По материалам семейного архива
Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2014
Об истории Зубовского института, об Институте истории искусств я узнала гораздо позже, чем познакомилась с его педагогами и выпускниками. В детстве когда-то задело, что папа учился на каких-то курсах при институте. Было за него обидно. Не как все люди — в институте или, как мама, в университете… Оно и понятно — папа рано остался без отца и пришлось пойти на курсы. Впрочем, вскоре я узнїю, что курсы (Высшие курсы искусствознания) были не совсем обыкновенные, но никто меня по этому поводу — увы! — не просвещал, никаких специальных «лекций» мне дома не читали. Да и когда? Война. Годы «борьбы с космополитизмом»…
В особняке графа Зубова я начала бывать в 1960-е. Здесь работали мои друзья, здесь я слушала аспирантские лекции по только что входившим в моду предметам — социолога И. С. Кона, одного из апологетов психоанализа С. М. Черкасова, — на которые набивалась полная аудитория. Восхищение вызывало библиотечное изобилие, книжные раритеты со штампом «Из библиотеки А. А. Гвоздева». В киносекторе время от времени устраивались просмотры редких и малодоступных в ту пору фильмов.
Много позже нераспадающуюся связь времен скрепляли вечера отечественной культуры под названием «Былое», и дум возникало предостаточно. Извест-ные всему городу зубовские залы не были декорацией, но активными очевидцами и соответчиками происходившего. (Наподобие Белого зала почившего Дома писателя.)
А разговор с отцом об этом великом учебно-научном заведении у нас cлучился в день моей защиты. Я молила Бога, чтобы скорее закончился этот кошмар, чтобы позабыть его как страшный сон. «Отчего же, — возразил папа, желая, очевидно, меня подбодрить, — не всякому выпадет защищать диссертацию в знаменитом доме графа Зубова с окнами на Исаакий». Папе оставалось жить чуть больше года. Из окна доносился скрип трамваев, сворачивавших на Адмиралтейский проспект. Знал ли папа стихи Георгия Иванова: «В пышном доме графа Зубова…» с финальными строчками: «Предсказала мне Ахматова: └Этот вечер Вы запомните“»? — я уже никогда у него не спрошу. Я-то их точно не знала. А вечер действительно запомнила. Вид на Исаакиевскую площадь долго еще не отпускал отца. Когда защита закончилась, он вдруг словно продолжил разговор: «А ведь Монферран и Лидваль действительно не вступили здесь в противоречие». Моего согласия на это не требовалось.
В Зубовском институте, расположившемся на перекрестке претворенных в жизнь архитектурных и градостроительных замыслов, прививали вкус к неповторимости окружавших здание шедевров. Вслед за одним из самых молодых своих наставников Вениамином Кавериным (он недолго читал у них курс современной литературы) папа мог бы повторить, что никогда не уставал от любви к этому городу. И действительно не уставал.1
Поклонись гранитным парапетам
И отвесь до пояса поклон
Улицам и зданиям, воспетым
С самых незапамятных времен.
Так напутствовал он молодых бойцов-ленинградцев в своей фронтовой газете.
Много
лет спустя в рабочей комнате
для сотрудников Музея-квартиры Стринд-берга судьба сведет меня со старейшиной
шведской славистики — профессором Нильсом Оке Нильсеном.
Я попросила его о встрече, и он, седой подтянутый викинг, пришел, держа в руках
приготовленную для подарка книгу. Когда я задала интересующие меня вопросы,
например, о домашней библиотеке Стриндберга (а я в то время готовила доклад
«Стриндберг и Чехов»), профессор протянул мне книгу. Монографию
о Елене Гуро. Он хотел узнать, написано ли
что-нибудь новое об Эндерах, в частности о Борисе.
Увы, я ничего об этом не знала. Не помнила даже, кто они такие. На лице
профессора никаких эмоций, только сдержанный вопрос. Разве ваш отец не окончил
Зубовский институт? Не встречался с ними лично? Я была поражена. Откуда этот
шведский славист мог знать факт из жизни моего отца? Я промолчала, но много
позже предположила: может, профессор читал работу Ж. Жаккара,
французского исследователя творчества обэриутов, где
упоминался и папа. Нет, скорее я сама в разговоре ненароком вспомнила особняк с
окнами на Исаакиевский… Какая, в сущности, разница? Со
стены, как всегда, неодобрительно поглядывал на нас предмет моих тогдашних
научных «воздыханий» Август Стриндберг, и говорить о нем
в его последней квартире на улице Дроттнинггатан,
перебирая книги его библиотеки, было куда более увлекательно, чем о далеких от меня Эндерах.
