Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2014
«…Рассчитываясь с ним, мы отвели ему первое место во всем, чему не просоответствовали сами. Он не только первый наш поэт, но и первый прозаик, историк, гражданин, профессионал, издатель, лицеист, лингвист, спортс-мен, любовник, друг… В этом же ряду Пушкин — первый наш невыездной» («Свободу Пушкину!». Париж, 1989).
Продолжая этот мотив, я закончил книгу «Вычитание зайца. 1825» (М., 2001) намеком на проект «Пушкинского лексикона». Сейчас, подготовляя к печати «Пушкинский том», симметричный и равный «Пушкинскому дому», я завершаю весь том «Пушкинским лексиконом», расширив его.
18 марта 2014, СПб Андрей Битов
ПУШКИН И ПОЛИТБЮРО
«Товарищ Сталин, вы большой ученый…» Из песни слова не выкинешь.
Никогда не предполагал, что Сталин, Калинин и Хрущев могут добавить что-нибудь к пониманию Пушкина.
Однако это именно Сталин вбил мне в восьмом классе школы, что русский язык мало в чем изменился за последние сто лет после Пушкина, кто бы ни писал за вождя на самом деле «…и вопросы языкознания».
Действительно, можно ли кого-то заподозрить в подражании Пушкину, если он настолько вошел в русский язык или если кто-то воспользовался после него пятистопным ямбом?
Впрочем, кое-кто воспользовался его неоконченной прозой (той, которую он, может быть, развил, буде остался жить). Например, «Гости съезжались на дачу» у Л. Толстого и Чехова, «Путешествие в Арзрум» у Мандельштама, «Арап Петра Великого» у Тынянова и Алексея Толстого.
…Но и тут подражания ограничиваются: «Пиковой дамы» и «Капитанской дочки» уже некому написать! Как и «Петербургской повести».
Именно в «Медном всаднике» Пушкину впервые удалость точно обозначить дистанцию между человеком и властью. Правду написать невозможно, искусство — это уже неправда. Правда зависает где-то между. Выдержав самую протяженную паузу между тем и другим (между вступлением и повествованием), Пушкин сумел выразить молчанием эту пропасть (как и пресловутое «Народ безмолвствует»).
Но никто и не заинтересован в правде, ни народ, ни тем более власть, и тут они наконец близки.
Что бы ни говорили, но власть всегда будет ближе к народу, чем интеллигенция. Потому что удел власти опускать народ до своего уровня, пытаясь создать из него общую массу. Следовательно, ментальный зазор между ними не может быть слишком большим. Попытка же интеллигенции возвысить что-либо до своего уровня приводит лишь к увеличению дистанции вплоть до разрыва. Между умом и глупостью разница не больше, чем между пониманием и знанием.
«Быть может, он для блага мира / Или хоть для славы был рожден…» — как бы ни был А. С. снисходителен к талантам Ленского, но выбор для поэта он обозначил четко. П. сам это испробовал и знал, что это — пытать счастье. Поэт — это не народ, но и не интеллигент.
Михаил Иванович Калинин (1875—1946), хоть и «всесоюзный козел», но человек крестьянский, выразил это неожиданно выпукло в своем мнении о Пастернаке задолго до всесоюзной травли поэта (когда рабочий и колхозница, слитные как монумент Мухиной, выражали собственное мнение: «Хоть и не читал, но осуждаю»).
«Какой же это поэт, если стихи его не поются?» — сказал тогда Михал Иваныч.
Полвека у меня ушло, чтобы постичь всю глубину его мысли.
Некоторое понимание пришло, когда немцы заказали мне статью к 100-летию Хрущева.
Я вспомнил примечательный семейный рассказ о нем.
Когда у Никиты Сергеевича отобрали власть, у него появилось и время для чтения. Сначала он прятал от жены под подушкой им же разрешенного, а потом снова запрещенного автора («Бодался теленок с дубом»), а потом решил и «наше всё» наконец почитать и вот какое выдал опять же рабоче-крестьянское суждение:
«Не наш поэт. Какой-то холодный, высокомерный, аристократичный. Мне ближе Есенин и Твардовский».
