Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2014
Если в первой половине XVIII века Россия развивалась в соответствии со сложившейся ранее тенденцией, то во второй половине наступил поворот, определивший ход процесса модернизации примерно на полтора столетия — до революции 1917 г. Поворот этот шел под воздействием демонстрационного эффекта. То, что в ходе реформ, осуществленных Петром I, наша страна стремилась встраивать поместно-крепостническую систему в импортированную с Запада рационально-абсолютистскую конструкцию, а начиная с царствования Петра III предпочла старую систему вообще демонтировать, определялось в первую очередь важнейшими событиями, происходившими в Европе.
Отзвук великого землетрясения
1 ноября 1755 г. чудовищное по силе землетрясение уничтожило Лиссабон. Это было страшное, но, казалось бы, маргинальное событие. Ведь этот город не относился к числу ключевых европейских экономико-политических центров той эпохи. Скажем, великий лондонский пожар 1666 г. не поколебал умы европейцев, хотя международное значение английской столицы существенно превышало значение столицы португальской.
В случае с Лиссабоном дело было не в конкретном городе, а в своеобразном символическом акте. Европейцы постепенно начинали ощущать ограниченность мировоззрения, доминировавшего в XVII — первой половине XVIII столетия.
Абсолютизм стремился управлять постепенно усложняющейся жизнью общества из единого центра, и ему все хуже удавалось это делать. Просвещенная королевская власть наводила порядок и содействовала развитию бизнеса, однако порядок этот все больше напоминал кладбищенский — дорожки проложены, могилки ухожены, все благолепно, однако развития никакого нет.
Старый рационализм предполагал, будто государство, руководствующееся разумом, может учесть важнейшие проблемы, стоящие перед обществом, и принять все необходимые решения, но жизнь все чаще показывала, что мир чересчур сложен и решения, идущие сверху, больше мешают развитию, нежели помогают. По мере того как это становилось ясно просвещенным интеллектуалам, начинала рассыпаться идеальная картина старого мира. Все труднее было верить, будто принимаемые из центра решения будут делать мир совершеннее без каких-то дополнительных факторов, воздействующих на него.
Французский философ Мишель Фуко блестяще описал, как рационализм классической эпохи навешивал на всех людей, не вписывающихся в стандарт, ярлык «безумца». Государство, «заботящееся о подданных», хотело всех унифицировать, расписать по заранее продуманным статьям, разложить по специально сформированным ячейкам, заставить жить счастливо, правильно и бесконфликтно в этом лучшем из возможных миров. Однако мир усложнялся, люди не вписывались в рационально выстроенные схемы, и в результате психушки переполнялись теми, кто по каким-то причинам не мог жить в соответствии с нормами.
Дело касалось не только безумцев. Французская бюрократия, стремившаяся повысить производительность сельского хозяйства, постоянно предписывала крестьянам, как им необходимо работать. Из центра спускались инструкции: как следует метить баранов, как надо вязать снопы, как можно организовывать продажу хлеба. Чем больше такого рода предписаний появлялось на свет, тем более четко высвечивалась проблема неспособности бюрократического государства сделать общество процветающим. Люди временами подолгу голодали. Болезни уносили своих жертв на тот свет. А войны, ведущиеся просвещенными государями, бывали порой более разрушительными, чем старые войны, в которых сплетались в схватке кровожадные, необразованные тираны.
Вот в этот-то сложный для европейских интеллектуалов момент и рухнул Лиссабон. В прошлом, наверное, сей акт «божественного вандализма» сочли бы свидетельством гнева, который небеса обрушили на грешников. Церковь почти одинаково трактовала значение всех катастроф со времен Всемирного потопа. И по-другому раньше было нельзя, поскольку человек ощущал себя всецело зависящим от высших сил. Но рационализм заставил его размышлять самостоятельно и строить самостоятельно свой мир в рамках абсолютистского государства. Бог не исчез из картины мира, однако заметно подвинулся, предоставляя человеку возможность творить самому наряду с Ним под руководством какого-нибудь «короля-солнца». При таком подходе от человека все чаще требовалось понимание смысла происходящего. Подход по принципу «бог дал — бог взял» противоречил мировоззрению творческой личности. Как можно что-то целенаправленно строить, если построенное вдруг подвергается бессмысленному разрушению?
Именно о таких вещах и заставил задуматься разрушенный Лиссабон. Точнее, катастрофа дала серьезный материал для раздумий тем, кто скептически относился к возможностям строить все более совершенный мир с помощью рациональных решений, принимаемых просвещенным абсолютизмом.
С одной стороны, возникло ощущение, что мир намного сложнее, чем нам представляется, и мы не способны с помощью нашего слабого разума все понять и описать, а главное — не способны разумно обустроить свою жизнь на долгие времена. По неким причинам такая жизнь может внезапно обрушиться и многолетние усилия пойдут прахом.
С другой стороны, вернуться в прошлое, когда человек оставался пассивен и лишь смиренно переносил кару Господню, было уже невозможно. Рациональные действия по переустройству мира по-прежнему представлялись необходимыми. Характерно, что португальская монархия первой дала отпор попыткам церкви объяснить лиссабонскую катастрофу традиционным для нее способом.
