Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2014
Лев Лосев оказался в фокусе читательского внимания, едва появившись в печати; так легко и быстро занял одно из первых мест, словно оно только его и дожидалось. Впервые мы прочли его стихи в 1979 году в журналах «Эхо» и «Континент». Обе подборки оставляли ощущение резкой и не вполне объяснимой новизны. Мне и моим друзьям было тогда за или под три-дцать, а в этом возрасте память так полна стихами, что новые уже не запоминаются целиком, только отдельными строчками. Но многие стихотворения Лосева сразу запомнились с начала и до конца.
Сергей Гандлевский пишет о разговорной, застольной природе его вещей, и это справедливо. Стих Лосева запоминается как фраза из разговора, но ведь не всякая реплика запоминается — только та, что подброшена вверх, как монетка, чтобы сверкнуть чистым золотом. Но фокус еще и в том, чтобы она удержалась на весу. Лосеву это удается часто, сплошь и рядом.
После Бродского у него едва ли не самый высокий «индекс цитирования», и, что еще важнее, цитирования устного, разговорного. Мы включили эти стихи в свой разговорный обиход и таким образом присвоили: это уже как бы наши стихи. И вещи Лосева довольно легко, почти без сопротивления идут на такую операцию (присвоения). Это одна из их загадочных особенностей, но далеко не единственная.
В действенности его стихов, в самой их основе тоже мерещится какой-то трюк, фокус; там есть обстоятельства, ненамеренно (это, впрочем, еще вопрос) сбивающие с толку. Достоинства его поэзии признаны, а все же чуть обескураживают: стихи не обнаруживают желания быть «высшими достижениями», и в этом ощущается какой-то иронический подвох, игра не по правилам. Точнее — по другим правилам.
В появлении таких правил можно ощутить соединение, связь разных обстоятельств — литературных и человеческих. Распутать эту связь не получится, но стоит хотя бы посмотреть на ее плетение.
При желании поэтику Лосева можно описать только в терминах пост-поэзии: иронический коллаж, цитатность, жанровая амбивалентность. И такое описание станет безусловной критической ошибкой, вызванной отсутствием «общего плана», то есть невниманием к тому развивающемуся сюжету, в который не всякий решится вписать свою литературную судьбу.
Загадка же в том, что стихи Лосева не только допускают такое прочтение, но как будто подталкивают к нему читателя. Хотя сам Лосев — если судить по стиховым свидетельствам — понимал себя иначе.
Есть тому и личное, эпистолярное свидетельство, как мне кажется, важное. Ради его публикации, собственно, и затеяна эта статья. Из-за нескольких похвальных слов в мой адрес, глядящихся саморекламой, я делаю это через силу. С радостью бы их купировал, но тогда текст потеряет связность (и смысл). Понадеемся на лучшее.
История нуждается в предыстории. Надо объяснить, как вообще получилось это знакомство.
В 1990 году я написал обзорную статью «Некоторые другие», где упоминался и Лев Лосев. Литературные журналы тогда не слишком интересовались неподцензурной поэзией, и статью опубликовал журнал «Театр». Но и такая окраинная публикация попалась на глаза Л. В., и мои слова о нем чем-то ему понравились, о чем он и сообщил через Петра Вайля. Все это было очень неожиданно.
И уже полной неожиданностью стал в 1994 году телефонный звонок по нью-йоркскому номеру. Суховатый, корректный голос представился Лосевым, затем последовало предложение приехать в Дартмут, почитать на его семинаре. В тот раз не получилось, но для выяснения потребовалась серия звонков, наладились какие-то телефонные отношения, позже перешедшие в эпистолярные. Однажды Л. В. прислал мне свои новые стихи, сопроводив их поразившей меня просьбой: «Мне было бы очень интересно узнать, что Вы думаете о несобранных стишках — складывается ли книжка?»