Никто не сказал честнее.
К 200-летию Пушкина был произведен спонтанный опрос: назвать два любых стихотворения нашего величайшего. Из 100 прохожих 98 назвали «Белеет парус одинокий…» и «Ты жива еще, моя старушка…».
Так Лермонтов и Есенин подтвердили «народность» суждений Калинина и Хрущева.
Впрочем, первым это выразил сам Есенин, отвечая на некую анкету (1924):
«Влияния Пушкина на поэзию русскую вообще не было. Нельзя указать ни на одного поэта, кроме Лермонтова, который был бы заражен Пушкиным. Постичь Пушкина — это уже надо иметь талант».
Опять же честно. Талант наш выразился лишь в юбилеях. Советы создавали из русской классики некое чугунное политбюро с генсеком Пушкиным во главе.
Недаром 150-летие Пушкина праздновалось вместе с 70-летием Сталина.
В этом смысле пушкинские стихи не поются.
Музыка смысла ломает мелодию песни.
О «НАРОДНОСТИ» ПУШКИНА
Пушкин не стремился к так называемой народности, а создавал ее как менталитет. Не успел. Мы его все еще не обрели (как и Пушкина не поняли).
По мечтаниям Гоголя, он нам явится «через двести лет», то есть в 2037 году… Не знаю, как говаривал Зощенко, не думаю. Слишком уже близка эта футурология. И Пушкин опять останется первым, то есть один.
В 1996 году меня пригласили в Принстон в качестве профессора прочитать спецкурс для аспирантов. У меня уже была написана книжка о последнем годе жизни поэта, был изучен материал по 1825, 1829, 1830, 1833 годам. Меня преследовала идея, что весь Пушкин хотя бы однажды должен быть издан в хронологической последовательности, чтобы всем стало ясно его поэтическое хозяйство как единство текстов от первого до последнего слова. Не имея возможности осуществить такое издание, я решил построить свои лекции так, чтобы издать его по этому принципу сначала устно, причем от смерти к рождению, от последнего до первого слова, как бы воскрешая поэта: не монумент, а человек.
Мои слушатели с готовностью согласились, и мы начали читать Пушкина вспять. Я и сам проделал это впервые — и как же много для себя открыл!
Опасался я только лицейского периода, поскольку плохо его знал и не хотел наткнуться на то же единство в более слабом исполнении. Но тут подоспели их рождественские каникулы, и я заспешил домой встретить Новый год. В последней лекции скомкал лицей и перешел к генеалогии. Под окном аудитории прогудело такси, чтобы везти меня в аэропорт. «Вот так и Пушкин начал свою жизнь, как каждый из нас, провозгласив первым плачем, что он родился!» Пушкин воскрес. Мои аспиранты застучали по партам, что означало аплодисменты, я подхватил чемодан и улетел.
К 200-летию А. С. мне удалось осуществить издание всех известных текстов «последнего» Пушкина в хронологической последовательности «Предположение жить, 1836». Толстенный оказался том! Моя книжка утонула в Пушкине как предисловие.
Идея такого издания не могла принадлежать мне одному. Оказалось, она давно принадлежала многим.
Однако мой последний его том оказался в осуществлении первым. Первый же том, с теми самыми лицейскими стихами, которых я так толком и не прошел, был выпущен Академией наук лишь на следующий год.
Ничего удивительного, что опять вспять, что первое отстает от последнего. Практически невозможно сделать что-нибудь в срок! Нельзя изготовлять постамент раньше памятника. Для памятника, посвященного «175-летию перебегания зайцем дороги Пушкину, а также восстания декабристов» было готово только место в Михайловском и назначен срок (день в день) 24 декабря 2000 года нашего стиля. А книга «Вычитание зайца. 1825», служившая ему пьедесталом, построенная частично по тому же принципу, что и «Предположение жить. 1836», все не выходила. Зато памятник успели установить на том самом месте и в срок!