Книга о Елене Гуро на русском и английском языках с автографом Нильсена у меня сохранилась, а об Эндерах я узнала потом много больше, чем в свой первый приезд, но профессора уже не стало.
Учителя
В разгар «оттепели» я начала собирать свою, отдельную от отцовской библиотеку. Мне посчастливилось заполучить тоненькую книжечку лирики Катулла в белой с золотом суперобложке в блестящих переводах Адриана Пио-тровского. Оказалось, что его имя хорошо знакомо обоим родителям. Все успевавший Пиотровский читал лекции и на курсах и в университете. В родительских воспоминаниях он навсегда остался ученым ренессансного размаха, много-образных талантов и неистового трудолюбия. Думаю, что для папы Пиотров-ский на протяжении всей жизни был одним из его главных духовных наставников. Вскоре после реабилитации ученого разрешено было собрать сборник его памяти, и отец начал готовить вступительную статью. В доме появилась не менее неистово излучавшая энергию вдова Пиотровского — Алиса Акимова. Обозначились авторы будущего сборника, некоторые присылали свои воспоминания по почте. Даже когда сборник уже был сдан в печать, продолжали приходить в толстых конвертах письма-воспоминания и письма-благодарности, а иногда и просто лирические эссе. Я убедилась, что излучаемая этим титаном энергия была едва ли не сродни атомной. Она на долгие годы зарядила его учеников и коллег, и об этом они писали. Критики, литературоведы, киноведы, кинорежиссеры — каждому из них он навсегда запомнился как неиссякаемый источник новаторских идей и импульсов. Папа очень сокрушался, что не все из присланного может войти в будущий сборник, и иногда читал нам живые зарисовки характера этого удивительного человека, так истово любившего жизнь, литературу, театр, кино, музыку. Так безвременно трагически погибшего.
Занятия в Зубовском уникальном заведении можно было посещать любые, просто зайти в аудиторию и сделаться слушателем. Так студенты и поступали, не чинясь. Однажды папа оказался на семинаре у словесников по художественному переводу, который изредка проводил еще один гений русской переводческой школы — М. Л. Лозинский. Не знаю, что именно переводили, думаю — какую-нибудь зарубежную пьесу. Мне представляется, что ею могла быть «Школа злословия», которая потом шла в Театре Комедии, поставленная и оформленная Н. П. Акимовым.
Дома хранится программка этого спектакля с легко узнаваемым летящим рисунком Николая Павловича.
Кажется, это был единственный случай, когда отец присоединился к словесникам-зарубежникам. И я не уверена, что вообще проводились специальные занятия по переводу, но встреча с Лозинским несомненно состоялась, и воспоминание о ней не затерялось среди множества других.
Прошли годы. Я готовила лекцию по Данте, обложившись литературой. Но «Божественную комедию» «зачитал» кто-то из сокурсников… И тогда отец вынес мне из своей комнаты изящное издание «Ада» в переводе Лозинского. Просил не потерять. Теперь она у меня перед глазами. «Моему великодушному судье Сергею Львовичу Цимбалу, — написал гениальный переводчик человеку, на двадцать лет его моложе, — с чувством искреннего уважения. М. Лозин-ский». Кто здесь учитель? А кто ученик?
Я спросила отца, чтЛ он ответил на такое посвящение и, вообще, каким судьей он себя видит рядом с гением. Папин ответ я запомнила на всю жизнь: «Знаешь, бывает уровень интеллигентности, соизмеримый с уровнем таланта. Это действительно нечастое явление. Мне повезло. Я встречал таких людей не так уж редко».
Г. К. Крыжицкий ничего, кажется, не преподавал, но в Зубовском особняке бывал исправно. Историки театра знают его как режиссера «Кривого зеркала», библиофилы собирают его книги (издательства «Academia») c экзотическими названиями восточных театров. Вот и в папином архиве оказалась библиографиче-ская редкость — «Христос и Арлекин», под конструктивистской обложкой того же Н. П. Акимова. Но дело даже не в самой книге, сегодня звучащей издевательски провокационно. Меня вновь удивляет автограф. Особый стиль общения — скромность, уважительность и непременно самоирония. «Славному С. Л. Цимбалу в знак искренней симпатии дарю этот тощий плод урожая 1924 года — для укомплектования библиотеки, но отнюдь не для чтения. Г. Крыжицкий». Каким-то особым воздухом дышали они в этом Зубовском особняке с видом на Исаакий.
