), водят к себе мужиков, шашлык по субботам во дворе, но пьют не так, как прежде. Дальше по коридору какие-то подозрительные сухопарые старички, пьянь с мусорным ведром, разорившийся бизнесмен, который часами по утрам матом разогревает свою развалюху, еще какие-то вовсе невзрачные… чем ближе к чаду, в котором правит Кирюхин, тем менее приметные… тени, а не люди… бывший школьный учитель, на котором держится странное семейство: мать, сестра и ее ребенок, обе помешанные, религиозные фанатички; он — образцовый интеллигент: растрепанный, принципиальный, бритый, помятый галстук, бессонница в глазах, пиджак-футляр, квадратные очки, брюки с разбитыми стрелочками, — кумир моей матери, о нем она говорит с восхищением: все время работает — во всех смыслах, ни слова матом, но в основном — работы, работы… почта (мать что-то говорила о каком-то скандале в школе), частные уроки, статейки в газеты… У него, наверное, послужной список похлеще, чем у моей матери. Он и ее устраивал. Она ему так благодарна… Плеснул на меня ядовитым взглядом, блеснул очками и больше не поворачивал в мою сторону головы. Наверняка поставил диа-гноз, классифицировал, пришпилил булавкой, а может — статью написал? О синдроме нашего времени… о том, во что превратилась вчерашняя молодежь девяностых… а ведь подавали надежды… что-нибудь такое… с горьким вздохом в скобках…
Еще у нас жил полицейский, но он куда-то съехал. Жаль, был бы классический набор. Интеллигент шел за двоих: учитель и почтмейстер, он же аптекарь, — у него два образования: филология и фармакология. Отставной офицер Кирюхин. Эстонка-портниха. Вечно сгорающий на медленном огне бизнесмен-транспортник. Председатель когда-то чем-то торговал, но успешно обанкротился, вовремя слег в больницу с инфарктом и теперь был человеком неопределенного рода занятий. Старухи, старики, даже гадалка есть… Жить и жить, никуда ходить не надо, как на острове, с такими людьми не пропадешь, они подскажут, вылечат, всему научат, такой фундаментальный список… еще раз выпишу; возьму ручку и на бумаге сейчас отдельно выпишу… чтобы лучше разглядеть… так, так… никого не забыл…
интеллигент (учитель-почтмейстер-аптекарь-журналист)
бизнесмен-транспортник (логистик, говорит мать)
бывший офицер Советской армии Кирюхин (сущий Лебядкин)
эстонка-швея
эстонка-гадалка
бездельник-председатель
жена погибшего пожарника
ветеран, отец пропавшего без вести афганца
воспоминания о полицейском
выпивохи с кошками
чмошники с собакой
кошки
голуби
крысы
тараканы и так далее
Ноев
ковчег, а не список! И теперь в нем я. Со мной просто: только что откинувшийся
зэк, сутулый, серый, с язвой в двенадцатиперстной кишке и ноющей от гепатита
печенью, проще не бывает, нежилец, — можно и не записывать: сегодня здесь,
завтра там. А вот мать — как ее записать? Она в этой халупе с семи лет.
Нарвская ГРЭС в 17 лет, в 20 лет — Пяскюла, с 25 до
40 — Каламая. И снова тут, и —
никакой перспективы: ни работы нормальной, ни нервов, ни здоровья, ни пенсии,
ни языка, ни когтей, как
у летучей мыши, чтобы цепляться. Кто она? Вечная мыкалка?
Волонтер-маховик, готовый белкой в колесе вращаться за грош? И как она не
отчаялась?! Откуда в ней столько смирения?! Она, кажется, вдохновляется
самоуничижением. Чем больше самопожертвования без цели, тем больше смысла она
ощущает в своей жизни. Тогда она на месте. Дно. Ощущать себя на дне — значит
быть в гармонии с миром и с самой собой. И смирение, ничуть не религиозное,
потому что некому было привить веру, не верит — не умеет, но смирению ее
позавидовали бы монахи. Почему я не унаследовал ни крупицы этого смирения? Как
было бы просто… Работа, работа, тряпочки и щетки, ведра, швабры, метелки…
Завод — ее церковь. Завод. Фабрика. Цех. Но оттуда ее изгнали. Теперь только
ведро, швабра, пол, пыль. Кем она только не работала! Ни недели простоя, платят
меньше и меньше; в 91-м не платили совсем… в 92-м и того не было… в 93-м
мела двор… Где она убирает теперь? В полицейском участке, в музее, во дворце
охраняет загробную пыль. Неважно где, платят — нет, главное — работает, как
механизм. И в ту черную ночь она вкалывала тоже, на каком-то заводике, на
конвейере, гробила свое здоровье… суставы, суставы… Я
научился смотреть на это спокойно; это тоже достижение: семилетняя отлучка,
семь лет в списке мертвецов — немалый срок, за такое время можно научиться на
многое смотреть другими глазами, я стал ее видеть человеком (не моей матерью, а
просто человеком, пассажиром, физическим объектом, покупателем, потребителем, жильцом
этого дома, то есть строка в списке, как и я, запись, пункт). Она это
чувствовала. И словно пытаясь меня образумить, напомнить мне, что она моя мать,
лезла ко мне с советами, вытаскивала из моих карманов сигареты, высыпала в
унитаз специи, не позволяла что-либо готовить самому. С утра каша… нет, сперва стакан воды, а потом — каша. Вечерами облепиховое
варенье. Брусничный йогурт. Тыквенный сок. Имбирь. И овощи: морковь, капуста,
брюква… На сон чай на травах. В серванте на полке
икона Николы Чудотворца, какая-то бумажка из церкви о здравии раба Божьего и
мое имя вписано твердой рукой. Там же была моя фотография шестнадцати лет,
обставленная какими-то камнями и кристаллами, которые, как она считала,
генерировали положительную энергию; на оборотной стороне фотографии — знак,
оберегавший, по ее мнению, от всяческих бед и болезней (нарисован манерной
рукой шарлатана: на каждом пальце по перстню). В этом бардаке я наткнулся на
бумажку, на которой дедовой рукой было написано: Люба, убирай
постелю за собой, нето уважения в людях к тебе не
будет! Так и было написано.
Я даже сквозь эти крупные и уродливые буквы его хриплый голос расслышал, и
ударение на второй слог «в людях» (год рождения —
1924; образование — «два класса и коридор»). Я сначала не понял, что это такое,
потому что дед старался не писать, никогда, ничего, избегал (на дежурствах он
мучился, когда писал в толстую тетрадь, и часто я приходил и сам заполнял), но
тут, видимо, мать его достала своим беспорядком, так он ей записку написал. Она
и правда постель не убирала. В ее комнате творилось невесть
что.
Даже если б там был порядок… весь дом на снос! Пока такие дома стоят, человек будет по уши в дерьме (хотя иногда я думаю иначе: пусть стоит, пусть станет памятником; пусть эти люди живут и не умирают; пусть им дадут пенсии величиной с зарплату министра: сорок пять тысяч крон ежемесячно за одно только то, что живут в этой лачуге, живут и всему миру напоминают о том, что все мы — жалкое скопище скелетов). Даже если у остальных жильцов евроремонт (старуха может сколько угодно менять очки, рано или поздно она ослепнет), суть не меняется: дом едва стоит, в нем просто страшно жить. Не потому, что опасно (опасно везде), а страшно — потому что в голову всякое лезет.
Но эти люди привыкли; у них в черепушках надежды и обещания на вьюнах висельниками болтаются не первый год, на костях уж мяса не осталось, а они ждут чего-то, во что-то верят и — они даже довольны: платить немного. Они и в Крокене запросто прижились бы; радовались бы, как дети. Такая это порода людей. Они всегда пойдут на компромисс с судьбой и властью… будут плеваться, ругаться, но чуть покрошишь им, окажешь незначительный знак внимания — кружку подаришь с символом партии или спички — и они всю родню из могил повыкопают, на санки погрузят и за тобой потянутся обозом в светлое будущее: будем ютиться в шалашах! станем лишаями на скалах! Вековой навык: уродовать себя и своих детей, искусство делать петельку для очередной иллюзии, чтобы в один прекрасный день повесить надежду и вокруг пляску устроить, пир во время чумы, в бубен бить и блевать ругательствами до потери сознания. Потому и дом такой… Потому и крыша рухнула… Под этой крышей двадцать квартир, но живет в них несколько тысяч. Поколения иллюзиями отравленных душ. Потому что в каждом человеке несколько тысяч призраков тех, кто точно так же надеялся, верил, ждал, выращивал вьюн, чтобы вздернуться.
4
С нами в одном коридоре поселилась семья из Питера, Великановы. Были они огромные, шумные, деловые. Дяде Леше (так называла его Дангуоле) было сорок, а его супруге Валентине годом больше, чем мне, поэтому ее мы называли просто Валя. Им не сиделось на месте. В первый же день дядя Леша собрал валявшиеся велосипеды, починил их, и они укатили куда-то. Валентина собирала редкие красивые камни, они часто за ними ходили в горы. Она еще рисовала акварелью с натуры. Отчего-то жила в них уверенность, что не вышвырнут норвежцы их в несколько месяцев, оттого приобрели старенький автомобиль. Мы ползали по Норвегии вместе с ними. С горы на гору. Валентина рисует, мы что-нибудь собираем… У дяди Леши руки горели, ему постоянно требовалось что-нибудь чинить или строить. Взял и построил крыльцо. С видом на речку.
— Видел, да? — как-то спросил он меня, когда мы сидели под козырьком его крыльца. — Тур вывел трубу в реку? Говно сливает!
— Видимо, экономит хозяин, — сказал я. — За говновоз платить надо.
— Обалдеть!
