Разговор с самим собой о книге Светланы Алексиевич «Время секонд хэнд»
Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2014
— И вот она спит на вокзалах, и вот ее гоняют милиционеры. Не в 1990-е в нулевые, заметьте. Самое дно жизни. И все равно: как! он не читал «Детей Арбата»! дикий человек! Нашла одного такого не дикого, тоже со дна, алкаша, и сразу — замуж. А другая всю-то ночь прообсуждала «Доктора Живаго» и пьесы Шатрова. А наутро: «Ай-ай! Все стали менеджерами! „Челноками“! Купи-продай! Падение! И на кухнях-то перестали собираться, и на улицах друг друга не замечают. Какие мы все были тогда живые! красивые! В 1991-м. Хоть батарейки от нас заряжай, хоть молись на нас. Всё, мы не быдло, мы стихия! И как нас потом всех обманули! Всех Гайдар позвал, да никого не призвал. А призвал бы, дал бы в руки винтовку, мы бы обязательно взяли. И с площадей бы не ушли, и Нюрнберга нового добились бы. А нас надули. Мы к ним со всей душой, а они нас в дерьме оставили!» Как не хочется презирать свой народ, а ничего с собой не сделаешь. Сколько пошлятины, сколько лакейства! Слава богу, что им винтовок все-таки не дали…
—
Послушайте,
вы о ком вообще? И с чего так раскипятились? Вас, похоже, лично что-то
задевает. Ну, вы, положим, вместо Шатрова и Рыбакова
тогда Томаса Манна и Гамсуна по ночам читали. И не листовки разбрасывали,
а домашние спектакли ставили. И всего-то разница? И что, из-за этого надо так
свой народ не любить? Что вы, прямо как Шульгин, из пулеметов по всем этим
столетникам от насморка, майонезным баночкам с луковицами, по всем этим уютным шестиметровкам. Без этих майонезных баночек, между прочим, никакого 1991-го и не было бы. Или вам СССР так жалко?
Тогда, конечно, извините.
— Да черт с ним тысячу раз, с СССР! Просто в любой стране противно жить среди лакеев…
— Вы, простите, кого лакеями называете? Времена-то у нас всегда были нелегкие. А люди, кстати, не только размножаться не перестали, но и наукой занимались, картины писали (помните, как некоторые из тех инженерских шестиметровок расписаны были?), стихи сочиняли, старались достоинства не терять среди нищеты, детей кое-чему научили, вас, к примеру.
— Знаете, насчет лука и столетника, это вы вообще-то правы. Они ведь по-прежнему там, если не на подоконниках, то в душе или как это?.. Шатрова позабыли, Рыбакова позабыли, «челноки» тоже куда-то канули, а лук и столетник на месте.
— Эк это вас качнуло в… гуманизм какой-то ботанический! Это, конечно, красиво, но что-то не очень, хм… понятно. Вы, собственно, о чем?
— Ну, вот смотрите: «Все время говорим о страдании… Это наш путь познания. Западные люди кажутся нам наивными, потому что они не страдают, как мы, у них есть лекарство от любого прыщика. Зато мы сидели в лагерях, в войну землю трупами завалили, голыми руками гребли ядерное топливо в Чернобыле… И теперь мы сидим на обломках социализма. Как после войны. Мы такие тертые, мы такие битые. У нас свой язык… Язык страдания… Пробовал заговорить об этом со своими студентами… Смеялись мне в лицо…»
— Да-да, у них есть лекарство от любого прыщика, а у нас только лук для иммунитета да столетник от соплей. Как это вы все сразу пересказали! Причем с душой. Вы ж, похоже, циник.
— Э, нет. Цинизм — вещь дешевая. У меня все сложнее: я презираю. Презираю свой народ. «Горбачеву хорошо за это заплатили… Рано или поздно его будут судить. Надеюсь, Иуда доживет до народного гнева. Я с удовольствием прострелил бы ему затылок на Бутовском полигоне». Или вот: «А когда объявили, что путчистов арестовали, люди бросились обнимать друг друга — это было такое счастье! Наша взяла! Мы отстояли свою свободу. Вместе мы это смогли! Значит, можем! Грязные, промокшие под дождем, долго еще не хотели расходиться по домам. Записывали адреса друг друга. Клялись помнить. Дружить». Понимаете, я не то чтобы лично людей презираю, а вот как прочту такое, так меня и трясет.
—
Но ведь она же все подряд записывала и вроде почти не обрабатывала. Вы ж хоть и
в ботаники записались, но по большей части филолог. Вам надо такую фразу, чтобы
красиво, глубоко, многопланово. Вот таких вы уважаете.
А этих никто говорить не учил. Какие слова у них есть, такими
и пользуются. Вот вы за лук со столетником зацепились, а ведь бывает так, что
лук со столетником есть, а слов нету. Ни для чего слов
нет. Что ни скажи, все для вас пошлятина. А может
быть, вы слушать не умеете. Или даже читать! Филолог, хе-хе.
— Да, я филолог. И вот я слышу как будто ночные вопли обезьян: «Похороните Ленина, причем без почестей… Американские лакеи! За что продали страну?.. Дураки вы, братцы… Ельцин и его банда украли у нас все. Пейте! Богатейте! Когда-то это кончится… Боятся народу прямо сказать, что строим капитализм? Оружие готовы схватить все, даже моя мама-домохозяйка… Штыком много чего можно сделать, но сидеть на нем неудобно… А я бы буржуинов проклятых танками давил!.. Коммунизм придумал еврей Маркс… Спасти нас может только один человек — товарищ Сталин. Его бы нам на два дня… Расстрелял бы их всех — и пусть уходит, ложится… И слава тебе, господи! Я всем святым поклонюсь… Сталинские суки! У вас кровь на руках еще не остыла. Царскую семью зачем убили? Не пожалели даже детей… Великую Россию не сделаешь без великого Сталина… Засрали народу мозги… Я простой человек. Сталин простых людей не трогал. В нашем роду никто не пострадал — все рабочие. Летели головы начальников, а простой человек жил спокойно… Красная гебня!..»
