Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2014
[Первая часть]
<без даты, листы почтовой бумаги, исписаны с обеих сторон>
Милостивый государь Федор Михайлович!
Удивлены, признайтесь? Или даже поражены? Не чаяли получить ве-сточку с Петровского завода, с каторги-матушки? От некоего Толкаченка — alias Вани Прыжова, государственного преступника и старинного Вашего знакомца по общей родине — Марьинской больнице для бедных, убогому дому на Божедомке. В правом выходя со двора флигеле Вы родились (или в левом? — сейчас не вспомню), а в насквозь промерзшей привратничьей квартиренке — пишущий эти строки. Не знаю, есть ли еще такая счастливая больница — двум ее уроженцам суждено было уйти в Сибирь!
Причина моего письма: на днях кончил чтением Ваше высокоталантливое сочинение «Бесы», помещенное в «Русском вестнике», — и как же не отозваться заключенному в далекой Сибири, не высказать наболевшее! Как не излить душеньку: коли Вы меня вывели, так и я Вам отвечу: во-первых — ну зачем же Вы, Федор Михайлович, из меня хохла сделали (да еще и с прозванием таким безбожным — Толкаченко, будто бы из товкачiв я, из целовальников, значит, по-малороссийски). Вино, каюсь, пил и пью, вином же Прыжовы отродясь не торговали!
Симпатии своей к малороссийскому племени не скрывая, замечу, однако, что мы, Прыжовы то есть, самые что ни на есть русаки — дождем умываемся, лаптём утираемся. Батюшка мой покойный, известный Вам Гаврила Захарыч — герой Двенадцатого года из вольноотпущенных крепостных людей, больничный писарь и батюшке Вашему, Михайле Андреичу, приятель и собутыльник — числил своим рождением село Средниково Столыпиных-бар, двадцать верст от Москвы по Николаевской дороге, — куда уж русее?!
А вот про Вашего высокоблагородия семейство шептались лекарята с попятами у нас на урочище в убогом дому, что вы-де, Достоевские, вовсе и не русские люди, из литвы происходите, а не то из каких дальних черкас али мелкой шляхты подляшьей. Да и вряд ли из благородного сословия, а скорее из духовного. А что дединька Ваш униатский были священник, а не православный, так то за полуштофом зелена вина рассказывал покойный Михайла Андреич, коллежский советник и кавалер трех орденов, сбежавший в Москву без бумаг и отеческого благословения учиться на лекаря, Гавриле Захарычу моему, с кем обретался в добром приятельстве, невзирая на привратничье, а следом и писарское, не многим великолепнейшее папашино состояние. Это я сам слыхал из-под стола, где, как некий младенческий Плюшкин, раскладывал под качающейся подошвой папеньки Вашего докторского сапога щепочки и бумажки, собранные на заднем больничном дворе. Не без резону, стало быть, не стали Михайла Андреич восстанавливать древнее свое полоцкое да пинское дворянство, а как выслужили потомственное, не без резону записали себя и сыновей в дворянскую книгу Московской губернии, куда и мы определились, когда папаша получил своего Владимира. Ну его, говорил Михайла Андреич, качая ногой под столом, я, мол, не из тех гусей, что Рим спасли… Да и накладно… Покойник был скуп. И осторожен.
И уж больно, не в обиду будь сказано, суровеньки были Ваш родитель, за каковую, позже говорили, суровость и упокоили их к чортовой матери русские крестьяне в благоприобретенном сельце Даровое Каширского уезда Тульской губернии. Будь живы маменька Ваша, Марья Федоровна, урожденная, если не ошибаюсь, Нечаева (о! а Сергей Геннадиевичу часом не родственница?!), не случилось бы такого! Великороссы бывают редко настолько суровы — то суровость литовская или, может, польская. И Вы, батенька Федор Михайлович, когда супротив литвы и поляков восставляете жгучий глагол, не иначе как о том знаете или, не зная, помните — так выкресты из жидов противу своего бывшего племени агитируют, дабы — самим себе в первую голову — удостоверить, что разорвано у них с Иудиным родом безвозвратно. А Вы, кстати, почему? В смысле, против жидов агитируете?