Это случалось не всегда. Труба появлялась время от времени. Однажды чокнутый серб выпрыгнул в окно и побежал в реку топиться, бросился и с воплями выскочил, прибежал обратно… он стоял в коридоре и матерился: «В пичку матерь! в пичку матерь!» Говно стекало с него на пол, казалось, что оно сползало вместе с кожей. Была ночь, разбуженные люди вылезали посмотреть. Он беспомощно стоял, не зная, что предпринять, куда пойти… как отмываться… с ног до головы в дерьме! Его трясло от бессилия, ярости и жалости к себе. Он воздевал руки к потолку, хватался за свое консервное распятие, чистил его, снова смотрел на свои говном облепленные руки и в отчаянии вскрикивал: «В пичку матерь!» Наверное, ему казалось, что теперь ему не очиститься никогда. Тут ему на помощь пришел дядя Леша, попросил серба выйти во двор, достал шланг и помыл его, как мыл свою машину. Это было унизительно. Люди смотрели из окон. Низкорослый серб и русский гигант со шлангом. Серб стоял совсем неподвижно. «Ничего, ничего, — приговаривал дядя Леша, — и не такое бывает…» Вода была холодной. Стиснув зубы, серб терпел. Терпел и стонал. Не от холода — от омерзения. После этого он совсем зачах. У него что-то случилось с желудком, и его увезли. «Делать зонд», — авторитетно говорила Дангуоле и добавляла, что скорей всего язва. После этого инцидента Тур убрал трубу, и больше она не появлялась.
В те же дни пакистанец сменил зеленый балахон на
коричневый, надел фиолетовый тюрбан, стал каким-то праздничным, на его лице
сияла подозрительная улыбочка, но вонял он по-прежнему. Точно так же теперь
почему-то вонял и индус, и улыбался таинственно. Про них говорили разное, все посмеивались… Индус ходил к начальнику и просил, чтоб
пакистанца перевели к нему. «Он даже плакал там», — говорила толстенькая дочь
Татьяны, которая следила за офисом. Тур согласился, но пакистанец отказался
переползать к индусу, из комнаты которого решили выселить легкого на подъем
иранца; пакистанец не хотел уходить из комнаты, где жил с афганцем, и пришлось
убеждать афганца; афганец сделал заявление: он согласен
переехать из комнаты от пакистанца, чтобы освободить место для женоподобного
индуса, согласен, согласен, нет проблем, и не просто в другую комнату, а вообще
— в другой лагерь, и не куда-нибудь, а — либо прямо в Осло, либо под Осло в Драммен, либо — на худой конец — в Кристиансанд,
где у него были родственники. «Все равно мне дадут
позитив, — рассуждал он, — не скоро, так чуть позже, но дадут, я знаю, и вы
знаете, все знают, что я тут жду не решения — оно давно известно, я жду
распределения, которое последует за решением, а так как вы тянете время, вы
всех годами заставляете ждать именно потому, что вам некуда поселить человека, потому
что вы наверняка ждете, когда кто-нибудь умрет — норвежец или эмигрант,
вот вы и не даете решения, но черт возьми, ха-ха! ведь
вы не можете меня держать тут вечно, вам придется меня поселить, да и
кто-нибудь обязательно умрет — люди умирают — никто не живет вечно, ха-ха! И не
забывайте, каждый беженец имеет право высказать свое желание,
где хочет жить, у нас есть это право! Так вот, почему бы мне и не высказать его
прямо сейчас? Записывайте!
Я хочу в Осло, или Драммен, или Кристиансанд…
У меня везде есть родственники: куда бы меня ни направили, в каждом норвежском фюльке у меня есть родственники! Даже в Му-и-Рана,
но я туда не хочу, потому что мои родственники, которые сейчас живут в Му-и-Рана, очень недовольны и хлопочут о переезде в Кристиансанд… Так с чего бы мне переезжать в Му-и-Рана? Почему бы сразу не попробовать в Кристиансанд? Но что я теряю, если попрошусь сначала в Осло
или в Драммен? От Драммена
до Осло два-дцать минут езды… Я ничего не теряю, а вы — тем более: вы
получаете то, что хотите — индус и пакистанец живут вместе — мы же в Европе,
черт возьми! Ха-ха-ха!» Несколько дней он ходил и проговаривал все это каждому
в Крокене, и даже в очереди в COOPе он все это проговаривал местным жителям: он был
страшно болтлив, у него было что-то с нервами, ему требовалось говорить и
говорить, говорил он быстро, четко, его скороговорка была понятна до последнего
слова, он говорил на английском и норвежском одинаково хорошо, он в Крокене к тому времени жил уже два года. Ему пошли
навстречу, но попросили немного подождать; рассмеявшись, афганец согласился
ждать: «Так и так приходится ждать… Я и так все время жду! В этом для меня
нет ничего нового: ждать — так ждать! Какая разница где? Только теперь мы ждем
вместе: вы ждете, когда мою просьбу удовлетворят и найдут место для меня, а я
жду, когда вам об этом сообщат, чтобы вы об этом сообщили мне! Ха-ха-ха!
Давайте будем ждать вместе! Чертовски весело, а?» И он смеялся.
Между тем начался Рамадан, теперь питались только по ночам: албанцы жарили яичницу прямо на конфорках, иранцы месили тесто на трех сдвинутых столах, потом они отсыпались. Днем были видны только сербки: они развешивали бесконечные простыни и ползунки, которым не было счета, веревок не хватало, вешали на ветвях. Чокнутого серба так и не вернули. В его комнату вселился придурковатый албанец, которого все называли Шлипсом, что в переводе с норвежского — «галстук»: он носил галстук, даже когда не носил рубашки, — поверх футболки — all right! Он все крутился вокруг нас, приставал с идиотскими вопросами. Старался подражать нам. Как и мы, покрасил комнату (в тот же светло-зеленый цвет), повесил бельевую веревку, прибил антенну, сделал клумбу. Как только слышал наши шаги, выходил с сигареткой на крылечко, пытался завести разговор. Рассказывал, что в горах у них жил учитель, который говорил по-русски, он был еще и писатель, очень русских любил…
— А где он их брал, у вас в горах? — спросил дядя Леша.
— Кого?
— Русских!
— Зачем?
— Ну, чтобы любить. Как он мог их любить?
— Нет, он русских писателей читал и любил русских…
— Понятно, — вздохнул дядя Леша.
— Кажется, только так русских и любят, — заметил я.
— Ну, уж чья бы корова мычала, — ответил дядя Леша, кинув быстрый взгляд в сторону Дангуоле (она приближалась к нам с табаком и зажигалкой).
Потом Шлипс повесил на стенде объявление: «HAIRCUT — only for men: 50 kroner». Почерк у него был ужасный. Слегка детский, аккуратный и до болезненности неуверенный. Наверное, много извел бумаги, всю ночь писал, а может, и несколько дней; и раз сто, наверное, выходил в коридор, прежде чем дойти до доски объявлений. На его двери тоже появилась бумажка: «Frisor: 50 kroner». Но клиент не шел, и Шлипс пустил слух, что работал в школе учителем английского, хотя сам еле-еле говорил по-английски, и повесил новое объявление: «English lessons. Professor of Albanian State University: 20 kroner per 1 hour» и на двери сменил бумажку: «Professor».
* * *
Я сейчас чуть не наложил в штаны. Приходили проповедники, миссионеры. Думал, убийцы. Они и выглядели как убийцы, только из французского фильма. Я не сразу врубился, кто они такие. Потом понял: проповедники. Они прицепились ко мне в Ямияла — их почему-то пускали внутрь: никого не пускали, а их пускали. К нам можно было пастору, врачам, родственникам и — проповедникам…
Ах да, еще пускали женщину, которая делала для нас покупки на рынке, — она работала в хозчасти в Ямияла, ее называли святой, она и правда была слегка блаженной, а потом на нее кто-то настучал: мол, на рынке покупает арестантам российские контрабандные сигареты… палево! Сигареты были дешевые, и все были довольны, горлодер страшный, но — что дешево, то слаще меда, тем более когда каждая копейка на счету, а у этих хануриков крона — это почти литр крови, все они были сильно недовольны, подозревали охранника и еще одну медсестру, слишком правильная, слишком строгая, хромая и злая, заставляла всех по утрам уборку в комнатах делать, ходила с проверкой, устраивала шмон… каждый, с кем я сидел в Тарту и на Батарее, уже через неделю пребывания в Яме ныл, что лучше тюрьма, зона, что угодно… идиоты! Они просто не умели ценить чистоту, я был очень доволен — потому что там было чисто, а это самое главное, чистота и охрана, помимо этого мне доставляло огромное удовольствие видеть, как этими домушниками и грабителями командуют хуторские тетки, в этом была какая-то вездесущая космическая справедливость: все эти бандюки с большой дороги, с наколками и беззубыми ртами, всего-навсего тупые мужички, и командовать ими деревенским бабам сам Бог велел! Да и санитары-охранники были отменные: один беззубый Сассь чего стоил, сколько историй из глубинки он мне рассказал! Его любимой присказкой было: «В наше время любой может тут оказаться, абсолютно любой… Я, может, завтра вместе с вами тут по коридорам ходить буду. Ничего удивительного: такие времена!» За два года безработица ему выела все зубы: вынимал вставную челюсть и показывал пустой рот. Демонстрировал вставную челюсть как сертификат почетного безработного, как документ, оправдывающий его унизительную должность. В санитары сюда пошел от отчаяния — все это понимали: Сасся уважали, потому что он уважал нас. Сочувствовал, но, если подъезжал кто на короткой с подмигиванием, ладонью выстраивал стену. И все-таки порядок там держали именно санитарки, медсестры, уборщицы — даже охранники их слушались, и я этому был рад, потому что порядок гарантировал покой. Кретинам, конечно, хотелось анархии, беспредела, чтоб можно было заслать ноги в город за литрухой и вместе с охранниками распить. Слава богу, это было невозможно! Там, где такое возможно, до поножовщины один шаг. Дай слабину, и все эти тихие, порядком придушенные козлы вмиг преобразятся в упырей. Один убил свою мать — его «грела» сестра, переживала за него (видать, ее устраивало, что тот кокнул матушку). Другой чуть не пристрелил из ружья папашку. Третий перекурил и чуть не угнал самолет. В моем коридоре был каждый второй — не убийца, так «тяжелые телесные», какой-нибудь дебош или погром. Небольшой крен, и мир разом опрокинется!