Некий итальянский иезуит попытался в своих рассуждениях о землетрясении встать на испытанный веками путь. Мол, грешили много, храмы редко посещали, коррупцией злоупотребляли сверх всякой меры… Вот и получили по заслугам. Однако монархия в лице цензора дала иезуиту симметричный ответ. Объявила этого человека еретиком, коварным и дерзким, который считает, будто ему известен промысел Божий, и полагает, будто он имеет право выносить вердикт о грехах целого города. На самом же деле, отметил цензор, дела в Португалии под мудрым руководством монарха становились все лучше и лучше, а потому Господь никак не мог покарать город за грехи.
Незадачливый иезуит был репрессирован, став по иронии судьбы послед-ней жертвой португальской инквизиции. Народ, вместо того чтобы бесконечно замаливать грехи, включился в созидательный труд по восстановлению Лиссабона согласно утвержденному королем плану. Однако победа абсолютизма оказалась пирровой. С иезуитами расправиться было можно, но невозможно было залатать бреши, которые появились в самой концепции рационального устройства мира, функционирующего под руководством монарха. У интеллектуалов возникала потребность понять, как действовать в мире, где не удается все предусмотреть и не удается достичь заранее просчитанного идеала.
Потребовалось искать новые пути, и поиск быстро привел на европейский север, где динамично развивались Голландия и Англия. В этих двух странах абсолютистские модели не сложились, и, соответственно, их развитию способствовала свобода. Во-первых, свобода предпринимательства, во-вторых, религиозная свобода, а в-третьих, ограниченная политическая свобода, которая это предпринимательство охраняла.
Формирование голландской и английской моделей развития имело для модернизации не меньшее значение, чем появление экономически высокоразвитых городов Северной Италии. Или, точнее, значение этих моделей развития было даже больше, поскольку именно с них начинается европейская модернизация как таковая.
Венеция, Флоренция и Генуя показали в позднее Средневековье, что можно динамично развиваться, создав в аграрном мире центры бюргерской культуры, которые становятся своеобразными «кострами процветания», стимулирующими развитие экономики в других местах. Однако незащищенность собственности, доминировавшая в европейском Средневековье и в начале Нового времени, ограничивала возможности развития по «североитальянской» модели. Создать современные отношения внутри себя эта модель не могла. Более того, столкнувшись с явной ограниченностью своих возможностей, то есть с тем, что власти «кошмарят» бизнес, стремясь перекачать его деньги в свои карманы, олигархи прошлого старались вывести капиталы из рискованных сфер экономики и вложить их в традиционные активы — земли и чиновничьи должности. Таким образом, «североитальянская модель» уперлась в объективно существующий барьер развития.
Англия и Голландия, защитив собственность и предпринимательство от «наездов» властей, бандитов и конкурентов, не желающих играть по правилам, сформировали принципиально иную атмосферу (иные институты), в которой оказалось возможно динамичное развитие без «встроенных ограничителей».
Образование Голландии стало результатом нидерландской революции, против которой долго и сравнительно успешно боролась Испания. Она смогла отвоевать у восставших богатые города, которые имели значение в качестве источника доходов казны, в первую очередь — Антверпен. Революционеры были оттеснены на север, на земли, значительно менее развитые, чем брабантские и фламандские, которые представлялись монархии бесперспективными с фискальной точки зрения, а потому за них вроде бы не имело смысла энергично бороться, растрачивая ограниченные ресурсы. Однако бегство капитала из Антверпена в Амстердам и другие города, оставшиеся свободными, показало, что невозможно удержать бизнес и налоги силой.
Испанские Нидерланды стали беднеть, а свободные (то есть Голландия, как стали называть эти земли по имени самой развитой провинции) — богатеть. В конечном счете печальный для Испании исход Тридцатилетней войны (1618—1648 гг.) полностью уничтожил претензии Мадрида на обладание голландскими богатствами. А получившие свободу бюргеры сформировали систему правления, при которой их капиталы получили надежную защиту. В известном смысле можно сказать, что европейское политическое равновесие, сформировавшееся по итогам Тридцатилетней войны (Вестфальская система), стало для Голландии таким же позитивным фактором развития, каким раньше было относительное равновесие сил папства и империи для североитальянских городов.
Политическая трансформация, случившаяся в Англии, внешне не похожа на голландскую, однако, по сути дела, привела к аналогичным последствиям. Карл I Стюарт пытался добиться в своей стране всех тех возможностей для увеличения казны, которыми обладали абсолютные монархи на континенте. Он давил на парламент, требуя от него денег, которые общество не желало давать. По масштабам своего «наезда» на собственников английский монарх объективно должен был сравняться со своими континентальными «коллегами», поскольку без соответствующего объема ресурсов ему невозможно было включиться в гонку вооружений, позволяющую воевать в Европе. Но силы, которые король мог использовать для борьбы с парламентариями, были несопоставимы с силами, используемыми монархами на континенте (за некоторыми исключениями, такими, например, как Польша, где сейм жестко ограничивал короля в правах).
У английского короля традиционно не было значительной по размеру сухопутной армии, поскольку на острове для нее не имелось объективной необходимости. Английские парламентарии в отличие, скажем, от французских фрондеров того времени могли вступить с монархией в схватку на равных. Они это сделали и в итоге победили. Впоследствии диктатура Кромвеля, реставрация Стюартов, «Славная революция» и приглашение на престол вместо свергнутых во второй раз Стюартов Вильгельма Оранского из Голландии сформировали равновесие сил, лишающее монархию возможности покушаться на собственность ради достижения целей, которые общество не готово было финансировать.