— Ну, это — доисторические обезьяны.
— Ладно, вот вам современные: «Не хожу… Боюсь, что дадут дубинкой по голове… Надо молиться, а не на митинги ходить. Господь послал нам Путина… Мне не нравятся революционные флаги за окном. Я за эволюцию… за строительство… Не хожу… И не буду оправдываться, что не хожу на политические шоу. Дешевые понты — эти митинги. Надо самому жить, как учил Солженицын, не по лжи. Без этого мы ни на миллиметр не продвинемся. Будем ходить по кругу… Люблю Родину и так… Я выключил государство из зоны своих интересов. Мои приоритеты — семья, друзья и мой бизнес. Понятно объяснил?.. А ты не враг народа, гражданин?.. Что-то обязательно произойдет. И скоро. Пока еще не революция, но запах озона ощущается. Все ждут: кто, где, когда?.. Я только жить нормально начал. Дайте пожить!.. Спит Россия. Не мечтайте». Ну что, большая разница или не очень?
— Мне кажется, коллега, вы не совсем объективны. Обезьян, как вы изволили выразиться, среди нас предостаточно. Но это не голоса, это шум. Или разговоры на кухне. Что, в общем, одно и то же. Две части книги с них и начинаются. А дальше — собственно история. Вернее, истории — человече-ские голоса.
— Ну да, вы правы, это как оркестр настраивается. И в общем-то глупо с моей стороны требовать от этого какой-то музыки. А еще глупее — обижаться, презирать.
— Да нет, не так уж и глупо. Вполне осмысленное это ваше презрение. И начали вы, между прочим, не с уличного шума и не с кухонных разговоров, а с настоящего трагического голоса. Вы презираете женщину за то, что для нее «Дети Арбата» были паролем даже в самом, казалось бы, тайном — в любви. Но я слышал в ваших словах не презрение, а ярость. Если бы не эта ярость, я подумал бы, что вы вообще ничего не понимаете. Порой негодование рождает не только стих, но и смысл. Вы ненавидите шум толпы, но вы не в состоянии от него отгородиться. Вы ненавидите кухонные разговоры, но вы не в состоянии уйти от них, потому что родились из них. Поэтому в шуме вы неизбежно слышите отдельные голоса, какие бы слова ни доносились до вас.
— Что ж я, сам обезьяна, если, как вы считаете, понимаю всю эту белиберду!
— Боюсь, что так. Ведь автор же вас предупреждала, что она не интервьюер, а соучастник: «Мне кажется, я знаю этого человека, он мне хорошо знаком, я рядом с ним, бок о бок прожила много лет. Он — это я». И читатель попадает в ловушку. Сколько ни отгораживайся, сколько ни презирай, он тоже становится соучастником.
— Как это? Почему это?
— Да потому, что, еще не открыв книгу, он уже соучастник и был им всегда.
— Что ж, по-вашему, я и свою жизнь выбрать не могу?
— Из этой книги получается, что не можете. Она, что ли, под таким знаком написана, что вы сами становитесь ее героем.
— Она же документальная! Как так? Я ведь не могу себя с этими голосами отождествлять, они настоящие, живые.
— Но ведь там, повторяю, так и сказано: «Он — это я». Автор сама немало удивлялась. И это не художественный прием. И вроде не навязанная гражданская позиция. Это как судьба, как беда, от которой не уйти.
— А, ну понятно: белорусы все так пишут.
— Ну, не то чтобы все, но вы же читали, как было дело: «Заняла у Василя Быкова, Янки Брыля и Алеся Адамовича пять тысяч рублей (огромные по тем временам деньги), взяла в журнале, где работала, творческий отпуск, купила катушечный магнитофон (других тогда не было) и поехала по городам и весям Советского Союза записывать воспоминания фронтовичек. Так появилась книга, название которой стало идиомой: „У войны не женское лицо“».
— А ведь неплохое начало карьеры для писателя, работавшего в направлении «социалистический реализм». Да-да, так и написано в Википедии.
— Между прочим, не так уж и глупо. Василь Быков так прямо столп соцреализма. Белоруссию, правда, не с магнитофоном, а с блокнотиком, но тоже всю объездил. Это у нас с Беломорканала ведется: писательские командировки, литература факта… «Знак беды» — 1982-й, «У войны не женское лицо» — 1985-й. А ей, между прочим, надо было еще и материал собрать. Почти ровесники.
— Ну и что, вы хотите сказать, что это одно и то же?
— Да, и не только эта, но другие книги Алексиевич. Пришла беда — отворяй ворота. «Бедняка и на верблюде собака укусит».
— А это еще откуда?
— Да оттуда же, из «Времени секонд хэнд». То есть следы тянутся к той быковской повести. Алексиевич — всегда про войну. Впрочем, как и Быков. Война-то идет своим путем, но бедняк этот, на верблюде он или в хате, настоящего врага порой за всю войну ни разу и не видит. Дело ему приходится иметь с теми, кого он знает в лицо, — полицаями, партизанами, короче — со своими, соседями. Тактика и стратегия — все это где-то далеко, а вооруженный сосед — вот он, уже пришел и сказал, что вернется через час, и не один… Витать над полем боя могут и писатель, и читатель. А там, где нет никакого боя, только одна беда, и не воспаришь, и вообще никуда не уйдешь. Приходится иметь дело с каждой отдельной, часто очень невзрачной, судьбой и совсем не героической болью. Писателю, герою и читателю никак не развязаться друг с другом, не посмотреть со стороны даже на эту веревку. Потому что веревка не метафора. Обычная веревка. На которой белье вешают, которой связывают, на которой волокут, на которой вешаются.