Еще приезжала из Тарту физиотерапевт, проводила с нами гимнастику два раза в неделю под странную экзотическую музыку; впускали лектора, который вещал о здоровом образе жизни, верных помыслах, о правильном питании и так далее, привозил журналы, брошюры… Миссионеры заваливали нас своей макулатурой в избытке: журналы и Евангелия лежали на столиках, на полках стояли картинки, не иконы, а картинки… Каждую субботу они приходили, на два часа, с ними мог сидеть кто угодно, санитар клевал носом в углу, все это было в зале, где стоял телевизор, приходили тихие молодые эстонцы, все говорили только по-эстонски, но я ходил, наблюдал, слушал, рисовал портреты, гравюры вырезал в памяти… Какие лица! Умирающий от спида девятнадцатилетний сосун Маргус, задрюченный сиротка, его беспрестанно температурило, он все бредил, что надо принимать лекарства и все наладится, надеялся уехать к сестре в Испанию, показывал фотографию: Малага, сестра, сильно похожая на Маргуса (близнецы), сидела на каком-то ослике (то ли бронзовом, то ли гипсовом). Маргус лихорадочно твердил, что будет принимать лекарства, молиться, вести себя хорошо, его выпустят с первой комиссии и он уедет к сестре в Испанию (я почему-то думал, что она работала в публичке и не ждала брата). Его приятель, тихий эстончик с большим носом, молодой, у него была бабка, она приезжала к нему раз в месяц, привозила хлеб, пряники… он любил ржаной хлеб, ел его с чаем, всегда: ржаной хлеб… нос шелушился… Инвалид с Сааремаа, страдающий геморроем и туберкулезом, заядлый картежник, куряга, онанист… сколько их было? Восемь, иногда десять, и эти — старые проповедники, седые, напевные, у одного бельмо, у другого руки тряслись, все прочие одинаковые, как из инкубатора. В зале становилось тихо, к ним относились с уважением, они читали что-то из тетрадок, раздавали брошюры с текстами и пели псалмы все вместе. Я сидел и смотрел, Оливер тоже пел, громче всех, тупой идиот с тыквенной головой, с вихром и щелями в зубах, ему было лет сорок, а он был, как придурковатый мальчик из шестого класса в трениках, с пивником. Он кусал ногти… поджимал ножку… Он был весь набит дерьмом, отрыжками, порнографическими картинками, соплями, которые выуживал из ноздрей и размазывал о штанину, из карманов вываливались горбушки, которые он выпрашивал на кухне. Там все были попрошайками, но Оливер был таким омерзительным попрошайкой, таким исключительно нудным, что я сразу давал ему конфету, только бы не слышать его нытья. Он запихивал конфету за щеку и с боязнью, что ему выбьют ее из-за щеки, убегал в угол, отворачивался от всех, в детском страхе прикрывал ладошками лицо и сосал, сосал, так и стоял, пока конфета не кончалась.
Частенько картинки проповедников исчезали с полок, и тогда они ставили новые: там была Дева Мария в розах! Иисус на кресте — взгляд в небо. Иисус на осле — самая моя любимая: такой шикарный осел, даже педофил спускался к нам со второго этажа (где были буйные), под предлогом «посетить мессу», он садился поближе к картинкам и смотрел на шикарную ослиную задницу. Педофил был громадный и косой, одним глазом он посматривал на ослиную задницу на картинке, другим впивался в Маргуса, сверлил его, поглаживая промежность. Маргус был маленький, как мальчик, помимо этого его сильно иссушил спид, он усох, стал совсем как ребенок. Узенькие остренькие плечи, тоненькие ручки, совсем тонкая шея — жалкий вид гусенка. Когда выходили гурьбой, педофил пытался к нему прижиматься, и Маргус, сторонясь, глухо говорил по-русски: «Ну!.. Ну!.. Не борзей!..» А педофил улыбался, тянул его за халат, слюняво бубня: «Да чо ты, чо ты, как девочка…» Проповедники ничего не замечали. Зачем они приходили? Два часа пытки — для меня это было развлечение, а для них, что это было для них? Я не нахожу ответа. После пения псалмов они со всеми вели беседы, это отвлекало, я с ними не беседовал, очень редко, переходил на русский, они охотно говорили по-русски. Ближе к концу, случайно, один останавливался, смотрел на меня и говорил: «Ну, а вы?.. Так все время сидели и молчали…» Еще минут десять переговаривали — и санитар их провожал к выходу. Так быстрей уходило время.
И вот они оказались у меня за дверью. Не те же, что в Вильянди были, а другие — их братья: это же целая мафия! Видимо, те старики взяли мои данные у санитаров и заслали десант: два молодых человека с бородками и бакенбардами, в строгих пальто английского покроя, они выглядели как эмиссары из французского детектива: поднятый воротник, шляпа, шарф, в руках портфель, — одинаковые, будто отражались друг в друге.
Я их не впустил. Сначала испугался, потом долго следил за ними в окно, когда ушли, вышел в коридор и увидел, что они оставили письмо с изображением распятия на конверте, внутри был пригласительный билет в конгрегацию «Крови Христовой» (ул. Сыле — ага, рядом), отдельно — журнал и Ветхий Завет.
5
Мать твердила одно и то же: биржа — поликлиника — аптека — биржа — почта — аптека — поликлиника… Как молитва: биржа — курсы эстонского… Да, да, да… Ходили и на биржу, и в аптеку, и на почту — нигде мест нет, нет и не предвидится, всего хорошего! Нет, нету, не будет. Мету двор, сгребаю снег в кучи — разве этого мало? Снег белый, чистый, не дерьмо, слава богу, собак мало стало, все попередохли, людям самим не хватает, собак кормить перестали, дохнут, по весне трупы находят, в пакет и в контейнер. Сосед помер на ступеньках. Мать сказала, что помер, как собака: приехали — завернули в мешок — отвезли. Ем два раза в сутки, пью чай восемь раз, чай, чай, чай… Мать дергается:
— Столько жидкости, столько жидкости — сердце, почки…
Я:
— Что сердце?.. что почки?..
Она:
— Куришь, опять куришь… Бросай курить!
— Я почти не курю: три сигареты в день, пачка в неделю.
— Ладно, ладно…
— В воскресенье на ночь открываю новую пачку, выкуриваю одну сигарету и ложусь спать! Весь рацион!
— Ладно…
Потихоньку перестала подкусывать, но в воздухе — как мошка — зудело: биржа — почта — биржа — аптека…
— Ну, ходили уже! Нет мест, тебе говорят!
Она зудит. То ли мне мерещится, то ли что-то есть. Пригляделся — губы шевелятся, слов не расслышать. Прорывалось украдкой: почта… биржа…
— Ты что, молишься?
— А?.. Что?.. Что ты говоришь?..
— Я говорю, молишься, что ли?
— А? Ты меня спрашиваешь?
— Кого же еще? А ну тебя…
Перестал ее дергать, наблюдал, прислушивался. Шамканье, шамканье, и вдруг отчетливо слышу: «Первым делом надо пойти на биржу. С биржи направят на дешевые курсы эстонского. Без этого теперь точно никак. В этот раз ты должен попробовать сдать экзамен…» Она продолжала все это мне нашептывать, даже когда не разговаривала со мной. Она внушала мне свои инструкции, бормоча их, как те мантры, что вместе с эмбиентом играют в супермаркетах и казино: buy!.. buy!.. быц-быц!.. loose!.. loose!..1 быц-быц!..
Биржа, эстонский… Я в этом не видел никакого смысла. Почта, экзамен… Учить эстонский, чтобы устроиться за гроши на почту: сортируй посылки, разноси письма… Сдавать экзамен — курсы эстонского возместит биржа или Сависаар.
Да, да, Сависаар возместит, вернет до копейки, если сдашь на гражданство!
— Убивать время за гроши на почте…
— А разве ты не убиваешь его теперь? С лопатой! Так хоть деньги получишь и стаж!
— Стаж? Стаж… Ха-ха-ха!
— Стаж — это пенсия, это будущее.
— Будущее? Ха-ха-ха!
Она сказала, что мне надо непременно записаться на какую-то терапию камешками, чтобы восстановить нервную систему. Совсем из ума выжила. И все из-за меня. Не руби сук.
Я не особенно рассчитывал на газеты — печатали много хлама, но все-таки читал: авось что-нибудь подвернется; ее друг говорил, что теперь не так сильно кидали простых людей с работенкой за границей.
— Не те времена, — говорил он в усы, попивая чай у нас в кухне с диабетическим печеньем (приносил с собой). — Все, кому удалось кого-то когда-то кинуть, теперь либо сидят, либо лежат, либо бегают сами по заграницам, скрываясь от Интерпола и тех, кого они кинули.
С ним нельзя было не согласиться: я многих таких там встретил. Хотелось бы что-нибудь в Ирландии… Теперь я верил, что неплохо знал ирландцев. Друг матери подпитывал мои надежды. Говорил, что только туда теперь и отправляют. Вспоминал какого-то своего дружка, начинал про него рассказывать, забывая про печенье и чай. Тот в Ирландии на рыбозаводе работал. Зарабатывал очень неплохо. В переводе на кроны получалась фантастическая сумма. Я сидел, прихлебывал и жадно слушал.
— Да мне бы совсем какую-нибудь захудаленькую работенку, — выпу-стил я скулеж, и он сразу со мной не согласился:
— Ну, знаешь, захудаленькую как раз и не дадут… за такую-то как раз и приходится воевать… там свои на такую найдутся… бомжей и цветных много что в Лондоне, что в Дублине… Дублин тоже тебе не Таллин, вон какой большой…
Он верил, что бывают такие работы, устроившись на которые, люди делаются счастливыми, живут, работают, радуются. Ни горя, ни болезней не знают. Надо только постараться и найти такую… Он никак не мог взять в толк, отчего я постоянно твержу, что работа — это компромисс, это зло, но что поделать, раз уж никак иначе нельзя, раз уж зло в самой природе человеческих вещей, дел и помыслов, я готов пойти на компромисс и работать, готов творить это зло, надругательство над собой, почти членовредительство, только чтобы как-то существовать в этом искривленном мире, готов стать рабом, на некоторое время, уродом… Друг моей матери сильно изумлялся моим ламентациям, которые я произносил, как только мать куда-нибудь выходила: ей не сиделось с нами, у нее шило в одном месте, ей надо что-то сделать — она бежит в кухню, принести нам сушки и варенье, конфеты или маринованные грибы… Пока она в комнате, я молчу, как только она выходила, я принимался говорить… а он подхватывал, он оказался таким же проповедником, как и те, что являлись к нам в Ямияла, как и те, что встречались мне в Дании и Норвегии… Проповедники всюду одинаковы по сути — они тебе что-нибудь вдалбливают, пытаются обратить в свою веру, хотят заставить тебя поверить в бред, который они несут, грубо говоря, тянут в ту же яму с навозом, в то же невежество, в котором сами купаются, как свиньи в грязи. Очень скоро я перестал его воспринимать всерьез, и сам над собой и мечтами об Ирландии уже смеялся в душе, презирал себя за слабость: и как это я себя соблазнил Ирландией?.. Но как этот ловко мне подыграл, учуял слабость во мне и давай сказки, как масло в огонь, подливать! Сладкий яд… Все равно как пиво: давай еще по одной… и еще одну возьмем… и вот еще было дело… давай-ка еще одну тогда… ага… сходим… да… по последней… Но ведь не бывает «последней»! Всегда будет еще и еще одна… всего лишь одна… всего лишь… и так до бесконечности!