…А может, и из жидов-то сами?!. Брацлав, где дединька Ваш протоиерейничал, жидовский рай и земля обетованная, как сказал кто-то о Франкфурте-на-Майне. Вы там, конечно, бывали, во Франкфурте, в городе великого Гете? А Прыжову не пришлось, по жизни его собачьей. Хотел Сергей Геннадиевич в Швейцарию послать, прокламации печатать, да не вышло. Ничего у Прыжова не вышло! Что ж, — Россия! Русь-матушка —
Жертвы валятся здесь
Не телячьи, не бычачьи,
Но неслыханные жертвы — человечьи…
…Да, а правительствуемы изуверные те жидки, как описывается в превосходной книге С. И. Бакалейникова «Тридцать лет службы на Западном порубежье. Записки артиллерийского офицера» (М., 1854), ихним папежем, именуемым цадик. По одному его слову и в езеры кипящие бросятся, и к бабру в клетку войдут, такая у него над ними великая власть! В том Брацлаве, рассказывается, христиан — униатов ли, православных, римских ли католиков — раз-два и обчелся, какие уж там протоиереи… А уж как Михайла Андреич покойный денежку боготворили! После дня службы до глубокой ночи разъезжали по визитам на тележке с Давыдом-кучером, украинцем… Да и на слатенькое любивец были отчаянный, ежели, конечно, без огласки! — нет, не скажу что-то прямо иудейское, но родственное нечто было у Вашего папеньки, было! — такое что-то легонечко жидовское!..
…А я, кстати, почему?.. В смысле, против жидов… Из евреев Прыжовы достоверно не происходят… А я — из любви к народу!
Прошу прощения, Федор Михайлович, что откликнулся только сейчас, чрез добрые десять лет после явления в свет Ваших высокоталантливых «Бесов»! Был, знаете, развлечен… То крепость, то суд, то каторга, как-то все было не до беллетристики! Да и «Русский вестник» у нас на Петровском заводе получается единственно провизором казенной аптеки Гдальей-Срулем Черноголовиком, коего полагается именовать Геннадием Сергеевичем. А прочтет Геннадий Сергеевич, следом супруга их, Ревекка Яковлевна, беспременно должны к московской учености приложиться, за нею сестрицы ее, черноголовиковские свояченницы Эсфирь, Рахиль и Фаина Яковлевны (Фира, Рохля и Фейга), равно как и шурья Додя, Мося и Арончик Яковлевичи. Сам Геннадий Сергеевич в мире один как перст, из выучившихся кантонистов. Мы к ним часто в каземат за лекарством ходим или посылаем, то для жены, то для меня.
Удивляюсь я, Федор Михайлович, для чего им, жидкам, реакционное издание «Русский вестник»? Читали бы себе «Отечественные записки» или что иное прогрессивное, хорошее, где свежие молодые силы ведут борьбу с прогнившим сатрапским режимом — ан нет, тянет их к Каткову! Ведь ежели, например, тьфу-тьфу-тьфу, не сглазить, сделается революция, она же и их, жидов, освободит от необходимости быть жидами — спаивать русский народ в ихних шинках! Сергей Геннадиевич говорил: жиды-де пущай либо уезжают из свободной России куда ихние жидовские глаза глядят, либо из жидов выходят. Революция жидов вообще воспретит, чтобы народ не мучали, не спаивали, денег в рост под заклад не давали, откупов не брали, а особо — жидовок-шинкарок воспретит! Те притворяются, будто жалеют человека, понимают его израненную душу, так он с себя и снимает последнюю рубаху. И напрасно Вы, Ф. М., пишете в Вашем высокоталантливом сочинении, будто бы у нас какой-то был «жидок Лямшин», «мелкий чиновник» — никаких жидков у нас не было, Сергей Геннадиевич бы не потерпел, да и я бы не согласился.