Парламент примерно с рубежа XVII—XVIII веков стал действительно важным демократическим институтом, способным противостоять произволу. Но, может быть, еще более важным институтом, гарантирующим права собственности, стал в это время английский суд, основывающий свою работу на обычном праве.
«В большей части Европы, — объясняет этот момент американский историк Джек Голдстоун, — обстоятельства дела и исход судебного разбирательства определялись только специалистами, занимавшими официальную должность и обладавшими соответствующими полномочиями. В Англии это были не назначаемые государством должностные лица, а обычные люди. <…> Это сильно затрудняло государству задачу быстрого обвинения и заключения в тюрьму тех или иных неугодных лиц: в то время как в европейских государствах последнее входило в полномочия назначавшегося государством судьи, в Англии для этого требовалось согласие всего жюри».
До «Славной революции» при господстве Тюдоров, а затем Стюартов английская монархия находила различные способы репрессировать подданных, несмотря на существование системы обычного права. Но при парламентском режиме короли утратили возможность совершать злоупотребления и английская правовая система заработала в полную силу. Вряд ли она при этом стала функционировать идеально (особенно в отношении бедных и бесправных людей), однако, скорее всего, промышленники, торговцы и лендлорды, имеющие влияние в родной местности, получили возможность обезопасить себя правовым путем от «наездов» извне. Как раз это и нужно было для быстрого развития рыночного хозяйства.
Английские капиталисты, а также лендлорды расхрабрились и стали активно инвестировать деньги в производство, вместо того чтобы выводить их из бизнеса и вкладывать в землю, как делали на континенте. Схемы развития Англии и континентальных держав в XVIII веке оказались прямо противоположны. Подчеркнем, что произошло это именно в XVIII веке, а вовсе не в XIII сто—летии, когда появилась на свет Великая хартия вольностей.
Английские инвестиции оказались столь значительны для недостаточно развитого рынка труда, что цена рабочей силы стала возрастать. Сравнительно высокие зарплаты вынудили английский бизнес искать способы механизации производства. Причем в условиях защищенности собственности эта механизация оказалась вполне реальным делом. Предприниматель не должен был опасаться экспроприации собственности и мог спокойно обзаводиться дорогостоящими машинами, то есть инвестировать в будущее развитие. В прошлом капиталисту проще было платить деньги за труд и не иметь машин, чтобы в любой момент можно было взять деньги и «убежать». Теперь же, поскольку «бежать» никуда не требовалось, началась промышленная революция. Характерно, что некоторые важные изобретения были сделаны на континенте, но применялись они в первую очередь в Англии, где имелись подходящие институты для развития капитализма.
Английский пример имел особое значение для модернизации в Европе, поскольку Голландия была лишь небольшой торговой республикой, чей опыт мог рассматриваться в качестве исключения из общего правила. Но Британия благодаря своим свободам превратилась со временем в мастерскую мира, и это вызвало желание подражать. Сказал свое слово демонстрационный эффект. Прогрессивный опыт соседей стал интересовать различные европейские государства (особенно Францию), причем происходило это задолго до того, как преимущества свободы позволили англичанам создать по-настоящему мощную экономику. Такая ранняя реакция на успехи быстро модернизирующихся народов неудивительна. Ведь если рухнула старая парадигма развития (а после лиссабонского землетрясения она действительно рухнула), то лучшие умы Европы должны были начать интенсивный поиск парадигмы новой. И соответственно, ведущие интеллектуалы должны были увидеть ростки нового еще то-гда, когда солдаты во главе с монархами и генералами могли запросто топтать эти ростки своими сапогами.
Словом, свобода во второй половине XVIII века еще не была конкуренто-способна, однако уже начала интенсивно пробивать себе дорогу в различных европейских государствах. Любые неполадки в функционировании абсолю-тистского механизма должны были вызывать стремление не столько корректировать этот старый механизм (как делали раньше), сколько искать принципиально новые подходы на путях развития свободы. Естественно, рано или позд-но подобные поиски должны были дойти и до России. А там затронуть в первую очередь старые, косные поместно-крепостнические основы абсолютистского режима как наиболее несовместимые с духом распространявшихся по Европе преобразований.
Большое движение к свободе, начавшееся после лиссабонского землетрясения, имело различные проявления в разных странах. И это неудивительно, поскольку, как мы говорили раньше, конкретное направление модернизации, вызванной демонстрационным эффектом, определяется зависимостью от исторического пути («Звезда», 2013, № 5, с. 176). Там, где этот путь привел к крепостничеству, приходилось решать именно проблему освобождения крестьян. А там, где крепостной зависимости не было, на первый план выходили иные вопросы. Однако ответ на ключевые вызовы эпохи почти всюду искали в области расширения свобод, и это не было случайностью. Как ни парадоксально, либеральные реформы Тюрго во Франции и предоставление вольности дворянству в России оказываются звеньями одной цепи, несмотря на то что российская проблема осталась в наследство XVIII веку от совершенно иной эпохи.