Проповедник, которого я сегодня запустил, как раз и натолкнул меня на эти мысли; друг моей матери по сути тоже проповедник: он верит в работу — в Работу, в то, что человек должен осуществлять какую-то полезную деятельность, даже не на благо рода людского, а для себя. «Это пользительно для тела и души», — сказал он, и еще он бредил утопией: «Все должны получать одинаково».
— Вот ты пожил там, за границей, скажи, я читал, что там не особенно сильно различаются зарплаты… Так пишут, я не знаю… Это так?
Я прикидываюсь дурачком, хочу, чтоб он порассуждал, поговорил побольше, я хочу насладиться его косноязычием.
— Ну, скажем, шофер или водитель автобуса получает немногим меньше, чем профессор в каком-нибудь университете, это так?
Я его убеждаю, что это, конечно, не так, есть у датчан поговорка: богатых у нас мало, но бедных еще меньше, — но чтоб все получали одинаково, нет, это далеко не так. Я видел бедных людей в Дании, я жил у них, хватит пороть чушь! Никогда не было и не будет так, чтоб профессор в университете получал столько же, сколько получает вахтер!
— А вот и есть! — торжествующе восклицает друг моей матери. — В России, мне моя тетка рассказывала, у нее подруга есть, ее муж в университете лекции читает, в госуниверситете, я не знаю, какой он там, Петербург-ский государственный… Он получает девять тысяч рублей, в то время как их сын работает сторожем в Москве, на актерском учится, но работает ночью сторожем, так он получает восемь с половиной, аккурат почти как отец!
Ничего не знаю о России, не стану опровергать этот слух, — мы говорили о Западе, а Россия — это совсем другое дело… Россия! Там возможно всё! Он опять про работы… Должно быть так, чтоб все работы оплачивались одинаково… Пока такого нет, надо искать какую-нибудь, потом все равно подравняется, нужно держаться за любое место… даже возле ямы с отбросами — все равно держаться… Чем не религия?!
Работа… Работа…
Я сказал Проповеднику… сегодня он приперся один, старый, седой, шестьдесят с чем-то, так и быть, впустил: чай… печенье… Я ему сказал, что впустил его только из уважения к его годам, его суставам.
— Поговорим о женщинах?
О женщинах говорить отказался: не до женщин — здоровье не то… Понимаю, здоровье, но поговорить-то можно…
— Разговор о женщинах — разврат.
Начинается…
— Вы мне казались человеком серьезным…
Так, так, так… Не успел сесть за стол, как поучает. Хорошо, хорошо, этот тип с седой бороденкой в старых стоптанных ботинках мне кажется очень важным в их мафии, я не ошибся.
— Слушайте, ни слова о религии, не надо щелкать замком вашего советского портфеля, я вас впустил не затем…
— А зачем же?
— А вот сейчас узнаете. Я вас впустил, потому что с молодыми говорить бесполезно. Они с полуслова не понимают. Жизнь не научила их прислушиваться к тому, что говорят люди. А вы, по всей видимости, тертый калач, в советское время небось получали по кумполу…
— Получали… за распространение религиозной пропаганды…
— Все понятно, я вас сразу признал.
— Так что вы мне хотели сказать? Говорите, я не хочу терять времени даром!
— Именно так, я тоже, слушайте: ваше мелькание у моих дверей и под окнами мне сильно путает карты, действует на нервы. Теряю сон и обливаюсь потом. Прекратите ходить, или лучше: разберитесь в себе.
— Так, понятно, — с кряхтением встает и к дверям.
— Очень рад, что мы друг друга поняли.
— Не будем вас беспокоить.
— Сделайте одолжение.
Отделались? Посмотрим. Выставил одного, еще не значит, что избавился от остальных.
Моя мать — тот же проповедник: биржа — почта — супермаркет — уборка в музее — биржа — эстонский. Она верит в эстонский, как в волшебную лампу, как в чудодейственную грамоту: произнес фразу на эстонском и получил работу… не работу, а — Работу… Благодать… офисный столик с телефоном и компьютером в Парадизе… Индульгенцию… Избавление… Вечную Пенсию…
У моего дяди своя религия. Звонит по ночам — когда неймется, когда его одолевают мысли, чувства и прочие бесы… не знает, что делать, жизнь ему представляется лабиринтом, есть некий Создатель, Творец, Всевышний, Самый Главный Дедал, который ставит над ним — крысой — эксперимент, гоняет его, дергает по пустякам.
— Такое впечатление, что спит где-то там бесенок, к ноге которого привязана веревка, и тянется эта веревка к устройству с маховиком, который приводит в действие невидимые колесики, от которых вся неразбериха в мире и творится, и вот как вздрогнет этот бесенок во сне, так все эти колесики и завертятся, превращая нашу жизнь в ад, и мою в том числе!
Иногда он звонит, аж весь вибрирует, он верит, что на него снизошло, он узрел пути, для всех они неисповедимы, а ему приоткрылась завеса.
Мать на ночном дежурстве. Я сгреб весь снег, что был возле дома, попил чаю с медом и прикорнул. Звонок. С опаской поднимаю трубку — молчу — слушаю — вдруг слышу: дядя. Кажется, подпил, а может, дурной — от шальных мыслей. Опять снизошло? Слушаю…
— Ну, как там у вас?
— Нормально. Как сам?
— Спасибо, хорошо.
«А, — думаю, — все на этом». Нет. Потихоньку раскручивает монолог:
— Вот только жизни личной никакой, работа да работа… С одной на другую бегаю, как мартышка. Кредит на машину. За квартиру дерут. На себя и не остается…
Не знаю, что он подразумевает под «жизнью личной», не знаю… «На себя» — что это значит? Может, картины, искусство? То ли еще будет. Слушаю.
— Такая тупая механическая работа, нудная, однообразная, бесконечная… — Он, кажется, на конвейере каком-то работал: следил за машинами, следил, чтоб они работали как надо. — Тягомотина, одним словом! Натуральная тря-си-на! Самое противное, что эта вот работа вытравливает из меня дух, волю, желание к чему-то стремиться. Поработал, выпил, радио послушал, завалился спать, и все… И так годы идут… Понимаешь? Годы!
Ага, драму изображает. Значит, я только что из тюремной дурки после реабилитации, я не понимаю его драмы. Между прочим, для кого-то его работа — это Работа, Благодать, Счастье! Да что толку ему об этом рассказывать. Хорошо там, где нас нет. Молчу. Слушаю.
— Я спать не могу, понимаешь?
— Понимаю, конечно.
— Спать не могу! Потому что боюсь, что могу потерять хотя бы это! Ведь сербы кругом и курды с албанцами. Все лезут. Готовы на любых условиях. Пронырливые такие. Вот и дрожишь, и смешно — дрожишь за эту пустяковую работенку. Но все равно, как дурак, спать не могу. А на твоем месте я бы не то что спать, дышать не мог! Не знаю, как ты еще жив…
— Трясусь, как лист.
— И меня бы трясло, зубами стучал бы!
— Стучу.
— Это хорошо. Потому сразу к делу.
— О.кей.
— Хотя это не телефонный разговор, писать я напишу, но, боюсь, мама твоя перехватит…
— Она постоянно за моими блокнотами охотится, мне бы теперь найти мои тюремные наброски…
— Вот это очень нехорошо, но я ее понимаю…
— Да я тоже, она мне постоянно говорит, что такое писать нельзя, чтоб я ничего не писал, все нужно сжечь, говорит, чтоб писал сказки, типа как Паоло Коэльо, или фантастику…
— Но ведь ее можно понять, ей такое пришлось пережить, она тебя почти потеряла, а теперь обрела и не хочет ни за что расставаться, даже не хочет, чтоб ты уезжал… А писать сказки или фэнтези даже неплохо: за это хотя бы деньги платят…
— Вот об этом не будем.
— Ладно. Итак, перейдем к делу.
— Что за дела?
— Большие дела.
— Я так и думал.
— Ты должен ехать.
— Я знаю, но пока не могу.
— Паспорт, что ли, не сделал?
— Пока нет, и мать не желает об этом слышать.
— Я бы на твоем месте именно это и сделал в первую очередь, в первую… И настоятельно советую — сделай, а ей не говори, пойди и сделай! Ты должен ехать. Ты не можешь там оставаться. Тебе нельзя там оставаться. Это слишком опасно.
— Ты так думаешь.
— А ты не понимаешь. Вот я завел папку. Я все продумал. В эту папку я складываю важные бумаги, газетные статьи, которые могут иметь к твоему делу отношение. Их уже накопилось достаточно много. — Шорох бумаг в трубке. Перелистывает. — Время от времени я их перечитываю и с каждым разом убеждаюсь больше и больше в том, что твое дело выглядит очень правдоподобно и даже внушительно. Они тут, в Дании, не понимают, что там у вас творилось, и еще меньше хотят понять, что изменений к лучшему нет для русского человека. Я, конечно, не могу об этом говорить по телефону — ты должен приехать со всеми своими эстонскими бумагами, — «эстонские бумаги» произнес шепотом, — мы их присовокупим, сам подумай: ни за что ни про что, не доказывая твоей вины, тебя, просто больного, засадили на полтора года… Это нарушение прав человека! И скажи на милость, где гарантия, что тебя не засадят опять? Мы все это обсудим — это твой послед-ний шанс — иначе поезд уйдет, как было с дедушкой. Я хотел его кое-что спросить, а вот уже и спрашивать некого. Пример не очень хороший, но в твоем случае ты должен понимать, что я имею в виду. И поэтому прошу тебя отнестись к моим словам очень серьезно. Дело, знаешь, такое щекотливое, меня самого озноб пробирает, думая, что я с тобой по телефону говорю, а ты — там, мне аж нехорошо, что уж про тебя говорить…
— Да ничего вроде…
— Ха! И ты так запросто это говоришь?! Кажется, ты все еще не понимаешь… Думаешь, на этом все? Подумай, такие вещи не забывают! Сколько бы лет ни прошло, не забудут! Ты должен это понимать. Я тут, кстати, фильм один посмотрел, у меня редко, но бывает время для этого, исландский фильм, который напоминает итальянский реализм, — ты понимаешь…
— Не очень.