Книга же вышла лишь на следующий 2001 год.
Сейчас я верчу в руках второй («южный») академический томик уже 2009 года издания. Юг интересует меня, чтобы еще раз проверить, с каким новым и зрелым «багажом» П. приедет в Михайловское (то есть что уже написано, но не опубликовано). Хочу испытать еще раз эффект «чтения вспять». И предчувствие меня не обмануло…
Томик сам раскрывается на сердитой заметке «О французской словесности» 1822 года.
Начав с того, что именно она имела наибольшее влияние на русскую, перечислив достойнейшие отечественные имена, Пушкин заключает:
«Вредные последствия — манерность, робость, бледность».
И далее:
«Некоторые пишут в русском роде, из них один Крылов, коего слог русский»;
«…Как можно ей (французской литературе. — А. Б.) подражать: ее глупое стихосложение — робкий, бледный язык — вечно на помочах…»
В отдельное предложение, уже не как имя, а как слово, выделен «Державин». И следом за ним все заканчивается решительно:
«Не решу, какой словесности отдать предпочтение, но есть у нас свой язык: смелее! — обычаи, история, песни, сказки — и проч.».
Это уже программа.
И на следующей же странице впервые читаю (как я проморгал такое стихотворение?!):
Наперсница волшебной старины,
Друг вымыслов игривых и печальных,
Тебя я знал во дни моей весны,
Во дни утех и снов первоначальных.
Я ждал тебя; в вечерней тишине
Являлась ты веселою старушкой
И надо мной сидела в шушуне,
В больших очках и с резвою гремушкой.
(«Шушун»… за век до Есенина однако.)
Хронологическое примыкание этих двух текстов друг к другу не случайно.
Нет, роль Арины Родионовны не только умилительна: французский Пушкин изучил и знал (все в Лицее знали, но только ему досталось прозвище «француз»), русскому — научился, то есть услышал и постиг.
Русскому языку надо учиться у просвирен.
Действительно, Лермонтов лучше поется, чем Пушкин. При жизни Пушкина куда легче пелись любимый им Дельвиг и ценимые им Кольцов и Денис Давыдов. Если не считать множества романсов, сочиненных на его тексты композиторами, начиная с Глинки, едва нахожу две народные песни: «О вещем Олеге» да «Черную шаль». Хотя как фольклорист работал он неустанно, записав множество песен и сказок. Когда язык возникает в человеке как книга раньше, чем он научится читать на нем, может возникнуть поэт, как в неграмотном народе, во всю первозданную фольклорную силу.1
Раскрываю тот же томик в конце: два последних, прилегших друг к другу стихотворения…
В чужбине свято наблюдаю
Родной обычай старины:
На волю птичку выпускаю
При светлом празднике весны.
Я стал доступен утешенью;
За что на Бога мне роптать,
Когда хоть одному творенью
Я мог свободу даровать!
Можно понять ссыльного поэта… И следом:
Мой дядя самых честных правил,
Он лучше выдумать не мог.
Он уважать себя заставил,
Когда не в шутку занемог.2
Вот какую птичку выпускает он на волю! Размах крыл — первая строфа первого романа в стихах (к своему 24-летию, 28 мая ночью).
ЦИТИРОВАНИЕ КАК ТЕКСТ
Я привел здесь уже столько разнородных цитат, что не могу не задуматься об их качестве.
Цитата вне контекста бессмысленна, как неудачный афоризм. В контексте она свидетельствует о качестве самого текста. В статьях для «Современника» Пушкин цитировал так обильно, будто сам ничего в них не писал. Достаточно с нас, что он их читал и придал им значение: то это Георгий Конисский, то Теннер, то Крашенинников… кто такие? Крашенинникова он не торопясь конспектирует утром перед роковой дуэлью.
«Я научился мужеству меж азиатцев» — это не цитата, а смысл.