— Неотвязный, так сказать, образ «Времени секонд хэнд». Истории-то все какие-то будто и не военные вовсе, веревочные, между самосудом и самоубийством.
— Да, и в Москве 1993-го или 2006-го, и в белорусской деревне 1941-го, и в Абхазии 1992-го, и в Баку 1990-го, и в Душанбе 1992-го — всё это истории частные, между своими, нередко — родичами. Вчера сидели за одним столом, а сегодня — колья и веревки. Именно колья, веревки, кухонные ножи, заточки, а не танки и ракеты. И наверное, самое страшное для героев этих историй то, что они всё никак не поймут: почему, откуда? Хоть бы всех вооружили и посадили в траншеи друг против друга — и то легче было бы. Понятнее. Вот смотрите: «Мужчины или подростки… от ужаса не запомнила… бьют — убивают кольями (где они их нашли в городе?) женщину… она лежит на земле без звука. Люди увидят — сворачивают на другую улицу. Где милиция? Милиция исчезла… днями я не видела ни одного милиционера… Абульфаза дома тошнит. Он добрый, очень добрый. Но откуда взялись те… там, на улице? Навстречу нам бежал человек весь в крови… пальто, руки в крови… в руках длинный кухонный нож, которым зелень режут… У него было торжественное… может, даже счастливое лицо…»
— Но это там, тогда, далеко. Не прочли бы — не узнали. А вот у нас, на «Автозаводской»: «…Не было слышно ни плача, ни крика. Стояла тишина. Все лежали в общей куче… нет, не страшно… Потом стали шевелиться. В какой-то момент до меня дошло, что надо уходить отсюда, там же все химическое, и оно горит. Я еще искала свой рюкзак, где лежали мои конспекты, кошелек… Шок… шок был… боли не чувствовала… Женский голос звал: „Сережа! Сережа!“. Сережа не отзывался… Несколько человек остались сидеть в вагоне в неестественных позах. Один мужчина висел на стойке, как червяк. Я боялась смотреть в ту сторону…» То есть вы понимаете, что разницы никакой…
— Может, дело как раз в том месте, где все это происходит. Привыкли готовить, ходить в магазин, детей встречать из школы, зубрить конспекты, пихаться локтями, кокетничать, ругаться. И вдруг среди всего этого что-то совсем, навсегда чужое, не то чтобы вообще бессмысленное, а собой заменяющее всякий смысл, подменяющее смысл всех вещей, предметов.
— И оказывается, что спасшиеся не радуются своему спасению. Никогда. Как тот еврейский мальчик, что выбрался из ямы с трупами.
— Послушайте, с чего бы ему радоваться? Он же всех потерял, крестьяне были готовы сдать его за мешок зерна, партизаны считали «жиденка» обузой. И странно еще, что не пристрелили.
— Да, но та девушка, с «Автозаводской», никого не потеряла, сама целехонькой выбралась, разве что слышит похуже. Живи, будь счастлива. Ан нет: «Хожу и хожу по кругам боли. Не могу вырваться. В боли есть все — и мрак, и торжество, иногда я верю, что боль — мост между людьми, скрытая связь, а в другой раз в отчаянии думаю, что это — пропасть».
— Обычно это называют посттравматическим синдромом. Лечат как-то.
— Но кое-что, кажется, не вылечивается: «Быть жертвой — это настолько унизительно… Просто стыдно. Я вообще не хочу с кем-либо об этом разговаривать, я хочу быть как все, а получается — одна и одна. Могу заплакать везде. Бывает, иду по городу и плачу. Мне один незнакомый мужчина сказал: „Что ты плачешь? Такая красивая — и плачешь“. Во-первых, красота никогда мне в жизни не помогала, а во-вторых, я чувствую эту красоту как предательство, она не соответствует тому, что у меня внутри…»
— Вместо привычного — ужасное, и во дворе, и внутри человека. Отсюда и унижение. Ты просто больше не можешь быть самим собой, и ничего омерзительнее этого нет. Еще и потому, что ты других этой мерзостью заражаешь. Мать этой девушки страдает, похоже, больше. Дело тут не только в материнском чувстве, дело именно в заразе. И имя этой заразе все то же — беда. Ни один из героев «Времени секонд хэнд» не жестокосерден. Озлобившиеся есть, но мстителей нет. Мать вообще готова пожалеть этого мальчика, который спустился с гор и чуть не убил ее дочь. Дело не в том, что беда парализует, обезволивает, отрешает от жизни, порой толкает к самоубийству, а в том, что она дает силы смотреть на мир с той стороны.
— Вы хотите сказать — из смерти? Но это же чистое равнодушие. Все умрем — и так далее…
— Не совсем. Сторона эта находится где-то между жизнью и смертью. Черт, трудно объяснить! Мерцание какое-то. Может, это и есть высшая объективность и справедливость? Беда — это такое ранение, что ли, когда становится больно не только за того, кто тебя ранил, заразил, но вообще за всех.