Больной скорее мертв, чем жив
Первые попытки качественной модернизации общества пришлись на время правления Екатерины II. Немецкая принцесса, оказавшаяся на российском престоле, в силу самого своего происхождения должна была особо чутко относиться к приходившим с Запада веяниям, а тут еще эпоха настала такая, что безграничный деспотизм прошлого слишком уж контрастировал с процессами, начинавшимися в других странах. Петровский абсолютизм при самом Петре I в целом вписывался в европейскую картину, несмотря на известные россий-ские особенности, но тот же самый абсолютизм через несколько десятилетий после смерти этого государя смотрелся уже откровенным анахронизмом.
Для дальнейшего развития общества важно было осуществить два ключевых преобразования — во-первых, дать свободу дворянству от обязательной службы, с тем чтобы интеллектуальные способности элиты могли сосредоточиться в сфере экономики и культуры; а во-вторых, дать свободу крестьянству, с тем чтобы ускорить развитие сельского хозяйства и сформировать рынок рабочей силы в городах. С решением первой задачи особых проблем не возникло, тогда как решение второй имело место лишь через 99 лет после восшествия Екатерины на престол. И это весьма характерно, поскольку показывает, что преобразования могли осуществляться лишь в той мере, в какой их поддерживали сложившиеся на долгом историческом пути России группы интересов.
Указ о вольности дворянской появился еще при недолгом правлении Петра III. То, что этот сравнительно слабый государь смог провести столь важную реформу, свидетельствует, насколько она назрела. Дворянство от нее выиграло, а проигравших по большому счету не было вообще. Государство даже при вольности дворянской уже не боялось остаться без офицерского корпуса, поскольку государева служба была престижной и доходной, привлекала всех тех, для кого это был шанс выбиться в люди. Если элита общества, обладавшая альтернативными источниками доходов (землей и крепостными), предпочитала вдруг уклоняться от выполнения своих обязанностей, то армии это, скорее всего, шло лишь на пользу. Места «недорослей», служивших царю через силу, занимали теперь те, кто имел к службе соответствующий материальный интерес.
Екатерина, естественно, утвердила вольность дворянскую как объективную необходимость, хотя в целом покойного супруга не жаловала. Из собственных ее достижений можно отметить отмену излюбленных Елизаветой Петровной монополий, в результате чего каждый человек получил полное право открывать промышленные предприятия. Однако с дальнейшими преобразованиями дело у Екатерины не заладилось. Репутацией великой государыни она обязана не реформам, а территориальным приращениям, которые в годы ее царствования были осуществлены на юге страны.
Можно сказать, что в начале своего царствования молодая государыня немецкого происхождения находилась целиком под воздействием демонстрационного эффекта. «Под влиянием Монтескье, — отмечает В. Ключевский, — она писала, что законы — самое большое добро, какое люди могут дать и получить». В «Наказе» Комиссии об уложении, которую она сформировала в ранние годы своего царствования, из 655 статей 294 были заимствованы у Монтескье, а многие другие — у иных зарубежных авторов. «В этом сочинении мне принадлежит лишь расположение материала, да кое-где одна строчка, одно слово», — отмечала сама императрица.
Однако
с годами Екатерина все больше осознавала зависимость России от ее исторического
пути, то есть понимала, что введение законов, ликвидация крепостного права и
адаптация России к европейским «стандартам» вольности — дело чрезвычайно
сложное и подрывающее позиции такой влиятельной группы интересов, как
консервативная часть дворянства. Естественно, среди помещиков имелись и тогда
сторонники серьезных преобразований, но бЛльшая часть
дворянства во времена Екатерины совершенно не готова была расставаться
с такой хорошей кормушкой, как подневольный крестьянский труд. Более того:
«Помещик, — отмечал В. Ключевский, — по законодательству XVIII в. оставался
правительственным агентом, надзирателем крестьянского хозяйства и сборщиком
казенных податей». При отсутствии развитой бюрократии, которой можно было бы
поручить управление финансовыми вопросами, государство неизбежно должно было
опираться на помещика в деревне. Как офицер он теперь меньше был нужен
монархии, чем как квазичиновник, беспечивающий
поступление налогов.
Следует отметить и еще один важный факт: если вольность дворянства ко временам Екатерины представляла собой естественный европейский фон, то вольность крестьянская не была характерна для значительных по размеру регионов Центральной и Восточной Европы. На польских землях, на прусских землях за Эльбой и на большей части империи Габсбургов (кроме некоторых западных, населенных исключительно немцами земель) сохранялось крепостное право. Кроме того, плантационное рабство существовало за океаном — в испан-ских, португальских и английских (будущие южные штаты США) колониях.
В общем, свобода тогда еще не стала для Европы абсолютной ценностью. Скорее можно было говорить о том, что есть два различных способа ведения сельского хозяйства. Один основывался на свободном труде, другой — на рабском. И неизвестно было, какой способ лучше. Или точнее, выбор зависел от исторического пути той или иной страны, а также от характера сельскохозяйственного производства. Плантационное хозяйство (хлопок, сахар, табак, рис в Америке и зерно в Восточной Европе) оставалось пока что сравнительно эффективным при использовании подневольного труда, тогда как английское животноводство или французское и итальянское виноградарство крепостничества не предполагали.
Таким образом, ни немецкое происхождение, ни симпатии к философии Просвещения, ни личное неприятие рабства не могли в тот момент сделать из Екатерины непримиримого борца за свободу, поскольку представления о свободе низших слоев общества были тогда совсем не такими, как сейчас. Скорее, по тонкому замечанию В. Ключевского, она лишь прикрывала идеями века российскую традицию неограниченной власти. Однако ситуация постепенно стала меняться ко временам царствования ее внука Александра I.