Никто бы не позволил Пушкину так цитировать свое чтение в советское время. Кажется, была даже норма не более 25 % цитат: мол, нельзя платить за чужой текст, как за авторский. Помню фельетон самого популярного фельетониста начала пятидесятых, прославившегося гонением стиляг («Плесень»), избравшего вдруг своей мишенью литературоведение. «„Ну“, как сказал старик Тургенев», — издевался он над цитированием.
(Нормы на цитирование классиков марксизма-ленинизма, однако, не было.)
Помню, как сам однажды пал жертвой цитирования в 1976 году, сразу после счастливого выхода в свет двух итоговых книг «Дни человека» и «Семь путешествий»… Наш бойкий критик затеял в «Литературной газете» дискуссию об элитарности, явно заказную. Элитарность — это было плохо, потому что не для народа. Критерием критику служила «зачитанность» (то есть затрепанность) и «нечитанность» книг в библиотеках.
«Дело тут, разумеется, не в недостатке писательского мастерства, в чем никто и не собирался подозревать Томаса Манна. Ведь сходные истории у нас случились и с „Игрой в бисер“ Германа Гессе, и с романом Марселя Пруста „В сторону Свана“. Причина, по-видимому, в той психологической атмосфере, которая давно уже приняла и учла деление искусства на „элитарное“ и „массовое“. И у нас, с легкой руки западных социологов культуры, все чаще пишут о „масс-культуре“, одной из главных черт которой признается занимательность. <…> Романизированные путешествия Андрея Битова, где движение творческого сознания заслоняет жизненный материал, напоминают бег в пустоте. Какая уж тут занимательность…»
Спасибо критику: он первым, даже вперед Запада, поставил меня в столь почетный ряд, укрепив свое мнение непререкаемым Пушкиным: «Все жанры хороши, кроме скучного».
Утешила меня моя самая сокровенная читательница Е. С. Ральбе (1895—1977), я мог ценить ее мнение: когда мы познакомились, она перечитывала в шестой раз всего Пруста в оригинале. Елена Самсоновна была возмущена статьей: как можно так цитировать Пушкина! Пушкин, с ее слов, сказал ровно наоборот: хватит нам повторять эту французскую (Вольтера) пошлость, — именно она указала мне на ранее нечитанную мною примечательную его прозу, «Путешествие из Москвы в Петербург».
Вырванные из Пушкина строки становятся непонятны, а потому и не поняты.
Пушкин — не поется. Трудно спеть мысль. «…Поэзия <…> должна быть глуповата». — это он не нам, не будущим поколениям поэтов, принявших это его высказывание к сведению, а, скорее всего, сам себе сказал.
«Не то чтоб разумом моим / Я дорожил; не то, чтоб с ним / Расстаться был не рад…» — это не поэтическая гипербола, а факт. «Не дай мне Бог сойти с ума» — не просто стихи, а молитва.
ОБЛЕГЧЕНИЕ ОТ ПРИОРИТЕТА
Любоначалия, змеи сокрытой сей…
«Так вот, так же у слоников и у бабочек», как сказано в одном бородатом анекдоте о зарождении жизни.
«Энергия заблуждения» (формула Л. Толстого) необходима автору, чтобы осмелиться на свой текст с чувством, что это нечто небывалое. Необразованность тут помогает: я бывал первым, но недолго, слишком часто оказывалось, что и до меня были…
Дошло это до меня, когда я в последний раз оказался в Америке, уже лет пять тому. Дрянная зимняя погода, такой же вид из окна: плоский и белый, от озера Мичиган веет скукой.
Пригласившая меня сторона сэкономила на гостинице и поселила у себя. Милая семья на работе, до вечера выступления я один. Вид на озеро отражается в книжной полке, столь же унылой. Библиотека, особенно случайная, много расскажет вам о хозяине, тем более эмигрантская.