— Это, конечно, очень красиво. Но вы тут о самоубийстве сказали, и вот чего я не пойму. Какая такая беда была у того четырнадцатилетнего мальчика, который все детство играл в войну, чтобы его убивали, а потом ходил на похороны — разглядывать мертвецов. Или у того бобыля, который был на все руки мастер, никогда не сидел без работы, а потом вдруг взял и поджег себя. Или у маршала Ахромеева: распад СССР — что угодно, только не беда, даже для министра обороны. Все это гадость какая-то, извращение. Болезнь, короче. Пожалеть могу, а метафизики не вижу. Вот вы говорите: зараза, замещение. Но здесь это все в человека не извне попадает, а в нем заводится. Как, кстати, и в том защитнике Брестской крепости, который под поезд бросился. Можно, конечно, предположить, что его кошмары мучили или честь его была растоптана в 1990-е. Но на «беду» в вашем высоком понимании это все равно как-то не тянет. Так, мрак, мытарства, нервы.
— Вот именно, мрак. Дело, мне кажется, в том, что между терактом и самоубийством нет особой разницы. Беда от них всегда тем, кто остается в живых. Тянет, не тянет на беду, мы об этом никогда не узнаем, да и мерки тут никакой нет. Алексиевич, конечно, преподносит читателю целый букет причин для самоубийства: из-за любви, из-за старости, просто так, ради интереса, из-за желания разгадать секрет смерти. Все это для нее не слишком важно, потому что все это на самом деле не столько причины, сколько обстоятельства. Самоубийства для нее — «ночная тема». Собственно, как и беда, как все, о чем говорится в книге, все, что она хочет выведать с «дотошностью дневного человека», странствующего с магнитофоном на краю смерти и сна.
— Вы, извините, Алексиевич в Данте или в Вергилия записали?
— Это как сказать: Данте — интервьюер, Вергилий — организатор встреч. Алексиевич, кажется, и за того и за другого сойдет. Другой вопрос интереснее: где, собственно, ад, да и рай, и чистилище, если на то пошло?
— В каком смысле?
— Смотрите: все эти колья, веревки, растерзанные собаками дети, трупы, сидящие на улицах Баку, милиционеры-садисты, ненависть к отцу-офицеру, мужчина, висящий на стойке, как червяк, волосы, которые сходят с ума раньше человека, — все это вроде как ад и есть… Но книга-то не об этом. Книга о том времени, в котором живут и говорят все эти люди. Об этой бессобытийности, серой зоне, окруженной огнем, то и дело врывающимся в самый центр. Об этих раскладушках с барахлом, сильно смахивающих на горы обуви в Освенциме. Короче, о том, что дало название книге.
— Ну вы и загнули. Мы что, в аду, что ли, живем? Или жили в 1990-е, как некоторые утверждают? А некоторые считают СССР адом… Или вы хотите сказать, и это тоже не ново, что все эти герои носят ад в себе?
— Да как бы вам объяснить… Поймите, ад-то теперь какой-то сложный. Вроде нигде, а вроде и везде. Потому что это «время секонд хэнд» — никакая не политика. Время «в умаление пришло», — помните, как Феклуша в «Грозе» говорила. Что-то она такое еще говорила, что времена года мелькают, не то что раньше, что все куда-то торопятся, что-то делают, будто все время что-то происходит, а не происходит ничего. Просто время маленькое. Не по мерке. Никому не по мерке. Жмет. Узилище, понимаете ли. И от этого боль, у всех.
— Да что вы мне какие-то лебедевские толкования подсовываете. Еще только звезды Полыни не хватало. У Алексиевич вообще никакой эсхатологии нет. Никаких толкований, никакого кликушества.
— Ну, конечно, нет у нее в книге ни ада, ни рая, ни чистилища. И если все эти люди попали в зону боли, которую просто принято называть адом, то уж точно не за свои грехи. Алексиевич в принципе не ищет виновных и не раздает отпущения. Просто так много голосов, что хочется их как-то осмыслить всех вместе, а не по одному. А лучшего классификатора, чем Данте, пока еще не было.
—
Раз так, раз это все ради науки, то я бы начал с «пасти Сатаны». И не в том
смысле, что кто-то ее заслужил, а вот так вот — оказался там. Вот помните того
человека, который всю жизнь отца-офицера ненавидел и даже сбежал от него в
Канаду? «Папа… Что такое был папа? Он читал газеты и курил. Замполит
авиаполка… Все они пахли гуталином и дешевым
одеколоном „Шипр“… Мне — восемь лет, брату — девять,
папа возвращается со службы. Скрипит портупея, скрипят хромовые сапоги. В эту
минуту нам с братом превратиться бы в невидимок, исчезнуть с его глаз!..
Картинка: бегаем вокруг стола, как три клоуна — один большой, два маленьких, мы
со спущенными штанами, папа — с ремнем… О! Папа мечтал
бросить нас под танк… Он хотел, чтобы мы скорее стали взрослыми и попросились
добровольцами на войну… Тарас Бульба! „Я тебя
породил, я тебя и убью“. Папа принадлежал идее, он не человек… Я не любил
смерть… Я давил божьих коровок; на Сахалине летом божьих коровок — как песка.
Давил их, как все. Пока однажды не испугался: чего это я столько маленьких
красных трупиков наделал? Муська родила
недоношенных котят… Я их поил, выхаживал. Появилась мама: „Они что —
мертвые?“ И они умерли после ее слов. Никаких слез! „Мужчины не плачут“… Я не
хотел умирать…
В детстве очень страшно думать о смерти… „Мужчина должен быть готов“,
„священный долг перед Родиной“… „Что? Ты не будешь знать, как разобрать и
собрать автомат Калашникова?“ — нет, для папы это было невозможно. Позор! О!