(К истории Зубовского института еще несколько обнаруженных мною автографов отношения не имеют, но храню я их на одной полке. Говорят они о времени, о дарителях, о самом адресате. На стеллаже, рядом с четырехтомником Ибсена скромно примостился старый зачитанный томик — «Избранные драмы» 1935 г. Я никогда им не пользовалась и не любопытствовала, отчего он стоит рядом с солидным изданием. Сравнительно недавно открыла и прочла: «Товарищу С. Цимбалу от А. Ганзен с искренней благодарностью за его умную и глубоко верную оценку постановки └Кукольного дома“ на Малой сцене Госдрамы. 14 марта 1936 г.» Не знаю, как выглядела Анна Ганзен — и по сей день непревзойденный переводчик Ибсена, — но мне показалось, что я вижу за этими словами сурового бородатого норвежца.
На память о короткой встрече с Эдвардом Олби и Джоном Стейнбеком остались два автографа. На тоненькой книжечке Олби — по-английски и лаконично: «Сергею Цимбалу — за Шварца». Олби уехал, а мы так и не узнали, кто его «информировал» и о Шварце, и тем более о Цимбале.
Автограф Стейнбека — банален и формален. Собственных книг у писателя с собой не было, а я уговорила папу захватить на встречу с ним перевод «Зимы тревоги нашей», убого, на плохой бумаге изданный, но теперь с автографом автора ставший почти раритетом.)
Перебирая бумаги отца, я обнаружила очередной выпуск журнала «Рабочий и театр» со статьями, испещренными стершимися от времени карандашными пометками.
Поскольку по долгу службы довольно иcправно читаю авторефераты аспирантов театроведческого факультета, я привыкла, что, какими бы разными ни были темы исследований, их объединяет заявленная молодыми авторами методология ленинградской (гвоздевской) школы театроведения. Это альфа и омега театроведческой науки. В последние годы достойное и прочное место заняли и теоретические умозаключения немецкого ученого Макса Германа; ссылки на них у начинающих исследователей появляются все чаще и чаще.
С. Л. Цимбал был непосредственным учеником А. А. Гвоздева, долго хранил написанные в его семинарах курсовые, слушал его лекции, тщательно подбирал только что вышедшие книги. Но он был студентом и с не меньшим энтузиазмом учился и у А. И. Пиотровского, и у С. С. Мокульского, и у И. И. Соллертин-ского, и у очень молодого в ту пору К. Н. Державина, и у многих других. Держу в руках свидетельство об окончании ВКИ. Какое количество новоизобретенных предметов, жаль только, что без обозначения фамилий преподавателей!
Так вот, возвращаюсь к статьям, испещренным карандашом. Название статьи программной, задающей тон: «└Гвоздевщина“ и кадры». Привожу несколько цитат: «Высшие курсы искусствознания — своеобразный питомник формализма», и это притом что «гвоздевская группировка страдает анемией и неприметностью продукции». Отчего? — задаются риторическим вопросом заинтересованные радетели театроведческой науки.
Оттого, объясняют авторы статьи, что из программы вычеркнута ведущая роль мировоззрения (пока еще не идеологии!) художника. Вместо нее, по мнению авторов, насаждается доморощенное бергсонианство. «Изощренный └Нос“ объявляется лабораторией советской оперы, ее └дальнобойным орудием“». Это уже в адрес не только Д. Шостаковича, но в первую очередь — И. И. Соллертинского. И рядом, как водится, статья «провинившегося»: под заголовком «Идеалистические предпосылки гвоздевской школы». «Философская неосведомленность (выражаясь корректно) помешала Гвоздеву, — пишет Соллертинский, — до конца разоблачить идеалистические предпосылки позиции германского театроведа Макса Германа. Перед его авторитетом немели даже └театроведчески подкованные“ режиссеры» и т. д. И далее о неокантианстве, фрайбургской школе, ошибках Гвоздева и о том, что надо сделать, чтобы заслужить доверие совет-ской науки. Не берусь гадать и додумывать, какие проблемы должен был решать для себя выпускник ВКИ, в ту пору уже состоявшийся критик.
Но уверена, что не ошибусь, сказав, что газетные статьи 1949 г. с их гораздо более решительными и беспощадными формулировками и последствиями не могли не напомнить «безродному космополиту» С. Цимбалу события его далекой и бережно хранимой в памяти молодости.
Прежде чем завершить разговор об учителях и старших товарищах, не могу не назвать еще одну особенность уникального дома на Исаакиевской. Здесь была сделана молодым людям прививка абсолютного и безоговорочного демо-кратизма. Демократизма без панибратства и иных вольностей. Именно демократизма, рожденного убеждением, что ты сам, любые твои суждения самоценны и могут представлять интерес для собеседника, на какой бы недосягаемой высоте он ни находился. Известно, что молодые создатели театра «Радикс» довольно запросто наведывались по соседству в ГИНХУК, к Казимиру Малевичу. Однажды, не то выполняя поручение Хармса, не то по собственному почину, у Малевича оказался и мой отец. В разговоре о живописи он упомянул своего отца, моего деда, Л. О. Цимбала.