В ответном письме я, разумеется, уверял, что книжка очень даже складывается. Это были стихи из будущей «третьей книги» — «Новые сведения о Карле и Кларе». Вот ответ Лосева:
10 июня 1994 г.
Дорогой Михаил Натанович,
прежде всего прошу прощения за то, что пишу не от руки, — почерк становится не то что неразборчивее, а как-то противнее.
Я только что вернулся из Италии, куда ездил отчасти на конференцию международного соловьевского общества (есть и такое), а больше так, погулять. Нам с женой там очень всегда хорошо как нигде. Странным образом приезд в Италию ощущается как возвращение домой, даже при почти полном незнании языка. Это началось с первого раза, с приезда в Рим в семьдесят шестом году по тогдашнему обычному еврейскому эмигрантскому маршруту. Мы даже подумывали, не поселиться ли где-нибудь в Северной Италии после выхода на пенсию, но это уже из области личных утопий. На этот раз проехали от Пизы до Генуи по лигурийскому побережью. Места курортно-туристские, но все равно хорошо. Конференция была в Бергамо — довольно разношерстная компания философов. Я говорил о гнусном неоевразийстве Л. Н. Гумилева.
Из разговоров с полудюжиной московских философов я понял, что только один из них (С. С. Хоружий, он же переводчик «Улисса») знал, что я еще и стишки пописываю. А я-то думал, что «меня читает интеллигенция». Время от времени такие опускания полезны.
Тем более для меня ценно Ваше чтение. Еще в Вашей обзорной статье в «Театре» меня поразило то, с какой точностью Вы обозначили самое для меня самого существенное в моих поэтических опытах: что я по сусекам скребу, что мне иногда удается заполнить пропущенные места в русской классической поэзии. Мне так и хотелось верить в оптимистические минутки, и я очень сильно возликовал и зауважал Ваши высказывания. То, что Вы пишете о неизданном сборнике, радует меня необычайно. Никто еще, даже из хваливших, не отмечал особенно дорогие мне стихи: «Сердцебиение», «Подражание», первые два из Стрэнда, «Джентрификация», ода Бродскому, «Воскресенье. Тепло…», «Памяти Ю. М.» — а Вы именно эти вещи отметили.
Вы совершенно правы — стихи про Высоцкого и Окуджаву не бог весть что (у меня в первой книжке еще про Галича было), а эпиграмма на Т. Т. — неудачная, говно. К «News» я остыл, прочитав только что вторую часть мемуаров М. Ардова «Легендарная Ордынка», где он цитирует тот же самый, что у меня, каламбур — «Рильке в пуху». Прокол — а поделом, не каламбурь.
Вообще эта самая «третья книжка», видимо, так и останется неизданной. Никаких издательских предложений нет, а издавать стихи за свой счет — как-то не знаю, через этот барьер еще надо переступить, а зачем?
Прилагаю письмо Глезеру и буду Ваш должник, если Вы действительно проследите за этим изданием (если оно состоится).
Посылаю Вам фото себя в Леричи. Залив внизу называется, пардон, Golfo di poeti. Здесь на бережку сожгли тело утонувшего Шелли, а Байрон скакал вокруг костра и ныл, чтобы ему отдали на память череп друга. Но вдова, зная, что способен сделать Байрон с черепом, сказала: «Ни в коем случае», — и пошла дописывать «Франкенштейна».
Лев Лосев
Придется все же предъявить те слова из моей статьи, на которые так живо отозвался Л. В.: «Точное знание ситуации определило способ его литературного существования: на границах чужих зон, в не замеченных другими лакунах. Принадлежность Лосева к „ленинградской“ (в его случае хочется сказать „петербургской“) школе совершенно очевидна, но как раз совершенно формальна. Его поэтический ареал как будто покрывает всю наличную, готовую поэзию, но при этом автор находит там углы и щели, совершенно необитаемые». Заодно замечу, что такое мнение потом показалось мне очень поверхностным и неточным; сейчас я бы так не написал.