Как я хотел молочными зубами вгрызться в папины хромовые сапоги, биться и
кусаться…»
— Да я вообще-то читал. Зачем вы…
— Оторваться невозможно. И так всю книгу. «У него свои отношения со смертью. Папа жил для того, чтобы выполнить любое задание партии и правительства. Жизнь стоила меньше железки… На Сахалине… Мы жили возле кладбища. Почти каждый день я слышал похоронную музыку: желтый гроб — умер кто-то в поселке, обитый красным кумачом — летчик погиб. Красных гробов было больше. После каждого красного гроба папа приносил в дом магнитофонную кассету… Приходили летчики… На столе дымились пожеванные папиросные „бычки“, блестели запотевшие стаканы с водкой. Крутилась кассета: „Я — борт такой-то… Движок стал…“ — „Идите на втором“. — „И этот отказал“. — „Попытайтесь запустить левый двигатель“. — „Не запускается…“ — „Правый…“ — „Правый тоже…“ — „Катапультируйтесь!“ — „Фонарь кабины не сбрасывается… Твою мать! Э-э-э… ы-ы-ы…“ Я долго представлял смерть как падение с немыслимой высоты: э-э-э… ы-ы-ы… Смерть пахла папиросными „бычками“, недоеденными шпротами и водкой…» И так далее. Потом — кошмар армии, потом — побег на край света, побег от отца.
— Ну какая же это «пасть Сатаны»! Просто — черная яма. «Горе! Горе! Страх, петля и яма для того, кто на земле родился». Просто первобытный ужас. Вы поймите, ад не ад, если откуда-то, нет-нет, не из рая, просто извне, не пробивается свет, хоть самый серенький. «Мы выросли… мы давно выросли… Бедный папа!» Понимаете? Боли от этого не меньше, скорее больше. Вот примерно из таких штучек «Время секонд хэнд» и состоит. Достоевский тут вообще целую антроподицею развел бы. Алексиевич просто берет это в свою книгу. Наверное, без серенького света люди оставались бы немы, он дает им возможность что-то сказать. Как той, из залитого кровью Баку, которая верила, что ее вылечит море: «Я уехала, но я люблю море, люди и все остальное меня разочаровало, я люблю только море». Слова «море» в книге, кажется, не меньше, чем слова «веревка».
— Это море мерцает на краю очень многих историй книги Алексиевич. Вроде бы совсем невыносимый рассказ матери о повесившемся сыне-подростке. Но она так говорит, даже о самой его смерти, будто каждое ее слово чем-то согрето, каким-то светом.
— Вы не думаете, что это просто свет безумия, что она стала блаженной? Такими, кстати, кажутся многие рассказчики. Боль просто убила в них всякую силу сопротивления чему бы то ни было.
— Может быть, с медицинской точки зрения так и есть. И Алексиевич это понимает. Но ее не безумие влечет, а цельный состав личности, претерпевшей страдание, разное: от обиды на капиталистов до самого последнего края, черной ямы. «Когда пожар, люди спят крепче обычного… Я оставила его… он читал Пушкина… Тимка, наша собачка, лежала в прихожей. Не залаяла, не заскулила… Дикий, немой страх подбросил меня вверх… В стареньких брюках, свитере, домашних тапочках… На каком-то ремне… Схватила, понесла. Мягкий, теплый… Как же я спала? Почему Тимка не почувствовал? Собаки такие чуткие, они же слышат в десятки раз лучше, чем мы, люди. Почему…»
— А помните, чего она больше всего теперь боится? Что ее погибший сын мог бы рассказать совсем другую историю — оттуда, снизу. Безумная, по-вашему?
— Да дело, может быть, даже не в безумии героев. Я когда читал, у меня у самого крыша ехала. И знаете отчего? От какого-то совершенно ненормального, неуместного ощущения художественности всего этого. Так не бывает. Люди вдруг начинают говорить языком Чехова, или Блока, или Ахматовой. «Но каждый раз все меньше голосов, и снов все меньше».
— Это откуда? Из Ахматовой?
— Это из рассказа о резне в Баку. А вот еще оттуда же: «Замолчи! Разве такое может быть с людьми?!» Узнаете? «Разве так суждено меж людьми?» Или вот: «Ждала и ждала я хорошей жизни. Маленькая ждала… и когда подросла… Теперь уже старая…» Перед этим, кстати, у нее Ельцин на рельсы лечь обещает. А слова как из «Трех сестер».
— А вот это: «Иконка в углу у меня, и песика держу, чтобы было с кем поговорить. Одна головешка и в ночи не горит, а я стараюсь. Во-о-о… Хорошо, что Бог дал человеку и собаку, и кошку… и дерево, и птицу… Дал для того Он это все, чтобы человек радовался и жизнь не показалась ему длинной. Не надокучила. А мне одно, что не надоело — глядеть, как пшеница желтеет. Наголодалась я за свою жизнь так, что больше всего люблю, как хлеба спеют, колосья колышутся. Мне это — как вам картина в музее… И сейчас не гонюсь за белой булкой, а вкуснее всего черный посоленный хлеб со сладким чаем. Подожди-потерпи… да подожди-потерпи… От всякой боли одно у нас средство — терпение. Так и жизнь прошла. Вот и Сашка… наш Порфирьич… Терпел, терпел, да не вытерпел. Притомился человек. Это телу в земле лежать, а душе на ответ идти». Лесков? Ремизов? Достоевский? Шергин? Может, люди не сами доходят до таких высот речи, может, это их Алексиевич дотягивает? Тогда книга вообще художественная, и свидетельствам этим грош цена. Хотя написано здорово. Никто сейчас так не пишет.
— Кто ж их знает? Кто Данте проверять станет? Да и как? А может, на том свете все так и говорят — терцинами.
— Да, к разговору о терцинах, одна история там вообще немыслимая. Именно оттого, как она рассказана. Это, как вы понимаете, про «осадницу», сосланную еще во чреве матери на Алтай.