Тот, юрист по профессии, был «начинающим» коллекционером-любителем, увлекался русскими художниками, в частности Малявиным, и приобрел несколько его работ. Все они навсегда остались в Варшаве, откуда семья уехала в начале Первой мировой войны. Папа был еще слишком юн, знал об этом по рассказам старших сестер. Малевичу он эту семейную историю поведал доверительно, добавив, что о Малявине совершенно не сокрушается. Не его это художественный вкус. На что Малевич, то ли поощряя авангардные пристрастия молодого энтузиаста, то ли чисто инстинктивно, предложил отцу какой-нибудь из висевших на стене рисунков. На память. Отец ответил, что искусству Казимира Севериновича место в музее (так пояснял он впоследствии и другим несостоявшимся дарителям). На это Малевич, надо думать, не нашел что возразить. Кстати, с той поры началось знакомство с Натаном Альтманом, с А. Капланом, с В. Пакулиным, с которым они будут активно сотрудничать в Театре-Клубе, основанном в содружестве с Ю. С. Юрским, отцом известного артиста.
Но у истории с рисунком Малевича — неожиданное продолжение. «Взять реванш» за коллегу по цеху решился остроумнейший Н. П. Акимов. Однажды он пригласил отца зайти в Театр Комедии за давно обещанным карандашным портретом, уже окантованным. Пакет показался папе тяжеловатым, и только дома выяснилось, что в него вложены два эскиза Николая Павловича. На одном из них скромная надпись: «Энергичному коллекционеру и старому другу С. Л. Цимбалу. Н. Акимов». Такой подарок в музей уже не переадресуешь. Шутить они тоже умели и знали в этом толк.
Соученики. Единомышленники. Друзья
В одну из годовщин памяти отца я получила
написанное от руки короткое письмо от Е. В. Юнгер:
«Как-то перед лекцией Ив. Ив. Соллертинского отворилась дверь и в нашу небольшую уютную аудиторию вошли три студента второго курса.
Первый, довольно высокий, с большими светло-голубыми глазами, как бы
освещавшими его лицо. Я внимательно рассматривала эти глаза, словно бы
вбиравшие только то, что им нужно, и не замечавшие ничего лишнего. Это был
Сережа Цимбал с двумя своими товарищами — Бахтеревым
и Левиным. Они всегда везде появлялись втроем, их и прозвали
└Три Цимбала“. В живой газете института
└Барабан“ даже распевали песенку:
Мы ударим в три цимбала
И вскричим: Гип-гип-ура,
Чтоб искусство процветало
Нынче так же, как вчера.
И. В. Бахтерева и А. В. Разумовского (сокурсника по ВКИ) я увидела впервые в эвакуации в Ташкенте, где они приходили исправно проведывать семью своего товарища-фронтовика. Однажды они даже повели меня в зоопарк, а на обратном пути пытались покатать на верблюде, благо зоопарк находился недалеко от нашего дома. Разбирая отцовский архив, я нашла открытки А. В. Разумовского, в которых он отчитывается перед папой об этих визитах, умиляется вопросу маленькой девочки: «А звери тоже эвакуированные?»
Открытки военных лет — ярчайшее свидетельство постоянной заинтересованности друг в друге, особой духовной нерасторжимости, искреннего стремления узнавать о друзьях все, минуя по возможности слово «война». Без пафоса и надрыва писать о работе — в театре (в тылу или во фронтовой бригаде), в газете, где бы она ни дислоцировалась. Непременно замечать вокруг что-то хорошее и спешить о нем сообщить. Актриса Лидия Сухаревская пишет, как трогательно, буквально по пятам за ней (почти как в детских стихах Маршака) двигалось папино письмо и настигло ее в Средней Азии. И она торопится поделиться своей благодарностью с доблестным почтальоном. Из Новосибир-ска пришла открытка о появлении на свет Сергея Дрейдена («Не в Вашу ли честь названного?» — вопрошает корреспондент) и т. п. И только на самом дне этих выцветших чернильных строк — беспокойство и тревога о каждом «молчащем» и легко считываемое, настоятельное желание помочь и поддержать, а если случится беда, то и разделить горе. Разумеется, такова любая дружба, тем более проверенная войной. Но я особо выделяю братство бывших «зубовцев».