Цветок засохший, безуханный,
Забытый в книге вижу я…
Перебираю устаревшие книжки, датирующие год решимости покинуть родину, и тут натыкаюсь на книгу, о которой давно слышал, но каким-то чудом не был знаком.
«Болдинская осень», составитель Н. Я. Эйдельман, М., 1974. Хронологически сложенные (день за днем) тексты этой рекордной осени 1830 года.
Книга и не могла быть не замечательной, на четверть века раньше, чем мое «Предположение жить. 1836».
Из памяти всплыло раз виденное лицо Эйдельмана, с его умной складной не то улыбкой, не то усмешкой.
Как «пушкинист» я всегда был равен нулю: не было до меня никого, кроме самого Пушкина. Пушкин и был пушкинист! Однако…
Сегодня, подготовляя свой «Пушкинский том», симметричный и равный «Пушкинскому дому», следует кое в чем хотя бы самому себе признаться.
В 1949 году мне поручили в школе доклад к 150-летию Пушкина.
Я уже читал Лермонтова и Гоголя, а Пушкина — никак. Добросовестный ученик той эпохи, я постарался прочитать всего Пушкина, исключив всего лишь историю, статьи, письма и лицейские стихи. Входя в тему, увлекся и беллетристикой Ю. Тынянова: «Смерть Вазир-Мухтара» и «Кюхля» мне понравились, а «Пушкин» — опять нет. И я забыл об Александре Сергеевиче на много лет, до 1970 года, когда, завершая «Пушкинский дом», надумал снабдить роман «творчеством» собственного героя. Это совпало с моим запоздалым чтением Тютчева, я уперся в его «Безумие», тут же вспомнив школьного «Пророка», и передал идею связи этих стихотворений своему Леве Одоевцеву. Он уже имел право писать что угодно, не я.
Сам я не обладал не только квалификацией, но и знаниями, необходимыми для той профессии, которую избрал герою, — научного сотрудника Пушкин-ского дома.
Свой запас я мог бы измерить лишь «Русским современником» 1924 года, проштудировав все четыре его номера от корки до корки. (Думаю, это был лучший журнал советского времени.) Критики такого уровня, как там, я не встречал ни до, ни после: Чуковский, Тынянов, Эйхенбаум, Шкловский, Ходасевич…
Итак, никакого литературоведения я не ведал, храня невежество, как невинность, зато со многими выдающимися литературоведами был знаком и даже дружен. Не ощущая неловкости, мог набрать номер Лидии Яковлевны Гинзбург и, сославшись на незнание источников, спросить, мог ли Тютчев читать «Пророка», когда, где и при каких обстоятельствах, и через пять минут получить исчерпывающе точный ответ. Мог спросить Сергея Бочарова, сопоставлял ли кто пророков Пушкина и Лермонтова, и вскоре получал ответ, что он нашел одного и это был Достоевский. Так, где догадываясь, где подбирая на слух, справился я со статьей моего героя о Тютчеве.
И тут же знатоки лишили меня и пороха и велосипеда: Набоков и Тынянов опережали мои изобретения. Это совпало с выходом «Пушкинского дома» за бугром и повергло меня на несколько лет в осадок.
Выручил опять только Пушкин. Вдруг позвонил главный редактор «Литературной газеты» и предложил срочно дать какой-нибудь материал. Какой? А любой. Меня уже несколько лет не печатали, и его предложение меня ошарашило. Если любой, сказал я, то пушкинский. Любой, но только не пушкинский! — решительно возразил он мне. И я понял игру: как раз приближался номер, посвященный дню рождения поэта, и редакционную статью о нем мог писать только титулованный советский писатель или секретарь Союза писателей, а никак не запретный Битов. Понял я и другое, что откуда-то сверху поступило указание: обязательно меня напечатать — мол, не умер, не сидит, не запрещен.
Мне удалось настоять на своем, но писать должен был уже не Лева Одоевцев, а я сам.