Император Иосиф II Габсбург у себя в государстве крепостничество отменил еще в 80-х гг. XVIII столетия. В Пруссии великий реформатор барон Штейн сделал это как раз тогда, когда на российском престоле находился Александр, — в 1807 г. В том же году англичане запретили работорговлю. Следует отметить, что все эти преобразования происходили очень тяжело, так как были связаны с борьбой различных групп интересов. В империи Габсбургов ряд преобразований Иосифа был отменен после его смерти, и настоящая земельная реформа прошла лишь более чем через полвека после отмены крепостного права. В Пруссии процесс шел значительно быстрее, однако и там он завершился лишь к 1820-м гг., когда царствование нашего императора Александра уже подходило к концу. В Соединенных Штатах рабство сохранялось до 1860-х гг. В Бразилии еще дольше.
Александр I взялся за решение проблемы крепостного права с бЛльшим энтузиазмом, чем его бабушка. Со всей энергией молодого человека, воспитанного к тому же швейцарским вольнодумцем Лагарпом, он попытался подготовить реформы вместе со своими друзьями. Так называемый кружок «молодых друзей» императора включал князя Адама Чарторыйского, графа Павла Строганова, графа Виктора Кочубея, а также Николая Новосильцева. Позднее император приблизил к себе Михаила Сперанского, который разрабатывал проект осуществления политических преобразований в России.
Однако и в начале XIX столетия осуществить реальную модернизацию в России было невозможно. Влияние демонстрационного эффекта оставалось слабым: Европа сама лишь только освобождалась от пут несвободы, да к тому же русское общество еще недостаточно знакомо было с опытом западных соседей. При этом влияние консервативных групп интересов по-прежнему доминировало.
В итоге кружок «молодых друзей» императора так и не сумел подготовить серьезных преобразований. А М. Сперанский вообще попал в немилость, лишился позиций при дворе и был выслан из столицы. Ближе к концу правления Александра начались эксперименты с совершенно иным, далеким от модернизации механизмом управления страной — с военными поселениями.
Однако в той мере, в какой прогрессивные идеи, идущие с Запада, соответствовали доминирующим групповым интересам, Александр все же осуществлял преобразования. Официальная пресса активно пропагандировала Адама Смита. Завоеванной Польше предоставили больше политических прав, чем самой России. Остзейских крестьян освободили от крепостного права, причем реформы в Прибалтике явно шли вслед за реформами, осуществляемыми в Пруссии, на которую ориентировались немецкие помещики этого края. В самой же России крестьян можно было освобождать по указу о вольных хлебопашцах 1803 г., то есть в той мере, в какой этого желали сами помещики. Значение этого указа оказалось крайне невелико, поскольку в целом сохранение крепостного права все еще отвечало интересам дворянства.
Любопытно, что фритредерство и крепостничество как идеи в то время прекрасно сочетались в одних и тех же головах, поскольку свобода торговли способствовала экспорту хлеба и повышала эффективность помещичьих усадеб. Человек мог считать себя прогрессивным, если читал Адама Смита, однако стремление к крестьянской свободе было уже не столько респектабельным либерализмом, сколько опасным вольнодумством.
Николай I, наследовавший престол после смерти Александра I, на первый взгляд вроде бы проводил политику, прямо противоположную свободолюбивому курсу своего старшего брата. Однако расхождение путей двух братьев определялось, скорее всего, не столько их личными характерами, сколько объективными обстоятельствами. Александру в начале его царствования реформы представлялись делом не столь уж сложным. Или, возможно, сложным, но реализуемым. Николай же в момент восхождения на престол столкнулся с восстанием декабристов и сразу понял, насколько шатким может этот престол оказаться в том случае, если влиятельные группы интересов (особенно если в ход пойдет оружие) попробуют его расшатать. Объективно он вынужден был с первого дня своего царствования опереться на консервативную часть общества, поскольку прогрессивная часть в лице декабристов сделала ставку на его брата Константина. Осуществлять любые реформы в такой ситуации было особенно сложно. Сохранялась опасность потерять друзей в одном лагере, не приобретя их в другом.
Тем не менее Николай понимал необходимость преобразований и как умел продолжал их готовить. В период его царствования этим занимался, в частности, граф Павел Киселев, который ранее сумел осуществить реформы в оккупированных Россией Дунайских княжествах, где крестьяне не только перестали быть крепостными, но и приобрели гражданские права. Яков Гордин писал об итогах этих реформ: «Свобода торговли оживила экономическую жизнь, а новая система налогообложения удвоила доходы государства, отягощая податные сословия меньше прежнего».
Однако самые важные изменения во времена правления Николая происходили все же не в государственном аппарате, а в обществе. В 1830—1840-х гг. оно коренным образом стало меняться. Как отмечал историк российского либерализма В. Леонтович, «это была эпоха, в которую незаметным образом один строй сменялся другим, а именно — крепостной строй строем граждан-ским». Пришло новое поколение людей, которое было значительно лучше своих отцов и дедов знакомо с событиями, происходившими в различных европей-ских странах. Да и сама Европа к тому времени качественным образом изменилась. В итоге воздействие демонстрационного эффекта на Россию стало значительно более сильным, чем раньше.