— Так вот, был там парень один, очень на тебя похожий, тоже в такой же ситуации примерно…
Некоторое время он пересказывал сюжет фильма, а я вспоминал, как после побега из Гнуструпа, он завез нас с Дангуоле в какой-то кустами обсаженный дворик, чтобы я переоделся. Я почти не слушал его: бормотание в трубке, голос дяди шелестел, как листва тополей… В том дворике были огромные тополя. Был солнечный день, в воздухе плавал пух. Машина упиралась в кусты. Жирная тень шевелилась на капоте (он почти въехал в них). Часто, разговаривая с ним по телефону, я вспоминаю именно эту картинку; как открытка, она возникает у меня перед глазами, и мне становится хорошо. В том дворике было спокойно. Мы там пробыли не больше пяти минут, но теперь я могу туда мысленно возвращаться всю жизнь…
— Так вот, — продолжал дядя, — этот парень, он тоже все шатался по свету без дела, все не знал, чем заняться…
— Я знаю, чем я занимаюсь: я пишу, пишу… Большая вещь. Очень большая… Текст просто валит из меня, как рвота. Я должен все это записать, я не могу сорваться, пока это не кончится…
— Вот как только ты это сказал, я сразу почему-то вспомнил Генри Миллера. Я подумал о том, как он на британской границе объяснял этим бобби, о чем его роман. А те ему, мол: «Нет никакого такого Тропика Рака!.. такого тропика нет!..» Кретины! Дураки! Я вот что думаю: ты можешь поехать в Исландию, и когда тебя спросят в полиции, зачем ты приехал, ты вот так же прямо и скажешь, что собираешься писать свою книгу. И зарядишь часа на два или три. И если тебя спросят, мол: «Почему именно в Исландии тебе надо писать твою книгу?..» — ты им запросто скажешь, что так надо, что таков замысел. Может, книга и не об Исландии, но вполне возможно, что чуть-чуть и об Исландии. Или что ты чувствуешь, что можешь написать эту книгу только в Исландии. Даже если об Исландии в книге не будет ни слова. Ты же прошел через норвежскую границу! Скагеррак пересек без визы! С истекшим паспортом, а! Тебя на границе остановили, проверяли, в попу заглядывали… И все равно прошел! В рубашке родился!
— Исландия, говоришь?
— Да-да, Исландия.
Раньше он верил в Норвегию, теперь — Исландия. Проповедь немножко поменяла ориентир, сместилась на несколько градусов в сторону — Рай на Земле теперь на 64╟49.50.. широты и 17╟59.12.. долготы — но суть не изменилась: верь, и тебе воздастся — снизойдет на тебя «позитив», надо только убедить всех, что тебя хотят кончить, покушаются на самое святое — жизнь, что дана свыше, придется постараться: полежать в дурке, попрыгать на стены, перерезать себе вены, а затем тебя поселят в однокомнатной квартире на отшибе какого-нибудь городка с населением в три тысячи человек без единой возможности получить работу, ты будешь регулярно пить лекарство, ходить в дурдом отмечаться, беседовать с врачами, выезжать с дуриками и медсестрами на какие-нибудь пикники с сосисками и кока-колой… регулярное поступление на банковский счет в размере 3000 исландских крон, но самое главное — прописка в Раю… тебя там никогда не убьют, ты вообще не умрешь, ты будешь жить вечно… там даже работать не нужно. Религия моего дяди значительно совершенней религии друга моей матери. Рай, в который он попал и стремится меня устроить, не подразумевает Работы, никакой. Сиди, пиши свои опусы, пей пиво и в ус не дуй!
* * *
Работа не волк, часто говорила Дангуоле. Во мне живут некоторые ее словечки. Мясо зеленое, то есть сырое, плохо прожаренное. Когти вместо ногти. Однажды не выдержала, психанула, выкинула в окно дуршлаг, потом долго меня спрашивала: «Может, со мной что-то не так?.. Я никогда такой не была…» (Возможно, предчувствовала.) С волками жить… Лучше не думать. Dear John Letter.
Начал искать работу. Ходил и для самоуспокоения расклеивал бумажки на столбах: уроки английского, уроки французского, уроки датского, уроки норвежского. Толку никакого не было. Никто не интересовался. Это было глупо. Я знал это. Не в первый раз. Все равно развешивал. Ходил по Копли и клеил на столбы. Выходил с утра пораньше и шел на проспект Сыле. Пройдя пару остановок, осмеливался наклеить, даже если людей рядом не было, все равно нервничал, суетился. Клеил на столбы, на киоски, стоял возле роддома, где когда-то родился, возле роддома выросло маленькое здание, в котором собирались мормоны, в черных пиджаках, с дипломатами… Смотрел на серое здание больницы через дорогу, где навещал доктора Вернера, когда он умирал, где навещал бабушку, смотрел на покойницкий отдел, все такой же, коричневого цвета, а потом решил: а повешу там мое объявление тоже!.. Мне эта идея понравилась: я подошел и приклеил мою бумажку на покойницкую, и в душе повеселело, будто я заклинание какое-то произнес. И с этих пор мне стало проще, я вешал объявления везде, даже в таких местах, где не могло быть людей. Я себя приклеивал к этим улицам вновь, цеплялся за мир, доказывал ему, что я жив и со мной просто так не разделаться. Ни удавкой, ни ножом, ни пулей. Для меня это была самая жизнеутверждающая практика. Потом ходил, проверял, будто и правда от этого зависело что-то. Бумажки висели. Слегка подмоченные. Язычки с телефончиком срывали, но не звонили. Я сам лет десять назад так срывал и не звонил, думал, что позвоню, а потом комкал бумажку и выкидывал. Точно так же выкидывали мой новый номер телефона. Но меня это мало заботило. Я осуществлял таким образом контакт с миром. Кто-то прикасался к моим бумажкам, чьи-то пальцы их срывали, мой телефонный номер мяли чьи-то ладони…
Проверив мои объявления, я так или иначе возвращался к морю, сидел там на скамейке, тянул портер, курил…
Море, чайки, собаки…
В бессильном отчаянии я хватался за голову и сам на себя сквозь зубы рычал: зачем я клею эти бумажки? Зачем? Надо ехать! Уезжать к чертовой матери! Куда? Куда угодно. В Лондон, или в пригород Йорка, Ноттингема, Данди — официантом в ресторанчике при каком-нибудь отеле. В bed&breakfast. Или на конвейер, курей паковать. Что угодно. Лишь бы от смрада подальше. От этого моря. От этих чаек. Не слышать русскую речь. Быть чужим, ино-странцем, нелегалом. Кем я всегда был и остаюсь. Моряком на корабль, где ни одного русского. Апельсины в Испании с черномазыми. Собирать с китайцами дизели в Германии. Телефоны с курдами в Швеции. Но нужны бабки в любом случае, на первое время, чтобы снять хату, что-то жевать. С чего-то нужно начинать. Хотя бы с частных уроков. Ведь я ничего не умею. Какой из меня учитель? Всегда найдутся те, кто настолько тебя глупее, что будут брать у тебя уроки и даже платить за это! Так почему бы нет? Я давал уроки английского в Ямияла: Альбертику и медсестре… медсестре нужно было сдавать в Тарту экзамены, чтобы идти на повышение, она училась на заочном, она хотела стать врачом, — сколько можно сидеть на ночных дежурствах медсестрой? Она была в какой-то секте, ездила с ними во Францию, в Тезе; по секрету рассказала, как ее похитили инопланетяне и надругались над ней, остались шрамы в интимных местах… Кажется, она меня хотела…
Прислушивался к шагам на лестнице и звукам снаружи. Следил за соседями. У меня не вызывал доверия наш председатель. Его изумленные глазищи всколыхнули во мне волну подозрений. Я подумал, что ему могли заплатить, чтоб кинул маячок, если я объявлюсь.
Я записывал номера машин, что останавливались во дворе, у дома напротив, на дороге перед детским садом. Старался не мелькать у окна. По вечерам свет в комнате не включал. Окно было источником постоянного беспокойства.
Мать была уверена, что телефон прослушивается,
строго-настрого запретила брать трубку. Говорила шифрами. Купила на какой-то
дешевой распродаже телефон с определителем номера и написала список тех, кто
мог ей позвонить. Однако первым в ряду был не ее друг (она
стеснялась его почему-то), а рабочие телефоны, потом номер подруги дедушки,
соседки и председателя дома, и в хвосте она поставила номер своего друга, что
подчеркивало ее демонстративно уничижительное отношение к связи с ним: не к
нему,
а именно свое отношение к ее дружбе с ним. Наметала список,
положила возле телефона, постояла с минуту, неуверенно ушла в свою комнату,
посидела там с минуту, подумала, пришла и сказала:
— Но даже если кто из этого списка и позвонит, лучше трубку все равно не бери.
6
Пока выползешь, забудешь, ради чего вставал. Голова — дырявый мешок. Ясно мыслю, пока шагаю. Как только сел, все забыл. Или все смешается и не хочется думать. Записывать нет никакого желания. Мне кажется, я уже высказался, мне нечего добавить. Да и оглядываться не хочется. Жить бы одним днем. Плыть по течению, как бревно. К шестидесяти, если доживу, я буду только улыбаться. Мне сейчас нечего сказать людям, а в шестьдесят подавно, я буду блаженно улыбаться и говорить: «Дайте мне спокойно выпустить газы!» И ничего больше. Я так жил в Норвегии. Лежал и улыбался…
Я ничего не ел, не говорил, лежал и таращился; выпустил под себя все, что во мне было, и лежал, в потолок пялился. Ничего не хотел, ничего не просил. Никаких нужд. Блаженная улыбка идиота. Полная прострация.