А сколь долго сюда, в глушь и даль забайкальскую, идут из столиц почты со свежими нумерами печатных изданий, Вы и сами знаете! Вишь ты, о самоей смерти Государя, имевшей случиться, как известно, 1-го марта с. г., нам, Петровскому заводу, читали в июне на прошлой неделе — известие пришло сперва по телеграфу в Иркутск, а там уж по окрестным каторгам с нарочным. Девятнадцатый век у нас тут не особо распространяется. Хоть бы духоход сиречь духовой самокат инженера Баранова пустили по степи забайкальской, в 1861 году на царскосельской дороге фуроры делавший, — машина, дуновением движимая! Я ею восторгался, когда ездил в Петербург в поисках литературного заработка и для чтения в Публичной библиотеке. Как прекрасна Публичная библиотека, мне она даже снится иногда — пoлки, пoлки, пoлки…
Да и газет мы уже давно не имели, помимо иркутской «Сибири», но и ту чиновники из заводской конторы немедленно тащат в кабак Андрюшки Турутанова, где она уходит на верчение папирос. А до заводского архива меня не допускают, куда мне по делу надо — писать книгу о декабристах на Петровском заводе. Но там и искать уже почти нечего, ибо сторож Пухов пропил архивные дела у Турутанова в кабаке или продал на обертку евреям и торговцу Подосёнову. Так что и похороны Государя пока что приходится только так, умственным взором, наблюдать: как мыши кота погребают, недруга своего провожают, последнюю честь отдавали, с церемонием был престарелый кот Казанский, урожденец Астраханский, имел разум Сибирский, а ум Сусастерской, жил славно, плел лапти, носил сапоги, сладко ел, сладко… умер в серой месяц в 1 и 2 число в жидовский шабаш…
Вы-то с Катковым Вашим, небось, на погребении присутствовали, с прочими сатрапами вместе — Гренко с Дону, из убогого дому, песни воспевает, после кота добрую жизнь возвещает, мышь татарская Аринка тож наигрывает в волынку, мышь из Рязани, в синем сарафане, идучи, горько плачет, а сама вприсядку пляшет, мыши Елеси идут, хвосты повеся, мыши Ерлаки, надевши колпаки… Знатные подпольные мыши, криночные блудницы, напоследок коту послужили, на чухонские дровни, связав лапы, положили, хотят печаль свою утолить, а кота в… Яме утопить. Ха, не отшибло еще Прыжову память от жизни его собачьей, много она еще содержит чудных и тайных песнопений русского народа — приезжайте, все расскажу, Ваше высокоблагородие, не пожалеете!
…Мышь Чюрилка-Сарнач! Отозвались кошке мышкины слезы — за обман с «освобождением крестьянства», за нищету и унижение русских людей, за страдания поборников народного счастья, разосланных по тюрьмам и каторгам, за государственного преступника Прыжова Ивана, оторванного от науки, от культурного общества, потерявшего в казематах лучшие годы жизни!
…Аполлоний Тианский, живший в I веке по Р. Х., посмотрел внимательно на демона, поселившегося в юноше, и демон завыл печально (дав обещание выйти из своей жертвы и больше ни в кого не входить), — писал я когда-то, разоблачая суеверия (одержимость, кликушество и т. п.). А у Вас — я бес, это меня Вы хотите изгнать из трясущейся, пускающей слюни, страшно моргающей России. И весь Ваш высокоталантливый роман есть одно-единое заклинание об изгнании беса, Чортова, Ивана Гаврилова Прыжова! Меня Чортовым звали в пятерке! А коли Вы так, так я Вам могу только одно сказать:
На море на окияне,
На острове на Буяне
Стояло древо,
На том древе сидело
Семьдесят как одна птица,
Эти птицы щипали вети,
Эти вети бросали на землю,
Эти вети подбирали беси,
И приносили к Сатане Сатановичу.
Уж ты худ, бес!