Появление
такой категории интеллектуалов, как западники, свидетельствовало о том, что
часть общества осознанно и целенаправленно стремится модернизировать Россию по
взятому из-за рубежа образцу. К этому времени сформировалась определенная
когорта людей, которая получила образование в Германии (как пушкинский «Владимир
Ленский, с душою прямо геттингенской», который из
«Германии туманной привез учености плоды: вольнолюбивые мечты, дух пылкий и
довольно странный») и восприняла германскую философию
в качестве последнего слова науки. С 1835 г. в Московском университете немецкая
наука — по свидетельству учившегося там Константина Кавелина
— «стала преподаваться целым кружком талантливых и свежих молодых профессоров».
А по свидетельству Александра Герцена, вслед за поражением Польского восстания
1830 г. у некоторой части русской молодежи стал на месте «детских»
революционных воззрений формироваться глубокий интерес к европейской
философской мысли от Шеллинга до Сен-Симона. В результате между прогрессивными
профессорами и мыслящими студентами установились самые сердечные отношения. «У
Грановского, у Кавелина, у Редькина в назначенные
дни, — вспоминал Борис Чичерин, — собиралось всегда множество студентов;
происходили оживленные разговоры не только о научных предметах, но и о текущих
вопросах дня, об явлениях литературы».
Некоторые русские мыслители нового поколения в тот момент взяли за образец даже германскую философию особого пути, чтобы выстроить аналогичную философию в России. Но большая часть все же не мудрствуя лукаво стремилась к тому, чтобы осуществить у нас реформы, близкие по духу германским, и произвести техническую революцию, близкую по духу английской. А наиболее радикальные западники мечтали о революционном движении на манер французского.
Новые идеи, формировавшиеся в университетских аудиториях и узких интеллектуальных кружках, стали в эту эпоху быстро распространяться по России благодаря журналам, которые, как справедливо отмечал А. Герцен, «вбирают в себя все умственное движение страны». Журнал представлял собой своеобразную сложную конструкцию, оптимально приспособленную для распространения идей. Он «заманивал» читателя звучным именем великого писателя, публиковавшего роман с продолжением в ряде номеров, но одновременно в тех же номерах предлагал публицистику, выдержанную в духе времени. В результате современные западные веяния, переработанные небольшой группой мыслителей в Москве или Петербурге, принимали упрощенную форму, адаптированную к восприятию массового образованного читателя, и достигали дальних провинциальных городков, уединенных помещичьих усадеб, а также консервативных поповских семей, в которых подрастали нонконформистски настроенные поповичи.
Можно сказать, что демонстрационный эффект существенным образом влиял на ту ситуацию, которая сложилась в России как следствие ее исторического пути. Новые поколения в большей степени, чем отцы и деды, испытывали на себе воздействие западных идей и в меньшей — давление традиции. Вследствие этой перемены постепенно начинали трансформироваться старые группы интересов. Хотя помещики продолжали зависеть от крепостного труда и болезненно воспринимали намерение освободить крестьян, в дворянстве становилось все больше людей, которые ставили во главу угла моральную нетерпимость к рабству. Великий экономист Михаил Туган-Барановский обратил внимание на то, как изменились к 1850-м гг. взгляды фритредеров. Теперь они в отличие от фритредеров начала века резко осуждали крепостничество и видели будущее страны в развитии промышленности.
В экономическом смысле крепостной труд, наверное, мог бы еще какое-то время существовать, но в моральном он теперь действовал угнетающе не только на рабов, но и на господ, которые не могли себя ощущать одновременно и европейцами, и рабовладельцами. Влиятельные бюрократы, мыслители, помещики все чаще готовы были поддержать отмену крепостного права. «Крепост-ная система, — справедливо отметил известный историк Борис Миронов, — заходила в тупик не из-за ее малой доходности, а по причине невозможности сохранения прежнего уровня насилия. <…> Время для отмены частновладельческого крепостного права наступило в конце 1850-х гг., когда общественное мнение склонилось к мысли о несовместимости крепостного права с духом времени».
Ощущение нетерпимости по отношению к рабству усилило эффект поражения, понесенного Россией в Крымской войне. Не то чтобы этот военный конфуз продемонстрировал невозможность развивать производительные силы при крепостнических производственных отношениях, как сказали бы марксисты. Связь между слабостью армии, уровнем развития промышленности и внеэкономическим принуждением в сельском хозяйстве была весьма сложной, неочевидной. Однако в противостоянии различных групп интересов позор, который довелось испытать царскому режиму, неизбежно должен был усилить позиции сторонников перемен и ослабить позиции тех, кто полагал вслед за А. Бенкендорфом, что «прошедшее России было удивительно, ее настоящее более чем великолепно, что же касается до будущего, то оно выше всего, что может нарисовать себе самое смелое воображение». Ведь раз настоящее, как выяснилось, не столь уж великолепно, то, значит, наверное, будущее развитие имеет смысл подкорректировать.
В такую интеллектуальную атмосферу попал после своего восшествия на престол Александр II. Как справедливо отмечал известный публицист Дмитрий Писарев в 1862 г., «чтобы напасть на мысль об уничтожении крепостного права, мало быть гениальным человеком; надо еще жить в такое время, когда вопрос поставлен на виду, когда слышатся голоса за и против, когда, следовательно, важность этого очередного вопроса бросается в глаза даже такому человеку, который еще не знает, на чьей стороне логика и справедливость».