Меня мыли, полоскали, с ложки кормили, капельницу ставили, сквозь безразличные губы заталкивали таблетку, — в этом состоянии я чувствовал себя человеком больше, чем когда бы то ни было.
Врач
говорил, что я — уникальный случай. Навещал. Приводил каких-то студентов.
Говорил им, что это особый случай. Наверное, собирался писать по мне какую-то
работу. Часто приходил и говорил с Дангуоле.
Наклонялся ко мне и произносил самые различные речи на самых различных языках
(включая венгерский, — он работал в Венгрии). Засылал ко мне сестер. Они мне
читали книги (каждая свою), меняли трусы и капельницы,
заталкивали в рот таблетки и кусочки печенья, кормили, как умирающего хомячка.
Я забирался под кровать. Пол был теплый. Под койкой было уютно. Как в пещере. По
ночам было совсем хорошо. Особенно если меня не
удавалось выманить. Я там лежал всю ночь, смотрел в зеркало над рукомойником. В
нем отражалось окно. За окном были огни. Это было что-то похожее на огромное
здание. Хотя днем, когда я украдкой выглядывал из окна, никакого высокого
здания не видел. Но ночью оно приходило, вставало у моего окна и в зеркале
отражалось, вернее — огни нескольких последних этажей, они светили с той же
печальной безысходностью, с какой светится Большая Медведица в зеркале Малларме.
Там
я понял, что внутри меня есть маленькая комнатка, в которой нет ничего, кроме
кроватки, в которой — меленький и несмышленый — лежу я, ковыряя в жидкой стене
дырочки, сквозь каждую дырочку — раз в столетие — как праздник, пробивается
свет. Он вливается в комнату в виде горошины. Горошина света
катится в воздухе, обращаясь вокруг своей оси, и за несколько световых лет она
долетает до моей ноздри. Я ничего не могу с собой поделать. Никак не
могу противостоять. Горошина света плавно вплывает мне в ноздрю, катится по
ней. Я ощущаю, как она плывет во мне, освещая мой устоявшийся мрак. Она
прокатывается сквозь меня и вылетает через задний проход. Тоска. Я ковыряю
пальцем стену. За мной наблюдает здание, мерцающие огни которого покачивают мой
челнок. Это здание похоже на здание завода имени Пегельмана,
на котором работала моя мать, на котором работал я — ровно месяц. В белом
халате. В белой шапочке. Как горошина света среди других горошин. В том здании,
в котором я работал, все так ходили. И мне это нравилось. Я сортировал детали,
бракованные выбрасывал, целые ставил на тары. Это было похоже на сортирование
ягод. Даже проще: ягоды мнутся и дают сок, детали мялись (усы транзисторов), но
это им не вредило. Тары ставил на поднос. За день набиралось до нескольких
десятков. Относил подносы на металлическую каталку и — с торжественностью
санитара, который везет покойника — вез ее в комнату, где сидели женщины и
проверяли эти детали при помощи приборов. Я обедал
с рабочими за грязными столами. Они не носили белых халатов. Меня это возвышало
в моих глазах. Они смотрели на меня, как на фрика. Я
пил кефир или молоко. Белое перетекало в белое. И мне казалось, что внутри я
тоже становлюсь белым. Не помню, какая там была еда. Помню кефир и молоко в
граненом стакане. Иногда был борщ. Борщ в нашем городе везде был одинаковый, но
особенно хорош он был в железнодорожной столовой (на углу Виру и Вене, где
теперь продают янтарь), там он стоил 11 копеек.
Ко мне стали наведываться привидения, у каждого была своя биография, своя история, судьба — все это помещалось в маленьком кисете. «На, понюхай!» — говорило мне привидение, подсовывая к ноздрям щепотку мелового раствора. Парализованный ужасом, не в силах противиться, я втягивал кост-ный прах в себя, и мне открывалась судьба визитера… Привидения мне рассказывали о том, что происходит в моем родном городе… Я многое о себе понял. Моя смерть ничего не значит. Ни для кого. Исчезновение такой букашки, как я, ничего не изменит. Все будет как прежде — вращаться, звенеть, трезвонить, шмели и осы будут жужжать, снег будет редкий и грязный, в газетах будет всегдашняя чепуха, поливальные машины будут размазывать металлическими щетками пыль… в кабинетах будут пить кофе, обсасывать сплетни… на конвейерах будут сонливо жаловаться на боли в суставах… город никогда не изменится, он останется таким же, каким он был изначально задуман… не людьми, потому что они — заложники города, а некой сверхъ-естественной — больше, чем сама история народов, — силой, которая бросила в эту землю, как метеорит, семя своей воли, оставив пробоину в пространстве, и в этой пробоине завелись люди, как в сыром месте мокрицы или дрозофилы возле подгнившего фрукта.
…а моя смерть… моя маленькая смерть… она ко мне приходила тоже, старая-престарая женщина с крючковатыми пальцами и дверной скважиной вместо лица, вся, как полагается, в черном, мягкая и неторопливая, она говорила с улыбкой, о тихом вечере над рекой, о падающих в воду воронах, сраженных молнией, пробегала по моему плечу холодным взглядом покупателя на рынке… она была мной недовольна: товар залежался, покрылся прыщами и коростой, надо помыться, сходил бы ты в душ…
Я стал ходить в душ, в курилку… мне давали сигареты… Дангуоле привозила табак… у меня был кусочек гашиша, который я прятал в носке, по вечерам я доставал его и нюхал, и смерть отсаживалась, щетинясь, как черт на ладан, я ухмылялся…
Мне стал слышаться звук — это был гул, он шел откуда-то из подвала. Мы были на девятом этаже. Но когда подходил к окошку, оказывался на втором. Звук — это было существенно. В нем было послание. Он меня магнетизировал. Я беспокоился. Никак не удавалось. Где-то была грандиозная прялка, возле которой сидела тысячерукая арфистка, она дергала за воздушные струны, и звук бежал по коридорам, пронзал мою кожу, не давал спать…
А
потом стихло. Вышел посидеть в тиви-руме, там сильно
переживали за своих… посмотрел биатлон… были
Олимпийские игры… Salt Lake
City. Меня посетило видение: глядя на Бьорндалена, который бежал в горку, орудуя палками, как
заводная игрушка, я подумал: «А ведь он младше меня! Как же давно я смотрел
лыжи последний раз! Тогда спортсмены еще были все старше меня
и я смотрел на них иначе… а теперь… теперь ни на одного человека я не стану
смотреть так, как когда-то на Смирнова или Томаса Вассберга».
И в это самое мгновение я увидел Пашку,
он сидел по ту сторону экрана и тоже смотрел телевизор, тот же самый биатлон.
Видение длилось не дольше секунды, но я успел увидеть, как он изменился: седина
и двойной подбородок. У него было какое-то новое выражение лица. Он был
бородат, зол, он пил пиво и с воодушевлением смотрел, как Бьорндален
уверенно финиширует… но чем-то он был раздражен. «Что-то его гложет», —
подумал я и долго не мог уснуть. А может, из-за меня?.. Насрать ему на меня: сгинул, и ладно.
Никто, кроме убийц, тебя дома не ждет. Мать, и та просит: не возвращайся!.. нельзя!..
Сам не хочу. Но, кажется, придется. Выпрут, мама. Как пить дать.
Вместо очкарика стала приходить женщина-врач, она светила мне в глаза тонким лучом света и что-то записывала. Я терзался: что она там видит?.. горошину?.. видит ли она мою горошину света?.. а призраков?.. мою смерть, может ли она разглядеть на дне моего зрачка смерть, дату смерти узнать может?.. что пишет?.. что?
Тревоги громоздились. Они были, как молнии в ту злополучную грозу в Крокене, когда мы с Великановыми вышли под козырек и стояли, курили, смотрели на молнии.
Поменяли санитарок. На второй месяц со мной не церемонились. Я ощутил перемену. И когда появился сосед, я понял, что сладкая моя жизнь кончилась. Я думал, что теперь я не такой уникальный. Раз ко мне подселили дурака, то во мне нет ничего особенного. Я его боялся. Мне казалось, что он поджидает, когда я усну, чтобы задушить. Я придумал себе, что он — подушечник или что-то такое. Я придумывал себе зачем-то причины, по которым он тут оказался, и причины, по которым он мог желать моей смерти.
Придумает себе, что я причина всех его бед, или вообще — всех бед на свете… недовольный происходящим в мире, он может захотеть избавить человечество от меня… Или он шпионит за мной?.. Или просто придушит меня, как котенка, потому что приятно для рук — ощутить, как сжимается и хрустит кадык… Может, с детства душит котят… Может, всех сестер-братьев передушил?.. Забавы ради…
Я думал об этом, и каждое его движение было подозрительно. Когда ночью он вставал и шел помочиться в рукомойник, я начинал трястись, думая, что настал этот момент, сейчас он подойдет и задушит меня. И почему-то даже хотелось этого. Чтоб наконец подошел и придушил. Тогда бы стало легко. Да, наступило бы облегчение.
Я следил за ним, за его дыханием, за его перемещениями по палате, и все в нем, казалось мне, было задумано таким образом, чтобы стать машиной, несущей смерть. Мне казалось, что он не просто так прогуливается по палате, не просто так смотрит в окно, мне думалось, что он несомненно воображает, как бы меня поприятней задушить и над телом моим надругаться. До утра времени — ой как много!