Карты в руки! Вернее, книги… В руках у меня оказался «Пушкин в жизни» Вересаева, и я упивался им. Удивило меня хладнокровие Пушкина перед роковой дуэлью, что и подвигло написать «Последний текст». Не думал я, что эта главка затянет меня в долгую книгу без малейшей надежды ее напечатать. Но книга эта помогла мне дотянуть до гласности: если Пушкину было так плохо, то что уж там мои беды… Так, сам «предполагая жить», опровергал я мнение, что Пушкин шел на дуэль в предчувствии конца, и это спасло меня. И пошло на пользу: кроме Вересаева я научился пользоваться академическим Полным собранием Пушкина, а когда мне еще подарили «Словарь языка Пушкина», я больше ни в чем не нуждался.
И
как же мне теперь утверждать, что я пренебрегаю литературоведением, когда все,
чем я пользуюсь, именно этой наукой создано?
Да и обе моих основных книги о Пушкине не могли быть составлены без дружеской помощи видных пушкинистов последнего поколения М. Н. Виролайнен («Предположение жить. 1836») и И. З. Сурат («Вычитание зайца. 1825»).
Да и «приоритеты» у меня отнимали, прямо скажем, неслабые авторы. Даже лестно.
Кроме одного случая, пожалуй…
Очень уж я гордился открытой мною параллелью между черновиками писем Геккерну и последней прозой Пушкина! И вдруг от меня требуют сослаться на советского академика Благого («Митька Благой — лицейская ……., <…> сторожит веревку удавленника Сережи Есенина» <…> по Мандельштаму). Ну не мог я поверить, что столь свежая мысль могла прийти ему в голову! Обобрал какого-нибудь своего аспиранта, если не удавил на той же есенинской веревке, — так меня корежило, пока не обрел я возможность передать эту пальму первенства хотя бы и Ахматовой.
…попробовал изложить и вычеркнул: противно стало сводить счеты.
Лучше обратно в Чикаго, к Эйдельману вернусь.
Какое же счастье эта Болдинская осень! Это не последовательность, а какие-то американские (они же русские) горки. Слишком круто.
Осень открывается «Бесами», снежной бурей, хотя до зимы далеко. Значит, покопался «в грязном сундучке своем», приподнял черновик для разбега. И следом с ходу «Гробовщик»! Не думал, что именно с него начались для Пушкина «Повести Белкина»…
И следом «Румяный критик мой, насмешник толстопузый…» Неужто я ни разу это стихотворение, кроме верхних строчек, не читал (полагая, что оно и впрямь про критику)?!
Какая там народность! Какой там Некрасов! Наконец-то Пушкин встал от стола и выглянул в окошко, и увидел это все…
Поди-ка ты сюда, присядь-ка ты со мной,
Попробуй, сладим ли с проклятою хандрой.
Смотри, какой здесь вид…
Меня трясет от этого стихотворения, сквозь слезы гляжу на озеро Мичиган.
А тут и «Дорожные жалобы» оказываются уместны.
Иной раз даже приятно, когда от тебя отнимают игрушку! Вот еще случай с эмигрантской полки, может быть, в Париже… Незнакомый однотомник Пушкина. Тот же 1937-й, симметричный Томашевскому, но — Ходасевич. «Вычитание зайца. 1825» я во многом посвятил тому, чтобы доказать, что «Сцена из Фауста» открывает все будущие «Маленькие трагедии», а Ходасевич просто взял и включил ее в их состав своей волей, не обсуждая права на это. Хорошо смотрится!
И так, изобретя велосипед, огорчившись, что ты не первый, обрадовавшись, что не ошибся, снова изобретешь и порох, взорвав энергию для очередного заблуждения: например, что Пушкину и дела не было до приоритета, когда он дарил Гоголю с барского плеча то сюжет «Ревизора», то «Мертвых душ» (о чем всем известно), но и «Невский проспект» в придачу (приоритет пока за мной).
ПУШКИН И КОМПЬЮТЕР
Компьютер, «грязный мой сундук»!