И кланяюсь я тебе и поклоняюсь, —
Сослужи ты мне службу и сделай дружбу:
Зажги сердце России по мне, Ивану Прыжову,
И зажги все печени и легкие, и все суставы по мне, Ивану Прыжову.
Будь мое слово крепко,
Крепче всех булавок вовеки!
Бог России не помог, ей бес нужен, Сатана Сатанович!
…Что, страшно слушать верноподданному сочинителю Ф. М. Достоев-скому преступные прыжовские речи? Мне-то что, меня дальше каторги не отправят, я и так там! Я знаю, Вы скажете: не надо было убивать! А я не убивал, ей-богу, не убивал, я даже хотел выйти, но Сергей Геннадиевич не разрешил! Но я отвернулся!
<вдоль левого поля того же листа, подчеркнуто двумя линиями>
Все письмо мое, Федор Михайлович, есть единая печальная воя!
<без даты, на обороте листа из конторской книги, видимо, купца Тарлинского, у которого Прыжов подрабатывал после выхода на поселение>
Папенька Ваш говорили, — рассказывал Давыд-хохол моему старику: «Эй, Федя, уймись, не сдобровать тебе, быть тебе под красной шапкой!» Как в воду глядел! А мне каторги никогда не сулили, меня она, матушка, сама позвала, незвано-непрошено… Знаю-знаю, что Вы скажете: ты, Иван, человека убил. Иди пострадай! А я не убивал. Я был против этого ненужного акта!
<без даты, на обороте трех листов из конторской книги, не сплошь заполненных>
Так что вон оно как вышло: милостью царской почты и черноголовичьей родни добрался только сейчас до меня Ваш высокоталантливый роман, прямо скажем: отвратительная карикатура на прогрессивную русскую молодежь, простите уж старика на прямоте. Прыжов — русак, всегда правду режет!
…А во-вторых, Федор Михайлович, судите сами: от творца Мармеладова были бы мы вправе ожидать деликатнее оценок! Итак-с:
…некто Толкаченко (Прыжов, стало быть) — странная личность, человек уже лет сорока и славившийся огромным изучением народа, преимущественно мошенников и разбойников, ходивший нарочно по кабакам (впрочем, не для одного только изучения народности) и щеголявший между ними дурным платьем, смазными сапогами, прищуренно-хитрым видом и народными фразами с завитком… (далее именуется «знаток народа»).
Дурным платьем щеголял — странно, что автор «Бедных людей», сам хорошо знакомый с нуждой, так мало сочувствует умирающему от голода Прыжову. Да, батенька Федор Михайлович, как присутствие мое, Москов-ская гражданская палата, уничтожилось, а к новому месту не приняли меня, так я и умирал: ни чаю, ни сахару не было, и ни даже хлеба и дров! Только и ходил, от супруги скрывая, по дальним слободам да по тайным трактирам тамошним… Где стопку поднесут, а где и штей нальют — так и выживал… Но я тех трактиров никому не раскрою, как и торговцев крамольным лубком у Сухаревой башни, что торгуют из-под полы похоронами кота и т. п. — Прыжов народу не предатель!
Хитрый прищуренный вид — близорук-с от премногого чтения при огарке!
Народными фразами с завитком — Прыжов любит народ, Прыжов знает народный язык. Как народ говорит — так и Прыжов! Что, жалко?
Ходивший нарочно по кабакам (впрочем, не для одного только изучения народности) — да, Федор Михайлович, не пренебрегаю — пию-с! Горькое вино пью, разбавляя его горькими слезами! Отцы наши, бывало, вдвоем кумышку пили, — папенька Ваш Михайла Андреич, с визитов воротясь, по секрету от Вашей матушки, Марьи Федоровны, урожденной Нечаевой, забегал к Гавриле Захарычу моему — полуштоф приголубить, о нашествии двунадесяти языцей потолковать да посудачить о всяких больничных людях — о докторе Рединге-отце, да о докторе Рединге-сыне, чуть было не сказал: о докторе Рединге святом духе, да не было у нас такого доктора. Был свящ. Иоанн Баршев, отпеватель нищего люда, от христарадного нашего лечения колевшего (в первую голову от непременного бросания крови). Был эконом Маркус Федор Антонович, честный немец, в благовествованиях не замеченный… Папаша-то мой всякого больничного человека подноготную знал, как они швейцар были, а впоследствии возведены в писариное высокое звание.