Предложение «проследить» за изданием книги Лосева в издательстве Александра Глезера «Третья волна» было очень лестным, только ничего из этой затеи не вышло. (Но все менялось довольно быстро, и «третья книга» появилась уже через два года в другом издательстве.) Переписка этого времени носила деловой, точнее информирующий (осведомительный), характер, но одно из писем Л. В. более чем примечательно.
3 сентября <19>94
Дорогой Михаил Натанович,
коли Вы так, так и я так, не от руки («неприятно на собственный почерк глядеть», — я написал однажды в не первого сорта стихотворении, которое, однако, было до небес расхвалено В. Е. Максимовым). Я Вам от души благодарен за письмо — интересное, дельное и забавное. Поскольку все на свете рифмуется, в тот же день, что и Ваше письмо, пришел номер нью-йоркского «Нового русского слова», в котором журналист Владимир Козловский тоже описывал 10-летие «Стрельца» в Москве: и безумный наскок Рейна, и побои, нанесенные редактору «Новой Юности». Из-за того, что описания были с разных точек зрения и с небольшими расхождениями в деталях, получился стереоскопический эффект.
Фраза Глезера «обещал осенью начать работу над Вашим сборником» — не вызвала у меня беспокойства. Что-что, а уж «работать» над моим сборником Глезер не будет никогда ни при каких обстоятельствах. Может быть, (шансы 1 : 4) издаст его как есть. В этом случае я сильно надеюсь на Ваш надзор.
<…>
Что меня немного обеспокоило — это намерение «НЛО» перепечатать «Тулупы — мы». Я надеюсь, они не будут этого делать, не спросивши у автора разрешения. Там есть дурного вкуса пассажи, которых я стыжусь. Я бы это сочинение поправил. Вообще я пописываю мемуарные заметки, когда время есть. Летом отдал в ленинградскую «Звезду» небольшое сочинение о покойном Саше Кондратове. Но писать удается мало, поскольку с годами преподавательская рутина занимает не меньше, а больше времени.
Одна надежда, что американская русистика окончательно обанкротится и меня выпроводят на раннюю пенсию. К тому, кажется, все идет: число студентов, записывающихся на русские штудии, катастрофически падает по всей стране. Какое-то интегральное чутье подсказывает молокососам, что на их веку Россия не то что не будет играть никакой роли, но не такую уж существенную — примерно как Бразилия, только Бразилия привлекательнее — природа богаче и сервис в отелях лучше. Исторически западных людей Россия волновала величиной и величием. Теперь населением она меньше Штатов, географическое пространство оказалось скудным и пористым, опасное таинственное величие лопнуло — ни тайны, ни опасности. Осталось всего — десяток романов, написанных во второй половине XIX века, да томик Чехова.
Есть, конечно, и оптимистический вариант: превращение России в какую-нибудь жуткую фашистско-ядерную какашку. Тогда к нам на славистские кафедры студенты валом повалят. Нет, лучше уж на пенсию.
Радуюсь восстановлению Вашего почтового ящика, но, так как оказия подвернулась, пересылаю это письмо с коллегой и приятельницей Хайде Уилан (Heide Wheelan), которая тут у нас преподает русскую историю. Она будет в Москве всю осень при муже Денисе (Dennis), который заведует в Москве конторой по распространению в России сведений об американской законности. Если захотите, можете передавать послания через них.
Пишите и присылайте свои сочинения. Я, если доведу чего-нибудь до кондиций, Вам тоже пришлю.
Ваш Л. Лосев
Один абзац письма, как видите, все же пришлось купировать.
Заочная переписка и была, как ни странно, этапом наиболее близкого контакта, а личное общение как-то не задалось. Возможно, я казался Л. В. кем-то вроде идеального читателя. Образ такого читателя всегда зыблется и немного сияет изнутри. Но при встрече никакого сияния, как видно, не обнаружилось.