Характерны в этом смысле наблюдения племянника графа Киселева Дмитрия Милютина, ставшего позднее военным министром. «Мертвенная инерция, в которой Россия покоилась до Крымской войны, и затем безнадежное разочарование, навеянное Севастопольским погромом, сменилось теперь юношеским одушевлением, розовыми надеждами на возрождение, на обновление всего государственного строя. Прежний строгий запрет на устное, письменное и паче печатное обнаружение правды был снят, и повсюду слышалось свободное, беспощадное осуждение существующих порядков». В такой атмосфере массовой поддержки царь мог осуществлять прогрессивные реформы, поскольку теперь они уже не противоречили доминирующим групповым интересам.
Больной скорее жив, чем мертв
Таким образом, длительное воздействие на Россию демонстрационного эффекта постепенно вело к изменению соотношения консервативных и реформаторских сил. В конечном счете это обусловило отмену крепостного права в феврале 1861 г. Но, естественно, эта отмена даже в условиях массового неприятия рабства не могла всерьез бить по позициям дворянства как наиболее влиятельной группы интересов. Поэтому крестьяне, получив свободу «бесплатно», должны были выкупать у помещиков землю, оставаясь в течение длительного срока временнообязанными, то есть не вполне свободными людьми.
Можно сказать, что реформа, исходившая из необходимости учета сложившихся групп интересов, предопределила в пореформенный период новую расстановку сил и новое противостояние. Дальнейшее развитие России вплоть до революции определялось зависимостью от пройденного пути, и в первую очередь от столь значимой вехи на этом пути, как Великие реформы Александра II, включавшие наряду с отменой крепостного права преобразования в военной и судебной сферах, а также в области местного самоуправления.
Конкретная траектория российской модернизации с 1861-го по 1917 г. определялась в первую очередь четырьмя основными обстоятельствами.
Во-первых, реформа создала потенциальную возможность для ускоренного развития экономики, в том числе промышленности. Дифференциация свободного крестьянства приводила к оттоку части сельского населения в город, что давало нарождающейся промышленности большое число рабочих рук. В то же время ускорившаяся урбанизация формировала емкий товарный рынок, поскольку расставшиеся с деревней крестьяне должны были теперь покупать большую часть предметов потребления на свою зарплату. В данном смысле модернизация в России полностью шла по пути, проложенному ранее другими европейскими государствами, и показала, как наличие капиталов и рабочей силы обусловливает экономический рост, даже несмотря на сохранение множества проблем в политической, социальной и идейной сферах жизни. Хотя успехи российской промышленности в силу ряда причин выявились далеко не сразу после реформы, тем не менее с середины 1890-х гг. экономический подъем стал очевиден.
Во-вторых, реформа на долгие годы создала условия для серьезной социальной напряженности, поскольку она была проведена с учетом интересов помещиков. Несмотря на утрату былого влияния, консервативное дворянство представляло собой столь значительную группу интересов, что пренебречь ею было бы опасно для самодержавия. Однако в рядах радикально настроенной части общества возникло ощущение половинчатости преобразований Александра II. С точки зрения многих молодых людей, надеявшихся на справедливость, освобождение крестьян оказалось лишь циничной пародией. Соответственно, царь-реформатор начал восприниматься в качестве помехи на пути модернизации страны. Террористы стали охотиться за ним, совершили целый ряд покушений и в конечном счете убили через 20 лет после отмены крепостного права. Таким образом, нарастание социальных проблем представляло собой оборотную сторону медали. Успехи модернизации в экономической сфере неотделимы были от роста недовольства различных слоев населения.
В-третьих,
на фоне радикализации небольшой группы пассионариев, стремившихся к
активизации террористической деятельности, широкие массы разочарованной в
политике молодежи стали склоняться к пессимизму. Яркий пример такой эволюции —
огромные тиражи (более 200 тысяч экземпляров) стихотворных сборников Семена Надсона, который стремился уйти в творчество, устав от
«мира борьбы и наживы». Читатели Надсона, наверное,
сами не брались за бомбы и револьверы, однако их индифферентность по отношению
к происходящим в стране переменам создавала благоприятную почву для радикалов.
Радикалы получали численный перевес над реформаторами, несмотря на то что сами представляли собой маргинальную группу.
В-четвертых, поскольку рост недовольства обусловил разгул терроризма, консервативные группы интересов опять стали набирать силу. Экономические успехи страны стали заметны лишь накануне XX века, тогда как «успехи террористические» проявились намного раньше. В итоге власть стала, по выражению Константина Леонтьева, «подмораживать» Россию. Это, в свою очередь, обу-словило возмущение радикально настроенных групп, считавших, что начатые реформы должны быть продолжены до тех пор, пока Россия не перейдет от самодержавия к конституционной монархии. При этом нарождающиеся марксисты смотрели значительно дальше и надеялись уничтожить и самодержавие как политическую систему, и капитализм как социальный строй.
И народовольческий терроризм, и особенно революционный марксизм не были, естественно, плодами, возросшими на русской почве. В отношении де-структивных явлений можно сказать все то же, что мы говорили в отношении позитивных черт модернизации. Их формирование определялось действием демонстрационного эффекта, скорректированного зависимостью от историче-ского пути. Люди, стремившиеся к радикальному переустройству общества в кратчайшие сроки, глядели на Запад и брали там образцы, казавшиеся им оптимальными. Они поступали точно так же, как реформаторы, стремившиеся заимствовать институты, и предприниматели, стремившиеся заимствовать технологии и менеджмент. А затем революционеры, точно так же как «эволюционеры», сталкивались с тем, что общество перемалывает их «идеальные модели», и «на выходе» образуется отнюдь не то, что хотелось бы получить, а лишь то, что возможно.