О Борисе (Дойвбере) Левине, прозаике, драматурге, сценаристе, сложилась целая мифология. О его самобытности, о поисках им себя самого, о преодоленной местечковости, об умении отточенно формулировать мысль, о создании им собственной художественной манеры, об имени «Дойвбер», которое «вернул» ему Маршак, и т. д. И, наконец, о беспримерном мужестве, проявленном в последнем бою.
В мирной жизни все его звали Боба. И на тоненьких книжках, сохранившихся в нашей домашней библиотеке, «Федька» и «Амур-река», так и написано «Сергею — Боба» или «Бланке, Сергею — Боба». С отцом они были очень близки, и я нахожу этому лишнее подтверждение, снова вчитываясь в военную переписку, чудом уцелевшую и бережно сохраненную отцом. (Были открытки и от самого Левина, но их выпросил у мамы кто-то, назвавшись его биографом. Существовала в 1990-е такая форма «коллекционирования».)
Предлагаю короткую отрывочную перекличку голосов, доносящихся из разных географических точек. Из Ташкента на фронт: «Не вижу путей, как можно узнать о Бобе. Писал и телеграфировал всюду безрезультатно. Посоветуй, что еще можно предпринять» (Александр Разумовский). От него же через несколько дней: «Боба погиб. Пришло письмо от Авраменко, он заменяет Кетлинскую. Пишет └пал героической смертью“ под Ленинградом». В это же время другой папин корреспондент, Владимир Беляев (автор «Старой крепости»), — о том же, но из Архангельска. «Летом получил письмо из Ленинграда о гибели Дойв-бера Левина. Неужели это правда? Ведь вы с ним были очень дружны. Это был очень милый честный человек, писатель, товарищ». Еще одна открытка. Обратный адрес: полевая почта такая-то. Редакция газеты «Ленинский путь». И снова настойчиво: «Не знаешь ли что-нибудь о Бобе Левине? С кем переписываешься, знаешься, работаешь, общаешься, дружишь? Я никого не забыл и почти никого не хочу забывать…»
Про Левина говорили, что он оказал влияние на Хармса. Судя по дневникам Хармса, их действительно многое связывало — и творчески и мировоззренчески. Но о влиянии судить не берусь…
Когда отец вернулся с фронта, не было ни Хармса, ни Введенского, ни Олейникова, ни Левина, ни их общего друга — художника П. И. Соколова, единственного, о ком папа успел написать в 1970-е небольшое эссе. Дойвбера Левина знали и любили многие и охотно о нем говорили, восстанавливали подробности его трагической гибели. Я помню, как в дом пришли люди в военной форме. Сами они не были свидетелями гибели писателя, но знали тех, кто оказался рядом с ним. Один из этих очевидцев якобы все еще остается в госпитале на Суворовском с тяжелой контузией. Папа отправился к нему. Оказалось — уже поздно. Левина вспоминали часто. Не знаю, по чьей именно инициативе, перед самой войной трое друзей под псевдонимом Ц. Леров (Цимбал, Левин и артист М. Розанов) сочинили инсценировку «Милого друга», поставленную в Новом театре. Театр отправился на гастроли на Дальний Восток в марте 1941 г., а ленинградская премьера должна была состояться по возвращении. Все три инсценировщика были катастрофически безденежны, у всех были маленькие дети, и неудивительно, что с этой пьесой связывали радужные планы на лето 1941-го! Осенью все авторы оказались на фронте, а в конце года Левина уже не стало…
А вот о Хармсе и Введенском дома молчали. По крайней мере в моем присутствии…
Но напряженная почтовая переписка, несмотря на штамп «Проверено военной цензурой», продолжала приносить в военное лихолетье скупые сведения о друзьях, коллегах, соучениках.
Так появилась, минуя запреты, информация о беде, приключившейся с театром Сергея Радлова, не успевшим выехать из Пятигорска и оказавшимся в оккупации. Немцы вывезли театр в Германию, а затем в Париж. Добровольно вернувшись на родину, Сергей Радлов и его жена, известная переводчица Анна Радлова, тотчас оказались в ГУЛаге. Анна Радлова до реабилитации так и не дожила — погибла в лагере.
С Сергеем и Николаем Радловыми папа был тесно связан в предвоенные годы. Оба брата были сначала учениками, а затем и педагогами Зубовского института.
С Николаем Эрнестовичем отец сотрудничал в журнале «Рабочий и театр». В одном из юбилейных выпусков был опубликован дружеский шарж Радлова на редколлегию, и этот номер хранится в нашем домашнем архиве. С Сергеем Радловым, учеником Мейерхольда, прочно связывал театр, знаменитые шек-спировские (и не только) спектакли, которые папа неоднократно рецензировал.