Эта встреча состоялась только в 1996 году, когда я наконец добрался до Дартмута и почитал в славянском департаменте — отдельном домике в два этажа, наполненном темным, илистым аквариумным воздухом.
Надо сказать, что до того я не видел ни одной фотографии Л. В., их как будто и не было, или автор нарочно утаивал свои изображения. Даже на том, присланном когда-то «фото себя» Лосев присутствует в виде крохотной фигурки вдалеке, и никаких черт там не различить. Как он выглядит, можно бы-ло угадать только по известному рисунку Бродского, не слишком детальному.
Меня как будто легонько толкнули в спину, и я оглянулся. Сзади стоял невысокий полноватый человек в очках и с бородкой, седоватый, без признаков облысения. Лицо как будто немного заспанное, но маленькие глаза за очками напряжены, смотрят в упор. По отсутствию английского приветствия я и понял, что передо мной Лосев. Не могу сказать, что увиденное меня удивило, хотя кое-что показалось неожиданным: соединение мягкого и твердого.
У Лосева как будто два лица: большое и маленькое. Маленькое прячется в большом. Борода, шевелюра, крупные очки-консервы — все это принадлежит большому, «защитному» лицу. А что принадлежит маленькому? Только взгляд. И этот взгляд вовсе не был мягким.
На чтении присутствовали восемь студентов, по виду пригнанных палкой. Я чувствовал, что тащу в гору какой-то непосильный воз, горло сдавило спазмом. Раньше (и позже) такого за мной не водилось.
Глава департамента Роберт Шелдон закончил семинар минута в минуту, студенты мгновенно испарились, а мы остались на «прием»: чай, сыр, крекеры, общий разговор. Он как-то не клеился, я сказал в оправдание, что не умею разговаривать стоя. «Вообще-то алкоголь расслабляет, — улыбнулся Л. В., — но здесь, на кампусе, он строго воспрещен». Попросил мой московский телефон и тут же осведомился: «Телефон специально подбирали?» — ? — «Ну как же: 917 — год революции, 12 — поэма Блока». — «А 03?» — «Вызов скорой помощи».
Не правда ли, это какой-то особый юмор? Особенная оборотистость и скоростная способность выворачивать понятие наизнанку; филологиче-ски-политическое остроумие, на которое заточен именно этот круг, этот кружок. И новое слово «заточен» здесь кстати: острота именно что затачивается на филологии и политике, как на оселке. Даже в названии «филологическая школа» (по происхождению случайном) задним числом обнаруживается неумышленная точность.
Лидия Гинзбург отметила высказывание Ахматовой об обэриутах: «Вообще так шутят». То есть пишут так, как раньше шутили. «Филологи» продолжают, но по своему обыкновению еще и выворачивают эту линию: шутят так, как раньше писали. А еще шутят с собственной судьбой, чтоб вырвать ее из общего ряда. (Отсюда и эскапады.)
Может быть, это и было главным — борьба за биографию. «Чтоб наизнанку, словно рукавицу, / Темницу вывернув» (по словам Михаила Еремина) — вот формула этой стратегии.
В любой новизне — в самом явлении нового — есть какая-то загадка. Загадки такого рода нельзя разгадать до конца, можно только предъявить то или иное толкование. Вот одно из многих.
Лосев осуществил в позднем, обобщающем (и — вынужденно — несколько поверхностном) виде основные новаторские интенции кружка: филологический (скорее даже лингвистический) подход к реальности (Еремин); внимание к социальному плану (Уфлянд); особую форму лирического афоризма — суховатого и эпиграмматически меткого (Виноградов).
Но есть свойства, не просто выделяющие, а отделяющие Лосева от других членов группы. В первую очередь возрастные. Лосев — поэт разного возраста. В нем сошлись несколько времен (возможно, еще и это делает его поэзию такой интересной и важной).