В истории русской мысли накопилось немало сетований на то, что сравнительно цивилизованный германский марксизм, который во времена Второго интернационала уже постепенно отказывался от своей революционности, на нашей отечественной почве стал чем-то вроде теории русского бунта — бессмысленного и беспощадного. В известной степени это верно. Однако подобные сетования сродни сетованиям на то, что не удается, увы, безболезненно пересадить с одной национальной почвы на другую ни трудовую этику, ни демократию, ни склонность к формированию институтов гражданского общества. Всюду вмешивается зависимость от исторического пути и серьезно корректирует первоначальные намерения.
Впрочем, ни терроризм, ни марксизм долгое время не могли остановить модернизации. В противоречивой системе переплетения разнообразных интересов сторонникам модернизации удалось осуществить еще две важные экономические реформы. Сергей Витте на посту министра финансов сумел стабилизировать российскую валюту и обеспечить введение золотого рубля. Петр Столыпин, возглавивший российское правительство после политических трансформаций, случившихся на волне революции 1905 г., сумел демонтировать русскую общину и обеспечить крестьянам свободный выход из нее с землей.
Стабилизация рубля была крайне важна для развития российской экономики, поскольку страна нуждалась в притоке иностранного капитала для развития промышленности. Если рабочую силу городу в достатке предоставила отмена крепостного права, то с капиталом в России были серьезные проблемы. Причем они состояли даже не столько в отсутствии денег для вложения в заводы и фабрики, сколько в отсутствии качественного менеджмента. Многие помещики, вынужденные приспосабливаться к новым условиям хозяйствования, были заинтересованы в получении доходов от инвестирования в промышленность и могли вкладывать свои деньги в бизнес. Однако для того, чтобы эти портфельные инвестиции по-настоящему заработали, необходимы были стратегические инвестиции, которые несли бы с собой в Россию зарубежный управленческий опыт и освоенные в различных европейских странах технологии.
Такие инвестиции могли прийти из наиболее успешных в экономическом отношении европейских стран, но они нуждались в стабильном рубле. Со времен Екатерины II слабая экономика в сочетании с постоянными дорогостоящими войнами обусловливали дефицитность государственного бюджета и эмиссию быстро обесценивающихся бумажных денег. Вкладывать капитал в страну, где инвестиции могут быстро обесцениться из-за авантюрной политики самодержавия, было делом довольно рискованным, а потому России для ускорения экономического роста требовался золотой рубль. Незадолго до реформы С. Витте аналогичную задачу в Австро-Венгрии решал министр финансов Ю. Дунаевский. Таким образом, российские преобразования основывались на зарубежном опыте.
Действия П. Столыпина в большей степени, чем реформа С. Витте, определялись национальной спецификой, то есть зависимостью от исторического пути. Развитию капитализма в сельском хозяйстве мешал передел земли, происходивший внутри общины. Кроме того, и другие формы общинной жизни, по оценке Б. Миронова, тормозили развитие сельского хозяйства: круговая ответственность за уплату налогов, применение обязательного для всех севооборота, запрещение работать в многочисленные праздники и выходные дни, общественное осуждение чрезмерного трудолюбия, обязательность помощи вдовам, солдаткам, сиротам.
Данная проблема требовала очередной реформы. Можно сказать, что частной собственности как таковой в аграрной сфере не существовало даже после Великих реформ. А для того чтобы быть ведущим экспортером зерна в Европе, России требовалось совершенствовать производство в сельском хозяйстве, привлекать туда значительные инвестиции. Предоставление успешному крестьянину права выделиться из общины и закрепить свою землю за собой как частную собственность содействовало нормальному развитию экономики.
Однако если введение золотого рубля не противоречило всерьез влиятельным группам интересов, то разрушение общины наряду с жесткой деятельно-стью П. Столыпина по подавлению революционной смуты усилило раскол общества. Реформатор пал жертвой покушения в 1911 г.
Можно сказать, что к началу Первой мировой войны модернизация в России прошла уже немалый путь и привела к существенным успехам. Развивались крупные города, интенсивно шла урбанизация, появлялись заводы и фабрики, возрастал валовой продукт. Начал постепенно меняться даже менталитет общества. Если раньше, по оценке Б. Миронова, крестьянское общество плохо принимало некоторые черты капитализма, в частности ссудные операции и связанный с ними процент, то после революции 1905—1907 гг. число кредитных учреждений даже в деревне стало быстро расти. В городе новые представления о жизни и экономике распространялись еще быстрее, чем в деревне. Люди начинали действовать все более рационально, стремиться не к сохранению традиций и старины, а к достижению осмысленных целей — дохода, богатства, карьеры.
Однако у нас, как и в других странах Европы, модернизация формировала целую систему сложных противоречий — совершенно иных, нежели противоречия, раскалывавшие старое общество, не доросшее до модернизации. И трагические события ХХ века в России оказались обусловлены не застойным характером общества, а, напротив, тем, что в нем очень быстро шли перемены.