Когда, едва соображая,
В тебе заводится Паук,
Остаткам мысли угрожая,
И увязаю я, как в тине,
В твоей всемирной паутине,
Какую клавишу нажать!..
«Пушкин опять ничего не делает, только ковыряется в грязном сундуке своем»…
Первыми, как поэта не стало, сундук раскрыли жандармы, сшив суровой нитью свою пагинацию — всё, как оно там лежало. Неоценимый вклад! Именно «мундиры голубые», сами того не ведая, было, сохранили его «файлы», как они существовали в сундуке: в той непоследовательности, в том беспорядке. Сохранили ли пушкинисты хотя бы жандармский порядок? Вряд ли.
Они упорядочили его. Сохранился ли сам сундук?
Мне сладко воображать его дорожность и потертость: этот верный друг сопровождал поэта по всем ссылкам и поместьям. И я не могу себе иначе объяснить непоследовательность его стремительного входа в первую Болдин-скую осень, чем то, как и что сверху в сундуке лежало: сначала вьюга «Бесов», когда за окном дождливая осень, потом ни с того ни с сего первая повесть Белкина «Гробовщик», потом, выглянув наконец в окно, гнев на отечественную критику: «Румяный критик мой…»
К вопросу о «народности». Куда там будущему Некрасову… И опять, этого не споешь.
Так он и пишет, жонглируя, как Шива, в четыре руки (сразу в нескольких файлах): то стихи, то письмо, то драму, то прозу.
Была также и ваза («корзина»), описанная Гоголем, в которую Пушкин сбрасывал записки с беглыми мыслями, дабы не убежали, а потом вылавливал не глядя по одной (как его же герой-импровизатор из «Египетских ночей»).
«Компьютерная память» — еще одно доказательство единства всего пушкинского текста как написанного, так и ненаписанного — позволяла ему мгновенно собрать любой текст воедино в любой точке (воткнув «флешку»).
Без Пушкина, вне его головы, куда труднее оказалось собрать его текст воедино.
В 1837 году вышел пятый номер «Современника», целиком посвященный посмертному неопубликованному Пушкину, собранный и отредактированный Жуковским, и взорвал сознание даже ближайших друзей и коллег поэта.
В 1855 году вышли «Материалы для биографии Пушкина» Анненкова и опять стали потрясением уже для следующего поколения читателей. Выдвигаю предположение, что одним из таких читателей стал Толстой, заменивший для себя последнюю строку уже всем известного «Воспоминания»: «строк печальных» на «строк постыдных».
Это вполне могло быть после прочтения отвергнутого самим Пушкиным — замечательных строф, про которые можно лишь гадать, почему он не пошел на их публикацию при жизни.
Я вижу в праздности, в неистовых пирах,
В безумствах гибельной свободы,
В неволе, бедности, гонении, степях
Мои истраченные годы.
И ничего «постыдного»: он просто не хотел жаловаться ангелам:
Но оба с крыльями и с пламенным мечом,
И стерегут — и мстят мне оба,
И оба говорят мне мертвым языком
О тайнах счастия и гроба.
Работа наборщиков и текстологов, следовавших за Пушкиным, на десятилетия опережала компьютерную эру.
Куда трогательнее становится подвиг пушкинистики 1930-х годов. Например, «Золотой том» Томашевского. Хотелось ему, чтобы в томе оказалась 1001 страница, помеченная арабскими цифрами! Для чего и пометил он свое предисловие римскими… Иначе я не хочу это объяснить, как любовью.
Или составители «Словаря языка Пушкина», неоценимого и уникального издания, созданного вручную, без всякого компьютера, поштучно считая пушкинские слова на пальцах и на счетах.
Это именно их труды стали основой для компьютерных программ по Пушкину, уже технически подтвердивших единство пушкинского текста: набери любое пушкинское словосочетание — и поймешь, откуда оно. Можешь собрать Пушкина не только хронологически, но и в любой цикл: по временам года, по годовщинам, по друзьям и возлюбленным… Наберешь: «собранье пестрых глав» — и вот тебе и глава и строфа.