Мужик был огромный, он затмевал собой все прочие мысли. У него было огромное, туго, до синего звона накаченное машинным насосом пузо; большая ворсистая задница, ее он никогда не прятал в трусы. Он просто ходил в халате. Набросит халат и — сверкая причиндалами — выйдет в коридор. Или стоит и с сестрой говорит, распахнутый… Он все время чесал задницу, разминал зачем-то ее, потряхивал ягодицами. Трубу между ног он тоже разминал, но я ни разу не видел, чтоб у него стоял. Возможно, импотент. Лекарства… Он часто пил колу. Колы нам давали так много, что бутылки выносили чуть ли не ящиками в конце каждой недели. Так как я ничего не пил, он выпивал и мою колу, а потом сильно мочился в раковину, смачно рыгая. Я лежал и подсчитывал в уме, сколько можно было бы получить денег, если б мы с ним взяли и сдали всю эту тару — за месяц, за год, за десять лет, за сто лет… а сколько купить пива… какого пива… например, «Жигулевского»… переводил норвежские кроны в советские рубли, приблизительно, затем шел с мешком денег в «Аквариум» на Палесарке, вставал в очередь за пивом… брал со знакомыми несколько кешаров пива и шел с ними пить на Штромку, мы садились на камни, и я начинал им рассказывать о моих похождениях в Дании и Норвегии… они смеялись… затем я переводил норвежские кроны в эстонские, шел за пивом в бывший универсам… покупал пиво: «Пилснер», «Александр», «Рок»… а сколько темного «Саку туме» можно было бы взять… а сколько можно было бы взять марихуаны в Кристиании… я мысленно гулял по Кристиании, вместе с Дангуоле мы покупали skunk, Dansk pot, Monster pot1 и грибы — мексиканские, гавайские, амазонские… я думал и об этом… о том, сколько можно было бы взять бокалов «Мерфиса» или «Килькенни» в Ryan’s, в Оденсе… я ходил мысленно по барам и думал, что если полежать здесь с годик, а потом сдать всю тару колы, то можно было бы поехать в Лондон, Париж, Амстердам… и так далее… о чем там было еще думать?
Мой сосед выводил меня из задумчивости. Он пугал меня своими воплями. Приходили сестры и делали ему укол; укутывали его в одеяло; он спал сутки; проснувшись, начинал жрать и пить свою колу. Ее приносила сестра Гертруда, старая американка, которая вернулась на свою историческую родину. По сравнению с ним она была просто кукольная, мягкая игрушка, всегда аккуратно одетая, с передничком, в косынке, чуть ли не в кружевах. Она приходила с одними и теми же вопросами, с одной и той же интонацией и одной и той же улыбкой: «So guys how y’a today?.. Want some pop?.. Wanna have a party?.. I bet you do, some fun.n.pop, don’t y’a, guys?.. So witty boys like yourselves…»
Наши дурики
совсем не похожи на норвежских; в Ямияла со мной
лежал мужичок… совсем механический… он говорил даже меньше, чем я. В
кровати он лежал со спокойствием трупа. Он складывал ручки и вытягивался. Он на
самом деле умирал. Я просто уверен, что в то мгновение, когда он так затихал,
он представлял себя умершим. Он никогда ни на кого не смотрел, у него были
глаза спящего. Он ходил на полусогнутых, шаркая
тапками, руки при этом не двигались, они висели вдоль тела. Так он ходил по
коридору полтора часа, затем возвращался в комнату, ложился. Укладывался он
особенным образом. Это целый ритуал. Свернет гармошкой одеяло возле стенки,
присядет на постель одной ягодицей, стряхнет ножкой один тапок, забросит эту
ногу на койку, стряхнет другой тапок, затянет ногу в койку, перевалится на
середину и набросит одеяло на себя, — лежит, глядя в потолок, и похрюкивает,
прочищает горло каждые пять-десять минут. Потом, как по часам, он встает,
складывает одеяльце гармошкой, идет в коридор, ни на кого не глядя
гуляет, гуляет так, будто нет никого. Снова возвращается в комнату, снова
набрасывает на себя одеяльце, глядит в потолок, вздыхает тихонько или негромко
постанывает… еле слышно… не громче жужжания мухи. Иногда он подходил к
зеркалу в коридоре и приглаживал редкие волосы, иногда пустым взглядом
полировал оконное стекло, колупая ногтем подоконник. В один из таких моментов я
начал разговор, сказал по-эстонски, что идет дождь,
погода ужасная, он как эхо повторил мои слова: «Да, идет дождь… да, погода
ужасная…» Меня это не удовлетворило — за три месяца и всего несколько слов! Я
спросил его, как он себя чувствует, когда идет дождь; он сказал, что ничего не
чувствует… «Идет дождь», — сказал он, глядя в окно. Я понимал, что он вел
себя так, потому что боялся меня взбесить; ведь он совсем не знал меня.
Возможно, над ним надругались. Иногда я думал, что он меня боится. Потому и
лежит так, не шелохнется, потому что боится, что я могу его задушить. И я
начинал бояться себя самого. Он был такой невзрачный. Он мог
быть бухгалтером, учителем математики, руководителем шахматного кружка,
художником-мультипликатором, музыкантом, водителем автобуса, вахтером,
кельнером, банщиком, уборщиком, киоскером, гармонистом… а может быть, педофил-насильник, как знать… Каждый день ровно в
20:00 он брал свою кружку и шел в столовую за чаем с булочкой, одним из первых
получал свою булочку. Одним из первых вставал за лекарством. Затем он был в
туалете на полчаса, после чего укладывался и лежал, как труп. Вечерние сумерки
бальзамировали его эстонский профиль, типичный эстонский профиль: высокий лоб с
плешью, длинный, вперед вытянутый лисий нос, маленькие, по-детски жалкие губы и
безвольный двойной подбородок, — выражение вечного изумления. С ним было так
спокойно. Мне так повезло с ним. С таким соседом легко было бы сдохнуть.
К этому он был подготовлен. Казалось, своим поведением и выражением изумления
на лице, направленного в бледно-синюю вечернюю муть, он обучал меня искусству
смиренного умирания. Иногда он блевал из-за лекарства,
но не каждый вечер. Думаю, за полгода мы друг другу сказали не больше дюжины
слов. Да, кажется, про дождь и про еду. В ожидании еды я вставал у окна. Он
лежал в постели, сложив руки на животике. Я видел, как из-за угла вывозили на
тележке бидоны, и говорил: «S__k tuleb».1 Как эхо, он повторял мои слова, вставал с койки и шел в
коридор.
Был старик, похожий на мумию, его звали Август. Он не говорил совсем. Еле ходил. Ему приносили еду в комнату.
— Ему сто лет, — утверждал идиот, который жил с ним в одной комнате. Двухметровый имбецил.
— Два метра и три сантиметра, — говорил он и показывал указательный палец.
Говорил он, как ребенок. Натуральный УО. Меня интересовал Август. За что он сидел в этой дурке среди убийц? Что он сделал?
— Он ничего не делал, — утверждал имбецил, — его сюда перевели с Палдискиманте, и меня вместе с ним. Просто таллинскую психушку за-крывают, — гундосил придурок с важностью, и глаза его делались огромными, словно он раскрывал тайну мироздания, — там мест больше нет, вот нас и перевели сюда… Но мы ничего не совершали. Мы не как вы, — говорил он с укором. — Мы не преступники, не криминалы. Нас просто перевели.
Идиот много жрал. Постоянно что-нибудь пихал себе в рот. Мог вырвать у человека из рук хлеб и засунуть себе за щеку со словами:
— Всё! Поздно! Я уже съел!
Его побивали. Несильно. Он был не в состоянии за себя постоять. Его доили. Родители привезут ему что-нибудь, и тут же соберутся стервятники… Он делился. В основном конфеты. Его отец работал в полиции, он был каким-то большим чиновником. Так говорил идиот:
— Мой отец — полицейский чиновник. Он занимается криминальной бюрократией.
Когда его просили объяснить, что значит «криминальная бюрократия», он говорил:
— Ну вы дебилы, что ли? Совсем не понимаете? Он подсчитывает, сколько было преступлений, сколько краж, сколько убийств, сколько насилий…
Он так и говорил: сколько краж, сколько убийств, сколько насилий…
Иногда он выдавал сложные, безошибочно
выстроенные предложения, он проговаривал их автоматически, без всяких
нарушений, даже переставал шепелявить, звучали они странно и на первый взгляд
казались бессмысленными. Они застревали в моей голове, как волокно жесткой
говядины в зубах. Я размышлял над тем, как идиот их
проговаривал: он менялся в лице, голос звучал важно, твердо. Это наводило на мысль
о раздвоении личности. Наконец я пришел к выводу, что он, очевидно, где-то их
услышал и запомнил,
а произносил — для важности, как иногда делают дети. Чаще всего эти эло-квенции
возникали совершенно неуместно; случалось, они порождали цепочки его собственных
идиотических разглагольствований. Так однажды он очень
долго сидел у меня в комнате и рассуждал на тему средней продолжительности
жизни человека на земле в конце двадцатого века, с дегенеративной серьезностью
он произносил: ВИЧ, венерические болезни, презервативы, гомосексуализм,
наркомания… Потом он вбил себе в голову, что станет культуристом, вернее, ему
вбили это в голову стервятники, которые сами качались при помощи ведер
(хромоногая санитарка ругалась: они часто расплескивали). Эти идиоты сказали, что если он накачается, то станет мистером
Олимпия или черт знает кем, сможет выступать на ринге, или в клетке, или
сниматься в кино, надо только накачаться…
— Теперь я набираю массу, — жевал придурок булку, — пока набираю массу, а потом я начну качаться, и вся масса станет мускулами… и меня будут снимать в кино, потому что таких больше нет: чтоб был такой высокий и накачанный… потому что все качки — коротышки… Так Дима сказал… а он знает про это все… потому что накачаться коротышке легче, у них мышцы короткие, короткую мышцу качать легче, а у меня мышцы длинные, смотри, какие у меня руки длинные! — Он протягивал руку: лежа на моей кровати, он мог запросто дотянуться до носа моего соседа, он щелкал пальцами в воздухе перед носом у него, но тот не реагировал, он лежал с невозмутимым видом, притворяясь, будто ничего не замечает: его глаза смотрели в потолок не моргая, даже зрачки не двигались. — А ноги… посмотри, какие у меня длинные ноги! — Идиот вытягивал ноги в безразмерных сандалиях под самый потолок. — Вот… мне будет трудно, очень трудно… — Идиот вздыхал, предчувствуя трудности. — Поэтому я сперва массу наберу, а потом накачаю мышцы… будет трудно, будет очень трудно, зато меня будут снимать в кино и женщины будут любить, они качков любят… а я высокий качок буду, два метра и три!.. таких нет во всем мире… У меня будет много женщин… Но я не стану им давать деньги. Они со мной бесплатно будут. Потому что у меня член длинный, смотри! — Расстегнул брюки, достал член — длинный, толстый и почему-то желтоватый (наверное, вазелин). — Дима говорит, что я смогу боксировать на ринге и получать большие деньги… — продолжал он, застегиваясь. — Но я думаю так: на ринг я не пойду… мне не надо на ринг… я пойду в кино сразу… сразу стану звездой…
До этого он хотел быть директором.