Друзья
Продолжаю разбирать подаренные книги с автографами авторов и военные открытки. «Хотелось бы всех поименно назвать…» Писавшие на фронт того заслуживают.
Сергей Сергеевич Писарев — самый неразгаданный, джеклондоновский характер. Разносторонне талантливый, увлекающийся такими, казалось бы, трудносовместимыми занятиями, как театр, археология, этнография, фольклористика.
На фронт ушел добровольцем, успел повоевать на Ленинградском фронте, был отправлен после контузии в Новосибирск, прибился к театру Сергея Образцова и писал, что стал заправским кукольником. Очень надеется, что с фронтовой программой, которую театр готовит, им удастся снова оказаться на фронте. «Вы и представить себе не можете, — волнуется он, — как нас в тылу тянет на фронт». После войны они с папой часто встречались.
Говорили о Заполярье, откуда отец вернулся, о людях Крайнего Севера, об их особом характере, мужестве и героизме в повседневной жизни. Писарев выпустил книги о поморах: «История о Манко Смелом» и «Повесть о Семене Поташове, молодом поморе». Он исправно приносил книги в дом и при нас же их подписывал.
В архиве сохранились и два отцовских рассказа, юношеские пробы пера. Пожалуй, самое примечательное в них — это бесхитростная подлинность, почти документальность. И разумеется, фактура самого времени, его стойкий аромат и безошибочная узнаваемость в бытовых реалиях, именах, событиях, подробностях. Особый «местный колорит» 1920-х.
Герои обоих произведений — сокурсники, товарищи, единомышленники. В рассказе «Станции Понтонная» речь идет о выездном спектакле театрального кружка ВКИ, руководимого С. Писаревым. Показать свое искусство и «ошеломить» им бригаду понтонщиков — такую задачу поставил перед собой коллектив молодых служителей Мельпомены.
«Вождем и, так сказать, режиссером у нас был Писарев, как его тогда называли. <…> Мы готовили сильную пьесу в трех актах └Джо Печальный“, написанную специально для нас неким Браусевичем. Пьеса эта, жестоко бичующая разлагающуюся гидру капитализма, изображала трагедию некоего печального Джо, придавленного зловонным хвостом гидры. Гидру играл Пхор <…> китайца, плохого, но умного и жадного человека, играл автор этих строк. Он же поначалу должен был сойти за громкоговоритель».
Но знакомство с будущими зрителями началось с пьесы Б. Ромашова «Федька-есаул», поставленной самими понтонщиками. Лишь в середине ночи дошла очередь и до «Джо Печального».
«Мельпомена! Если ты еще жива, — восклицает девятнадцатилетний автор, — ей-богу, ты героиня. Чтобы понять, что происходило на сцене, не требуется никакого воображения. О других я не скажу, но я был не столько в ударе, сколько под ударом. Дело в том, что после моих слов должен был раздаться выстрел. По ходу действия мне надлежало передать револьвер Джо Печальному — Диеву, чтобы он кого-то убил. Диев в порыве вдохновения берет револьвер и целует его. Я от изумления и восторга перед его импровизационным блеском обмер, но сказать по роли ничего не мог. Так мы и стояли молча, и я явственно услышал голос из публики: └Как красиво“. Мы были под прожектором, лица у нас были пролетарские, а у Диева даже авангардно пролетарское. Конечно, красиво. Потом за сценой раздался выстрел, и мы наконец ушли.
Писарев при этом утверждал, что китайца я играл на технике. Техники, правда, подо мной никакой не было, но и в образ я не перевоплощался. Публика подбадривала меня, и я, слава богу, не умер».
Писарева вызвал к себе завклубом и, пожаловавшись на отдаленность пивной, успел даже намекнуть ему, что если он станет Сергеем Сергеевичем Мейерхольдом, то насчет контрамарок уж как-нибудь, пожалуйста…
Пытаясь прокомментировать рассказ, я почти всех его персонажей обнаружила здесь, в стенах Зубовского особняка. И Антолия Диевича Диева, одно время даже сотрудничавшего с В. Яхонтовым, и Бориса Пхора, ставшего киносценаристом под псевдонимом Старшев, и, разумеется, не однажды упоминаемого С. С. Писарева.