КАЗНЬ КАК ОПЫТ
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
И зачем судьбою тайной
Ты на казнь обречена?
(1828)
Известно простодушное возражение митрополита Московского Филарета, переиначившего эти стихи: «Не напрасно, не случайно…»
Пушкин ответит себе на этот вопрос в 1835 году:
И страшуся и надеюсь,
Казни вечныя страшуся,
Милосердия надеюсь:
Успокой меня, Творец.
Но Твоя то будет воля,
Не моя. — Кто там идет?
Повторяет слова Христа в Страстную пятницу.
Последний вопрос звучит по-командорски, сближая это стихотворение с опытом «Маленьких трагедий». Казнь Дон Гуана…
Слово казнь достаточно часто (сотню раз) встречается у Пушкина не только потому, что он много занимался русской историей, пропитанной кровью, как губка. Не только потому, что его лично потрясла казнь его товарищей-декабристов. Хочу дальше проследить, как он употребляет понятие казнь, примеряя его к себе лично.
Увы, моя глава
Безвременно падет: мой недозрелый гений
Для славы не свершил значительных творений;
Я скоро весь умру.
(1825)
Судьбу Андрея Шенье он пропускает. «Нет, весь я не умру…» (1836). Пушкин намерен пройти весь путь.
Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился…
(1826)
Рискую провести здесь хирургическую параллель (сопоставление = противопоставлению) Эйфелевой башни с Пизанской.
«Пророк» — очень кровожадное стихотворение, хотя и начинается с ласковых прикосновений шестикрылого серафима перстами легкими как сон. Но наделив поэта всеми шестью доступными и недоступными чувствами, тот же серафим приступает к жестокой расправе:
И он к устам моим приник
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный и лукавый…
Я уже неоднократно говорил, что у Пушкина все слова помнят друг о друге, так что уже не боюсь повториться. Во второй раз я встретил праздно-словие лишь в последнем, пасхальном цикле 1836 года в стихотворении «Молитва»: «И празднословия не дай душе моей».
И сразу следом стихотворение «Как с древа сорвался предатель ученик…»
Экзекуция, производимая дьяволом над Иудой, симметрична операции, проводимой Серафимом над поэтом. Но если труп поэта «как труп» и воскрешается Богом, превращая его в пророка, то предательство ученика Божьего подлежит лишь оживлению для конечной пытки:
Дхнул жизнь в него, взвился с своей добычей смрадной
И бросил труп живой в гортань геенны гладной…
(Вот и еще одна встреча с будущим нашей литературы: «живой труп».) А вот и окончательная казнь за предательство Учителя (равно назначения):
И сатана привстав, с веселием на лике3
Лобзанием своим насквозь прожег уста,
В предательскую ночь лобзавшие Христа.
В этом обмене дыханиями, лобзаниями конечный расчет со злом, стоимостью в тридцать сребреников: своим выделено здесь мною как ударное в произнесении слово.
1 «Раз он подал руку Далю и, пожимая ее, проговорил: „Ну подымай же меня, пойдем, да выше, выше… ну, пойдем!“ Но, очнувшись, он сказал: „Мне было пригрезилось, что я с тобой лезу вверх по этим книгам и полкам; высоко… и голова закружилась“. Немного погодя он опять, не раскрывая глаз, стал искать Далеву руку и, потянув ее, сказал: „Ну пойдем же, пожалуйста, да вместе“» (В. А. Жуковский — С. Л. Пушкину).
Пушкин послал Даля вдаль, и тот, как порядочный европеец, воспринял его предсмертные слова на свой счет, восполнив корпус текстов А. С. их предшествием: «Толковым словарем живого великоруского языка» и «Пословицами и поговорками русского народа».
2 Самый ранний вариант.
3 Сравним с пушкинским героем, не чуравшимся казней, но вызывавшим у Пушкина восхищение:
…Лик его ужасен.
Движенья быстры. Он прекрасен…