— Я буду работать директором, — говорил он. — У меня будет свой офис, папка, компьютер. Я буду сидеть за столом и работать в компьютере. У меня будет официантка. Она будет приносить бумаги. Я буду много говорить по телефону. Поэтому у меня будет три телефона. И машина, «Лексус», директор ездит на «Лексусе»… у меня будет «Лексус»…
* * *
Наши психотерапевты тоже сильно отличались от норвежских. Может быть, потому что дурики были другие, и кабинеты… Во всяком случае те кабинеты, в которые мне приходилось заглядывать, были ужасные. 30 лет без ремонта, все как в восьмидесятые. Вневременье какое-то. Несколько лет я исправно ходил к одному харизматичному докторишке — похож был на наркомана, чем и нравился мне, — у него в кабинете ничего не менялось: трещины, трухлявые рамы, старый радиоприемник, вентилятор «Апшерон». Может быть, подсознательно мне это нравилось: путешествовать в прошлое (мне в детстве нравилось болеть: один с книгами — кто еще нужен?). Типчик этот был расхлябанный и с лица пунцовый (кажется, колеса глушил). Не носил халата. В первый раз, когда я попал к нему удушливым июльским днем, он сидел в индийской рубахе пестрой раскраски, расстегнувшись почти до пупа. Золотая цепочка на шее. Худой, лысый, морщинистый эстонец. Он походил на американского до бесчувствия высушенного тропиками офицера, который сидит где-нибудь во Вьетнаме и убивает время при помощи таблеток. Вполне сошел бы и за полицейского. Из года в год он говорил мне одно и то же; спросит: «Ну как? Мысли какие-нибудь посторонние есть?» Я отвечал, что вроде бы нету. Он выписывал мне таблетки, выпивал стакан воды и принимался разглагольствовать о том, как стресс ввергает людей в отчаяние (с годами репертуар не менялся, только цифры менялись, а суть оставалась прежней).
— Стресс — это чревато самыми различными расстройствами психики… Угу… А сейчас кризис! Глубокий глобальный кризис! Который сказывается на всех и на каждом! И в первую очередь страдает — тонкая нервная организация — пси-хи-ка, дорогой мой. Понимаете? Люди кончают с собой в кризис. Ремарка читал? То-то и оно! Перечитай! Актуально! Нас еще не накрыло целиком. Нас еще подстерегает много неприятностей. Ну, что ты! Мы еще не достигли дна! У нас многое впереди, так много всего, ха-ха-ха… Как знать, как мы изменимся через несколько лет, нас будет не узнать, может быть, обратно в обезьян превратимся! Шучу, шучу… Но сейчас я тебе серьезно говорю: учти! — Грозил он мне пальцем. — Мы еще не достигли дна! Что бы там ни плели Ансип и его контора, мы по пути на дно, лифт плавно опускается, это единственное наше преимущество перед Грецией, Латвией и Румынией: мы опускаемся на дно плавно. Те полетели вниз, как ведро в колодец из рук нерадивой доярки. Шмяк, и они на дне! А кто вытаскивать будет? Такие, как мы? Руками стариков. Страна на глазах превращается в немощного пенсионера. И этому пенсионеру на шею и грека, и румына, и латыша! С их миллиардными долгами! Не сме-ши-те меня! Наше правительство готово лизать, лишь бы их по головке погладил Европарламент. Родную мать толкнут под колеса кареты, как в старые добрые времена. Отца заставят перед ногами царя броситься в лужу, чтоб царь не запачкал сапог, а потом смеяться будут над стариком. Это в крови у нас, что поделать…
Кулаком по столу со звоном в стакане: глубокая задница! кома! раскаяние и таблетки! Он выписал мне кучу таблеток.
— Это единственное, что тебе поможет.
— Да, да… Как знать, что нас ждет.
— Известно что! Бандитизм, возвращение триллера из девяностых, ты знаешь, ведь они возвращаются: Терминаторы, Фредди Крюгеры, Рэмбо…
— Не дай бог.
— А что делать… Полицейских сокращают, платят меньше, нагружают больше, увольнения по всей стране, отсюда и бандитизм, люди впадают в отчаяние… Пейте таблетки, дорогой мой, жрите пригоршнями! Заходите почаще. Принимайте два раза в сутки. Запомните, дно этой задницы не достигнуто, и кто знает, какое оно — дно, кто знает — что там, на дне! Потому: таблетки, таблетки и еще раз таблетки. Правительство нам не поможет. Ко-гда столбняк хватит и глюки полезут, какое тут правительство? Ни фига оно не поможет. На чиновников не надейся, таблетки пей!
Он добавил, что выписывает мне их со скидкой, подмигнул. Снова за воду. Стакан… Испарина… Таблетки со скидкой, полный ящик таблеток, сидит и глушит… Не работа — мечта!
Иногда он жаловался: знакомые, друзья, молодые коллеги — все уезжают кто куда, бегут в страны получше: Англия, Ирландия, Норвегия…
—
Один устроился в Швейцарии — сча-стлив-чик! Шлет
такие письма, такие фотографии… Хоть вешайся от зависти! А пациенты… Какие
пациенты за границей! Это сказка, мечта шарлатана! Они так верят врачам… Им
скажи «спи!», и они будут спать — без лекарств! Вера в медицину безгранична. А
у нас, наш больной думает только об одном, даже если его крышу рвет, — он о
деньгах думает, о пенсии спрашивает… Ну, что ты будешь делать?! О каком
выздоровлении речь? А эти сволочи наверху ни хера не помогают… Еще бы они помогали… Экономят
на всем, чтобы свои партийные ралли устраивать… Кто придет первым? Кто набьет
брюхо омарами и кальмарами больше? Скоты! Конечно, никогда пациенту не станет
легче, когда его сверлит одна мысль: что будет завтра? Смогу ли я есть, спать
и видеть свет завтра? Самое главное: что я увижу? В новостях
что мне скажут? В очереди за пособием… На бирже труда… А как расплачусь за
квартиру и электричество? Чем? Тут никогда не полегчает,
когда все это давит, терзает, не дает спать… А сон — самое главное, сон — это
лекарство…
Я рассказал ему, что я теперь сплю просто великолепно: им выписанные препараты благотворно на меня подействовали, добавил, что советую теперь и матери сходить к нему.
Он замахал руками:
— Не надо, не надо! Никаких женщин! У меня кучи, просто кучи пациентов, и все женщины… Вот если б у вас был отец…
— Увы, — развел я руками.
— Вот видите… — и пять минут о смертности мужского населения Эстонии: великолепный реквием по самцам! Аминь.
— Может, у вас есть дядя?..
— Да!
— Пусть приходит!
— Он живет в Дании.
— А… — расстроился он. — Дания…
Я почесал подбородок и с прищуром высказал мысль:
— Мой дядя иногда приезжает, он себе имплантанты ставит у нас, часто ездит, пока ставит имплантанты, будет приезжать, еще несколько визитов, я удивляюсь, ведь на одних билетах на самолет выйдет дороже, а он говорит, что у нас в Эстонии ставят имплантанты так дешево, что даже стоимость билетов на самолет не перекрывает той выгоды, которую он якобы имеет, да и самое главное — у нас имплантанты ставят гораздо лучше, чем в Дании!
— Брехня, — буркнул доктор. — Дешевле — точно, согласен, но не настолько, чтоб летать сюда несколько раз. Пф! Чепуха! Ваш дядя — выдумщик, ему точно ко мне, в кабинет, сюда, в это кресло надо, а не к дантисту, в первую очередь ко мне! И самое смешное, во что я никогда не поверю, что у нас ставят имплантанты лучше, чем в Скандинавии. Нет, в это я никогда не поверю. Брехня! У меня вылетел один…
— И у него вылетел! — сказал я. — Сел в самолет, и он вылетел при взлете!
— Ха-ха-ха!
Мы оба от души посмеялись над моим дядей.
— Тащите его ко мне!
— Непременно!
— Ха-ха-ха!
Сердце мое просто пело.
— Эх, Скандинавия… — вздохнул он, вытягиваясь в кресле, мечтательно глядя на Палдиское шоссе: машины — пыль — синее облако выхлопных газов и тщедушный троллейбус, сомнамбулично поводящий оборвавшимися штангами…
— Скандинавия, — повторил он и сказал, что ему предлагали место в Швеции… Он бы уехал, но: — Старики-родители — кто о них позаботится? Да и дети у меня — целая орава, три семьи, в молодости наделал глупостей — теперь расхлебывай!.. А на молодых посмотришь, такие пройдохи — лишь бы место получше, зарплату побольше… И откуда они такие берутся? Главное, я знаю, куда они деваются — бегут! Все бегут, не с кем работать. Не на кого опереться. Русские врачи — женщины, все уже пожилые, только с ними и работаю, только с этими бабушками и можно работать. Надежные… Совестливые… Какие женщины! Какие добрые женщины! Но они быстро стареют, уже не вытягивают… Так много работы… Они ничего не понимают в компьютерах. Столько документации! Больше времени уходит на всякую компьютерную чепуху, оформление, заполнение, отчеты, тьфу! Ничего не успеваю… Вкалываю за троих… Тройная доза… По вене шмяк — и побежал! Психов надо лечить, а не сажать на иглу! Но кто меня слушает?! Кому нужны психи в наши дни? До кого есть дело? Правительство забило на людей! Страна, как оползень, плавно съезжает с крыши. Тут не до психов, не до жалких придурков… Я знаю, какие у нас пенсии. Не надо мне сказки рассказывать! Эти, что сидят в Рийгикогу, пусть попробуют прожить месяц на пенсию по нетрудоспособности! Я вижу, во что больные превращаются от такой жизни. Я знаю, как они питаются. Я к ним домой хожу! Я лично каждого проверяю. Я вижу, как они живут. Что едят, в каком виде ходят… Им приходится вкалывать, потому что на пенсию прожить нельзя. Разве что пару недель кое-как, а дальше — помойка, бутылки, попрошайничество… Дно!
Окончание следует