Даниил Хармс
От кого-то я случайно услышала (кажется, в середине 1990-х), что на конец июня объявлено открытие временной мемориальной доски Хармсу на доме № 11 по ул. Маяковского (бывшая Надеждинская). Я постаралась не пропустить событие и пришла заранее. Народу собралось много. Молодежь, студенты Теа-трального института верховодили в этом флешмобе, одновременно устраивая хеппенинг, театрализуя все, что оказывалось под рукой. Во дворе наспех соорудили импровизированный музей с буквами Д. Х. — Даниил Хармс или Дом Хармса. Из окон одна за другой, словно дублируя друг друга, выпадали тряпичные старухи. Двойники Хармса важно разгуливали по улице, время от времени поглядывая на стену дома, где предполагалось установить памятный барельеф. Собралось несколько иностранных корреспондентов — не то славистов, не то журналистов. Я встретила знакомого русиста, и он подвел ко мне одного из этих заинтересованных персонажей, пояснив ему, что мой отец учился с Хармсом и даже участвовал в вечере «Три левых часа». Но я, к сожалению, ничем не могла дополнить его сведения об обэриутах. Сказала только, что у меня сохранилась трудночитаемая рукопись «Шахматного рассказа» отца, посвященного Игорю Бахтереву. Но я ее еще не расшифровала.
Мемориальную доску в тот день так и не открыли, сделанные наспех фотографии, за исключением одной, получились неудачными. А «Шахматный рассказ» (1927) был недавно опубликован в Ежегоднике рукописного отдела Пушкинского Дома и обстоятельно откомментирован исследовательницей творчества обэриутов Юлией Валиевой.
У Хармса с моим отцом сложились отдельные отношения, о степени близости не берусь строить домыслы, но, судя по «Шахматному рассказу» и по записным книжкам Хармса, общались они довольно часто и не только в связи с озорным вечером «Три левых часа», ставшем легендой, до сих пор обрастающей все новыми и новыми мифологемами. Шахматы — это уже нечто иное, более интимное и доверительное. В философии Хармса шахматам принадлежит место почти сакральное, исполненное тайных и глубоких смыслов. Отсылаю заинтересованных к его дневникам. Для отца, любителя шахматных головоломок, шахматы оказались единственным способом сохранить себя на протяжении почти четырех лет безработицы, с 1949-го по 1953-й. Впрочем, когда писался «Шахматный рассказ», никаким особым глубокомыслием или провидчеством ни автор, ни само произведение не отличались. (Не пройдет и трех лет после его создания, как появится «Защита Лужина» В. Набокова, но оба «шахматиста» из папиного рассказа, ни сам автор, ни Хармс, этот роман так никогда и не прочтут.)
Итак, рассказ посвящен Бахтереву. Именно с Бахтеревым, а не с Хармсом продумывалось письмо, адресованное В. Э. Мейерхольду. Этот никому не известный документ опубликован в том же Ежегоднике вместе с «Шахматным рассказом».
В нем молодые слушатели ВКИ просят Мастера принять их в ученики для продолжения театрального образования. Он — единственный, кому они верят, потому что свое будущее связывают исключительно с «живой некомпромиссной работой в театре», театре, надо полагать, «новых форм».
Но и не браться за перо в окружении будущих гениев оказалось непосильным испытанием.
«В это воскресенье я стал немного ценить себя. Началось с пустяков. Сел с Хармсом в шахматы играть. Хармс длинный и молчит. Я тоже длинный, но разговариваю. Иногда ужасно хочется поговорить. И не просто говорить, но придумывать слова, комбинировать предложения, подыскивать интонации <…>. Словом, сел с Хармсом в шахматы играть. Конечно, выигрываю». Сравним с дневником Хармса: «В этом месяце четыре раза играл в шахматы. У Цимбала выиграл». Мне хочется надеяться, что они пишут про разные месяцы и про разные партии.
«Знаете, что я больше всего на свете ненавижу? Уважение к гениальности. <…> Я вращаюсь в обществе так называемой богемы. Вокруг меня квалифицированные бездельники, сумасшедшие и гении. Из скромности я умолчу о том, кто именно гений, а кто сумасшедший. Зато бездельники — все. Каждый день я становлюсь сварливей. Мне перестают нравиться мои мысли, мои слова, мои друзья. От напряжения начинает кружиться голова. От напряжения теряешь мысль, хочешь схватить ее. Куда там…»
В отличие от «Станции Понтонная», рассказе-фельетоне, бытовом, жанрово цельном, ни на что другое не претендующем, «Шахматный рассказ» — самоирония и рефлексия. Томительные поиски себя (хотя от романтизма автор открещивается). «Я не романтик, я хочу быть им, но у меня не хватает усидчивости. Чтобы быть романтиком, надо сидеть и мечтать, а я не такой», — заверяет он нас. Он безнадежно влюблен в одну из слушательниц курсов. Но у него есть соперник, возможно, мнимый, но глубоко ненавистный. Иннокентий Николаевич Бобков. В рассказе отца вахтер института вовсе не так безобиден, каким виделся он некоторым мемуаристам.