— М-да… Заставляет больше других задуматься, засомневаться. В подлинности. Так люди не говорят. Разве что и вправду на том свете. То есть говорят, конечно, но случайно, иногда фраза прорвется. А чтобы целую историю сплести… Вот послушайте: «Я родилась под землей, выросла там. Земля мне с детства пахнет домом. Течет с потолка, отрывается ком земли, упал и скачет ко мне. Это — лягушка. Но я маленькая, я еще не знаю, кого надо бояться. Сплю с двумя козочками, на теплой подстилке из козьего „горошка“… Весной мы вместе выбирались на солнце, ползали по земле, искали еду. Грелись. А зимой обмирали, как деревья, впадали в спячку от голода… Вот наконец солнце! Лето! Я — наверху… вокруг красота ослепительная, и никто никому не готовит никакой еды… Помню гору „Синяя борода“ и синий свет на этой горе… освещение… Свет шел именно с левой стороны, со склона. Шел он сверху вниз… Какие это были зрелища! Боюсь, что у меня не хватит таланта это передать. Воскресить. Слова — это только дополнение к состоянию. К нашим чувствам. Красные маки, лилии-саранки, марьин корень… Все это расстилалось перед глазами. Под ногами. Или другая картина… Я сижу возле какого-то дома. По стене ползет солнечное пятно… и оно разных цветов… все время меняется. Долго-долго сижу на том месте. Если бы не эти краски, я бы, наверное, умерла…»
— Похоже, ей в самом деле кажется, что она с того света говорит: «Знаю, что в этом состоянии я далеко от всех. Я одна. Взять страдание в свои руки, обладать им полностью и выйти из него, что-то оттуда вынести. Это такая победа, только в этом есть смысл. Ты не с пустыми руками… А иначе зачем было спускаться в ад?»
— Да нет. Помните, о чем она единственно жалеет? О том, что не может уже носить короткую юбку. Она поживее нас с вами будет. «У меня своя школа, меня учили не только люди. Я слышу и деревья, и траву. Больше всего в жизни мне интересны животные, действительно интересны. Как мне отделиться от того мира… от тех запахов… Не могу… Я раба слова… я слову верю абсолютно… Всегда жду слов от человека, и от незнакомого человека тоже, от незнакомого даже больше жду. На незнакомого человека еще можно надеяться… Меня трудно обидеть. Я редко плачу. Мне смешны все обычные беды, женские обиды… Но если я услышу, что плачет ребенок… никогда не пройду мимо нищего… Никогда не пройду мимо. Запах этот я помню, запах беды… Какие-то волны идут, я до сих пор к ним подключена. Это запах моего детства. Моих пеленок».
— Знаете, вопрос в чем? Она чем-то очень-очень от всех отличается. И от светлых, и от темных, и от живущих своей обидой, и от простивших, — все равно какая-то другая. Что с ней такого особенного произошло? Страдала она много, мать ее не любила из-за того, что отец в ссылке ушел к другой, семью она всю потеряла, жила в нищете, поначалу так вообще под землей, тяжко болела, голодала. Но так ведь каждый второй.
—
Дело в том, что она спаслась. Она живет не в аду. Скорее всего, ее спасли,
причем, вероятно, не думая об этом. Тетка спасла, к которой она чудом вернулась
из ссылки. Соседи спасли, те самые, которые когда-то растаскали их добро.
Деревья спасли, животные. В общем, всем миром. «Во мне выбаливало
все, выжигалось, чтобы я посмотрела на мир другими глазами. Это был переход из
той жизни к этой… Теперь я шла по улице, и меня каждый
останавливал: „Какая девочка! Ай, какая девочка!“ Без этих слов у меня глаза
были бы как
у собаки, которую вытащили из проруби. Я не знаю, как я смотрела бы на людей… Ляжешь вечером спать, а тетя твои ножки закрутит в подол
своей ночной сорочки, согреет. Она меня пеленала. Лежишь где-то возле живота…
как в утробе… Поэтому я не помню зла… Я зло забыла…
где-то далеко оно у меня спрятано… Утром просыпалась от тетиного голоса: „Я драники испекла. Поешь“. — „Тетя, я спать хочу“. — „А ты
поешь и спи“».
— Тут все довольно обыденно, просто. Ее любили. И не так уж горячо. Кем она была? Ну, соседкой. Ну, бедной родственницей. Ну да, ребенком. Ничего особенного. Никто особенно ради нее не старался.
— Значит, в ней самой было какое-то врожденное чувство благоговения. И оно позволило ей превратить свою боль не в груз, не в профессию, не в мерило своих отношений с миром — в сокровище, в…
— Послушайте, что мы делаем? Алексиевич бросает нам кости, человече-ские, между прочим, а мы их с наслаждением гложем, да еще и выхватываем друг у друга. Самое невозможное в этой книге, что она увлекательна. Люди страдали и страдают, а нам, конечно, любопытно, как это все у них — не у нас же — происходит. В щелочку подглядеть. И мы тут сразу же: Данте, серенький свет, Блок, Чехов… Да какого черта! Мне в этих магнитофонных записях, как на заезженной пластинке, через каждые четыре секунды слышится поверх так называемой музыки и голосов мертвое, механическое хрипение, всегда убийственно одинаковое. Сколько бы Алексиевич ни старалась — как бы покрасивее сказать? — претворить страдание в слово, все равно получаются какие-то сплошь абажуры из человеческой кожи да те же горы обуви.
— Вы, кажется, не совсем меня поняли… Да и себя…
— Нет, все я понял. Выражаясь проще, искусство не должно питаться человечиной. А эта книга — завтрак каннибалов какой-то. Автор выходит на дорогу при свете совести, а получается, что совести ни у нее, ни у читателей нет. Так что это вообще не искусство. А если вы думаете, что это репортаж такой отстраненный, то и отстраненности тут нет — сплошная людоедская жадность.