Человек своего времени, он назначает себе, как судебное предписание, судьбу не всадника, а пешехода; не рыцаря, но оруженосца. Почему? Из скромности? Слабо верится, что скромность способна встать на пути авторской воли. Легче предположить, что она здесь маскирует (и травестирует) незаурядную интуицию.
Как поэт Лосев родился заново в семидесятые — в ту эпоху, когда всю систему поэтической риторики нужно было понять заново. Этим он и занялся — вместе с другими авторами семидесятых. Он меняет не предмет разговора, а отношение к предмету; переворачивает поэтическую иерархию, подбрасывая до верхней планки жанрово второстепенное, «легкое», даже низкое: эпиграмма, стихотворный очерк, фельетон.
Его стихи не назовешь непритязательными, но в них всегда ощутимо заявленное отсутствие претензий на «что-то большее». Они как будто намереваются быть только «стишками», и эта начальная ошибка чтения устраивает Лосева, даже входит в авторское задание. Обозначая условия своей поэтической деятельности, Лосев демонстрирует незаурядное авторское смирение и выдает себя за поэта «после поэзии», шагающего вслед поэту-герою по-клоунски мешковато, умело неуверенно. Так — заранее заявляя о своей непритязательности, дополнительности — стихи накапливают энергию преображения и прорыва. В их внутреннем действии есть таинственное превращение: несовпадение внешнего облика и глубинного звука, и сам «эффект Лосева» располагается в этом несовпадении. Оттуда идет негромкий, но дивный призвон, как от счастливо направленного теннисного мяча — звоночек удачи.
В стихах Лосева, как это обычно бывает с большими поэтами, нам предъявлено новое чувство, которому еще нет названия: непривычное, тревожащее сочетание твердости и уязвленности. Уязвленность делает положение автора реальным: не мнимым, не голословным. А твердость дает ему опору для драматического существования в чужом времени, среди чуждых литературных нравов.
Но кажется все же, что в этой литературной принадлежности к другому поколению есть что-то вынужденное и для самого Лосева как человека, нежелательное, даже болезненное. Лосев-автор и Лосев-читатель (критик) находятся по разные стороны баррикады: по разные стороны невидимой стены «литературного вкуса поколения». Интуиция, чувство времени уводят автора дальше, чем он предполагал (а возможно, и желал) очутиться. Нет полной уверенности в том, что Лосев ощущал себя новым автором — которым безусловно являлся. Его мнение о самом себе не совпадает с нашим сегодняшним.
Никак не удается решить главную загадку: это автор, действующий во времени, не совпавшем с собственным возрастом, или это два разных автора? Один, твердо уверенный, что «все уже написано», и другой — раз за разом доказывающий совершенно обратное?
Потом я еще не раз писал о Лосеве, более развернуто и, как мне казалось, куда более внимательно. Но на эти статьи он никак не отзывался, видимо, не узнавая в них себя или узнавая не с лучшей, на его взгляд, стороны.
Он еще приезжал в Москву в 1998 году, было его чтение в Литературном музее, после которого мы поехали к нам, где наконец удалось чокнуться и что-то вместе выпить.
Больше мы не общались, я только передавал ему приветы через Сергея Гандлевского или Михаила Еремина. Еремин и сообщил мне однажды о его тяжелой болезни.
С первых же публикаций Лев Лосев вошел в ту крайне малочисленную группу авторов, в отношении которых читательский голод не утоляется. Есть поэты, чьи новые стихи начинаешь читать не в порядке живой очереди, а сразу, как только они появились, например, в периодике. Они насущны, это твои «еда и питье» (а не поваренная книга). Таких авторов в моем списке не так много, меньше десяти; Лев Лосев — среди них. Теперь надо говорить: был среди них.
Трудно осознать, что уже никогда не сможешь прочесть новые стихи Лосева. Это явный ущерб моей жизни. Она сократилась на какую-то часть.