И все же и легкомысленная барышня, и презираемый Бобков — не главный предмет авторской рефлексии. Ему хочется написать рассказ, но он не уверен, что это ему удастся. Защитой от такой неуверенности могли бы стать верные друзья.
«Я читал Хармсу свой рассказ. Хвалил. Мне было приятно. Читал Левину. Ругал. Было обидно <…>.
Есть у Вересаева такой рассказ «Звезда». Из страны, где всегда темно, непокорный и неразумный юноша идет за звездами. Он приносит одну. Становится светло. Но такие ужасные нищета и грязь открылись жителям этой страны, что свет стал им в тягость. И они прокляли безумца <…>. Я писал о том же. Но я, наверное, страшно бездарный человек.
И меня теперь тошнит от всего, что я написал».
«Тошнота» от написанного обернулась отказом от всякого сочинительства, и только война заставила снова взяться за беллетристику и даже за стихосложение — во фронтовой печати начали появляться и рассказы и стихи отца, посвященные армейским будням.
В 1991 г. вышел № 11 журнала «Театр», где впервые заговорили о феномене театральности как важном слагаемом в художественном мировидении обэриутов. На внутренней стороне обложки — подбор редких фотографий. На четырех из них Эрика Эдельман сфотографирована в нарочито постановочных мизансценах с Хармсом, Левиным, Бахтеревым и моим отцом. Фотография с отцом сохранилась и в домашнем архиве, но мне никогда не доводилось ничего о ней слышать. А трагическая судьба этой яркой и во многом примечательной девушки еще ждет своего исследователя. Она, дочь профессиональных большевиков-подпольщиков, М. Малых и А. Эдельмана, долгое время, при поддержке А. В. Луначарского, жила и воспитывалась в Швейцарии. Оказавшись в Ленинграде, Эрика сразу начала появляться в Зубовском особняке. То ли в качестве вольнослушательницы, то ли в качестве подруги одного из обэриутов. Незадолго до поездки в Швейцарию она решила устроить такую театрализованную фотосессию, пригласив, по всей видимости, М. Наппельбаума. Не стало Эрики Эдельман, как и некоторых ее друзей, в 1937 г. после очередного возвращения в СССР.
В 1931 г. ВКИ закрылись. Просуществовали они чуть больше восемнадцати лет. По странному совпадению столько же прожило знаменитое Тенишевское училище, предмет моего специального интереса. Я устраиваю перекличку этих двух ковчегов петербургской культуры. Оба были созданы великими меценатами, истинными радетелями отечественной духовности — князем В. Н. Тенишевым и графом В. П. Зубовым. Генеалогическое древо и того и другого глубоко укоренено в российской истории. «Ты, конечно, думаешь, — напористо, как водится, начал свой разговор о графе Зубове Н. Я. Эйдельман, — то есть, несомненно, полагаешь, что он прямой потомок того Платона Зубова, которого Потемкин собирался выдернуть из объятий Екатерины, как └больной зуб“». Историк-просветитель, он часто, к радости слушателя, провоцировал незаданные до того вопросы, чтобы увлечь неожиданным ответом.
Ничего такого я, по незнанию, скорее всего, не думала, хотя смутные подозрения были. Но я вполне удовлетворилась тем, что прадед графа, Николай Александрович, — едва ли не главный среди убийц Павла I, а сам граф еще и потомок А. В. Суворова. А о его двойном тезке — Валентине Платоновиче Мусине-Пушкине — дослушать не пришлось. Мы уже подходили к творению Лидваля (гостинице «Астория»), где в ту зиму остановились Эйдельманы.
Что же до князя В. Н. Тенишева, я надеюсь еще вернуться к этому незаслуженно полузабытому меценату.
В основанных ими учебно-просветительских заведениях работали одни и те же великие педагоги и ученые (В. Гиппиус, В. Жирмунский, Н. Анциферов и многие другие). На ВКИ, в свою очередь, часто поступали выпускники Тенишевского. К примеру, Л. К. Чуковская.
Для славистов всего мира Институт истории искусств тоже «не пустой для сердца звук», в чем я не раз убеждалась.
Трудно себе представить, каким невосполнимым пробелом стало бы его отсутствие на карте «интеллектуальной топографии» (выражение Лихачева) Петербурга. Остается надеяться, что щедрый подарок графа Зубова с окнами на Исаакий (а сегодня еще и блестяще отреставрированный) сохранит свое изначальное предназначение.