— А что ж это тогда?
— Зовите как угодно, хоть паразитизмом, хоть отступничеством каким-то сверхчеловеческим.
— Какое отступничество? От чего? Что вы несете?..
— Да я цитирую. Этих, которые в храме плясали. Уж извините, ни одного разговора без них. Одной ногой на свободе, и сразу: «Современное искусство — всегда отступничество». Не понимаю. То есть понимаю. Из отступничества людоедство и появляется. Потому что отступничество — всегда презрение к зрителям, читателям, героям. К уязвимым, короче говоря.
— А юродивые? Это ведь тоже отступничество, кажется. Какие же они людоеды?
— Да при чем тут юродивые! Вы мне тут еще про Рабле с Вийоном порассуждайте. Или про скоморохов заверните. Знаю вас. Вы это любите.
— Да, люблю. И все это как раз в тему. Есть искусство украшения и приличия, а есть — разрушения и поступка.
— Что вы мне голову морочите? Не понимаю я всех этих свистоплясок на костях. Подумать, отчего мы взапуски тут с вами кайф ловили!.. Не ищите в этой книге милосердия, добра, если хотите, а значит, и прекрасного. Примерещилось! Главное, между прочим, величие замысла. Думаете, взял магнитофон, записал, что люди наболтали, и получилась «Божественная комедия»? Думаете, сплясал да поорал в храме, и вышла новая литургия? Нет, прекрасное, черт вас возьми, должно быть величаво.
— Поздравляю! А разбить икону, где под Богородицей черт намалеван, это, по-вашему, не величаво? Тут и не разберешь, где отступничество, где поступок. А утопить в моче войско Пикрохола или потушить мочой пожар в королевском дворце?
— Что вам все какие-то мерзости нравятся? То моча, то черт под Богородицей, то дуры какие-то в разноцветных масках.
— Да что вы все к этим маскам привязались! Боитесь, что ли? Террористов напоминает? А наверное, так и задумано было: взорвать к чертовой матери все это благолепие, причем понарошку. А молитва? Ей там самое место. И понимаете, все это, шутовской взрыв и дурацкая молитва, это и есть поступок. Настоящий взрыв не поступок, потому что он в сути вещей ничего не меняет. Изгнание бесов из Кремля по радио — ну какой тут поступок? А отступничества в той молитве, в том шутовстве хоть отбавляй. И всем оно поперек горла стало. И всем сочувствующим карты спутало. Все же серьезные люди. Кто себя с такой хренью отождествит? И сели они в тюрьму именно за поступок, а не за сопротивление режиму. И то, что они делали в лагере, было прямым продолжением этого поступка.
— Ну и что они, по-вашему, в лагере делали? Письма писали в разные инстанции? Поголодали пару раз?
— И это тоже. Но получается так, что они, простите уж, что возвращаюсь к этой теме, делали то же, что Алексиевич. На их долю выпало выслушивать других. Тех, о ком не писали газеты. Тех, о ком никто ничего не знал. И не узнал бы никогда. И не помог бы.
— Ах, я сейчас заплачу. Но вы, кажется, путаете отступничество с заступничеством. Если уж говорить серьезно.
— Так в том-то все и дело, что, став заступницами, они так и остались и останутся отступницами. Недаром их все спрашивали: «А не мелковатое ли дело вы затеяли?» Каких-то уголовниц вытаскиваете, которые в общем-то сами виноваты, что оказались за решеткой.
— Да вообще все, кто сидит, сами виноваты. По большому счету. Знаете роман такой — «Преступление и наказание»? Так вот, герой там по типу скорей политический, чем блатной. И Сибирь-то ему весьма на пользу пошла, между прочим.
— А вы знаете, что у нас любого арестованного, если это не видный, известный человек, в час ареста нещадно бьют, пытают на следствии, пытают в тюрьме, лагере? А на политических натравливают уголовников. Помогать всем и особенно — никому не известным людям, битым при всех режимах, — вот путь отступничества этих женщин. Отступничества, потому что это вышло из их понимания искусства. Ведь оно потому и называется акционизмом — искусством поступка на грани преступления.
— Вы честно считаете акционизм искусством, а не играете словами? Только честно!
— Если с позиции «сделайте мне красиво», нет, не считаю. Вообще отступничество в искусстве лишено главной охранной грамоты — красоты. Кто угодно может пнуть. Они ведь еще и выпячивают свое уродство. Но ведь у искусства есть и другой контекст — общечеловеческий. Голенький, между прочим, и неказистый по большей части. То, что остается, когда похерены красоты и религии. Это я назвал бы гуманизмом.
— Ну вот, еще приплели, обноски какие-то девятнадцатого века! Да к этому никто уже сто лет серьезно не относится. И в первую очередь — ваши любимые акционисты. Да что там акционисты, еще Блок в этом неплохо разбирался: гуманизм — болезнь современного мира. И к искусству он не имеет никакого отношения. Книга Алексиевич, предмет ваших воспарений, это лишний раз доказывает. И доказывает, кстати, что после Освенцима можно с большим успехом заниматься искусством. Таким искусством — на костях, повторяю.
— Но Алексиевич-то вроде писала не ради искусства, что бы вы в это слово ни вкладывали. А красота, которая у нее получается, это, может быть, ее главный довод в пользу этих несчастных, дань их существованию.
— Ну да, нашли Хождение Богородицы по мукам! Кто — с магнитофоном, а кто — с брендом.
— Богородица, не Богородица, а что-то исключительно женское, скажем прямо, даже бабское в этом есть. Какой-то «богородичный комплекс» — поинтересоваться жизнью в аду и, если можно, добиться послабления для грешников. И недаром эта пресловутая молитва была к Богородице, и недаром это была женская молитва. И молитва, и помощь солагерницам, все это настоящее De profundis. И многоголосие «Времени секонд хэнд» — та же молитва, и доминируют в этом хоре женские голоса. И они кое-что про себя понимают: «Наши мужчины — мученики, они все с травмой — или после войны, или после тюрьмы. После лагеря. Война и тюрьма — два главных русских слова. Русских! У русской женщины никогда не было нормального мужчины. Она врачует, врачует. Держит мужчину немножко за героя, немножко за ребенка. Спасает. До сегодняшнего дня». Причем «русские» здесь не национальность. Это просто все наши женщины.
— Ну да, бабы всегда несчастненьких спасают… Достоевщина… Юродство очередное.
— Да нет, женщина вполне обычная. Любила себя, любила курортные романы, любила кокетничать и знала в этом толк. И это кокетство, кстати, привело ее в довольно странные области. Влюбилась на юге в пожилого человека, отсидевшего в сталинских лагерях двадцать лет. Вышла за него, нескладного, невзрачного, больного. Прожила с ним до последнего его дня. И понимает, что он — самое важное в ее жизни, и прошлой и будущей. Это была ее тайна. И у него были свои тайны. «Где же живет это счастье? Лагерь он не отдал бы ни за что… не поменял бы… Это был его тайный клад, его богатство. С шестнадцати и почти до тридцати лет он был в лагере… Вот посчитайте… Я его спрашивала: „А если бы не посадили?“ Отшучивался: „Я был бы дураком и ездил на красной гоночной машине. Самой модной“. Только в самом конце… Уже в конце… когда лежал в больнице… Первый раз заговорил со мной серьезно: „Это как в театре. Из зала видишь красивую сказку — убранную сцену, блистательных актеров, таинственный свет, но когда ты попадаешь за кулисы… Сразу за занавесом — обломки каких-то досок, тряпки, недорисованные и брошенные холсты… бутылки из-под водки… остатки еды… Сказки нет. Темно… грязно… Меня провели за кулисы… ты понимаешь?“». Она, кажется, поняла. И наверное, только тогда поняла свою любовь. Жалость была, но это была любовь не к жертве, а к свидетелю великого откровения. Пусть она так никогда и не узнала бы об этом откровении. Но она видела этот «таинственный свет», не зная, откуда он. «Но света источник таинственно скрыт». Рассуждала она просто: «Нас спасает количество полученной любви, это наш запас прочности». А это разве не из «Пер Гюнта»? «Вот… Только любовь нас спасает. Любовь — это такой витамин, без которого человек не способен жить, у него сворачивается кровь, останавливается сердце. Я была медсестрой… нянькой… актрисой… Я была всем». Кто кого из них спасал? Я не знаю. «Оглянулась у двери — помахал рукой. Возвращаюсь через несколько часов — он уже без сознания. Кого-то просит: „Подожди. Подожди“. Потом перестал, просто лежал. Еще три дня. Я и к этому привыкла. Ну вот, он тут лежит, а я тут живу. Мне поставили кровать с ним рядом. Вот… Третий день… Уже трудно колоть внутривенные… Тромбы… Я должна разрешить врачам все прекратить, ему не будет больно, он не услышит. И мы с ним остались совсем вдвоем… Началась агония… и я так сидела… руку его держала, последний удар сердца послушала. Еще долго так сидела… К утру он стал красивый… Исчез с лица страх, ушло напряжение, вся жизненная суета. И я увидела тонкие, изящные черты. Лицо восточного принца. Вот какой он! Вот какой он на самом деле! Таким я его не знала. У него была единственная просьба: „Напиши на камне, который будет лежать надо мной, что я был счастливым человеком. Меня любили. Самая страшная мука, когда тебя не любят“… Такая короткая наша жизнь… Миг! Я вижу, как смотрит моя старенькая мама вечером в сад… какими глазами…»
— Послушайте, вы так утомительно много цитируете, чтобы в чем меня убедить, наконец? Красиво — правда. Придумано это или записано — не важно. Я ведь вам уже говорил: эта красота — ловушка, и вы опять в нее попали. Если забыть о красоте, что останется? Вопли, стоны, жалобы — обычные ошметки человеческой жизни. Даже не ад. Помойка.
—
Да я и сам не очень понимаю, что это за книга. От нее
не оторвешься, и в этом действительно что-то нехорошее есть. Все эти ужасы
привлекательны, как публичные казни. Которых мы с вами
никогда не видели. И не дай бог. Не важно, как про них рассказано — просто или
кудряво. Но что-то там есть еще. Почему закрываешь эту книгу без отвращения к
автору, героям и себе. С открытым сердцем. Что-то перекрывает и мерзости и
страх. Надежда, что ли, какая-то? На что? Вроде как ее надо было еще при входе
оставить. А может,
и оставили… Может, это только надежда на надежду.
Такой надежды в выдуманных книгах не бывает. Вернее, бывает, но она всегда
чужая и дается даром. Но эти голоса такие настоящие — не важно, как с ними
поступала Алексиевич, — что волей-неволей надеешься на ту самую чужую надежду.
На то, что она все-таки есть. И надежда эта не на счастье, не на лучшую жизнь,
не на искупление, не на прощение даже. Это надежда на жизнь, как у приговоренных к смерти, на жизнь в прямом смысле. Время секонд хэнд бросило все эти
судьбы в небытие, на грязные раскладушки. Голос — это их возможность остаться в
живых. И эта в последний час ухваченная возможность, — их красота, их
достоинство. В конце концов — их мужество.