Они хотя бы вдвоем пили, а Прыжов Иван Гаврилов пиет один во прохладной Сибири, без образованного общества, окружен сплошь аборигенами, не в смысле аборигенами в собственном смысле, а в смысле сибиряками, чалдонами-с, так сказать, каковые еще чище будут австралийских метателей бумерангов, Христом-Богом клянусь! Рассказал бы я Вам такое об них, что у Вас, Ф. М., глаза бы на лоб полезли… да что же я говорю — Вы здесь и сами бывали, по соседству, — какое тут общество, знаете!
Одна лишь жена, Ольга Григорьевна Мартос, украинка, святая женщина, в святости декабристским женам равная, Прыжову опора и спасение. Не будь ее, кончился бы Прыжов, и года не прожил!
…Вот с декабристами я бы выпил чарку-другую, но последний декабрист на Петровском заводе, Иван Иванович Горбачевский, великий человек, царского прощенья не принял, в Россию не вернулся, — так он помер еще до приезда моего на завод, в 1869 году, 29 февраля. Тоже украинец! Как видно из его фотографического портрета, это под старость был обрюзглый старик, с большой головой, с косматыми обильными волосами, небрежно раскинутыми, и с умными, но суровыми чертами лица. Волкан, давно потухший… Еще сидя в каземате, он составлял записки о 14 декабря и читал их своим товарищам, но они не одобрили, сказав, что это жестоко и грубо, и Горбачевский свои записки бросил в печь. Незадолго до смерти, гуляя с Разгильдеевым, Таскиным и купцом Б. В. Белозеровым, Горбачевский просил положить его не на кладбище, а по соседству, в поле, на вершине холма, чтоб он мог смотреть оттуда на улицу, где как бы он не жил, но жил… так и сделали. Я Вам могилку его потом зарисую и пришлю… Завещаю похоронить меня, Прыжова Ивана, рядом с ним, с Иваном Горбачевским. Там и выпьем на брудершафт скверного сибирского вина!
…Вы же всегда следом за мной ходили, мою жизнь услежали, видать, не давал я Вам покоя, — злой, бессердечный Вы человек! Не давало покою, что вышел из Мариинской больницы еще один сочинитель! Один есть Бог, один Державин! Державин в смысле Достоевский, в переносном смысле! Что, Прыжов — обезьяна Достоевского?
А я Вас читал, читал, все Ваше читал, что в свет выдавалось, — и то, всякому же лестно с господином сочинителем в одном дворе возрасти, в тех же липовых аллеях гулять, но раздельно! раздельно-с! Детки господина доктора с писариными детями не гуляли и вообще не знались, а главного врача г-на Рихтера Александра Андреича Петя вообще в сад не выходил, ему и докторские дети были не по чину! Ровно, как в Москве XVII века, при Алексее Михайловиче: боярские дети с дворянскими и на одном поле не присели бы (уж простите на метком слове — Прыжов русак, говорит, как русский народ говорит!), так что ж говорить об отродиях подлого сословия! И постепенно сделалось в Прыжове мечтание: из века XVII в XIX век перебраться, в университет поступить, самому сделаться сочинителем, и никогда больше меня это мечтание не покидало. Но в 1848 году, когда в Европе гремела революция, на словесное меня не приняли, по ограничению числа студентов, а на деле по страху начальства пред студенчеством, пред европейской революцией! Хоть я и кончил гимназию с отличием и имел право на поступление без экзаменов! Пришлось идти на медицинское, куда брали без ограничений, а что мне на медицинском — покойников резать? Так я резаных покойников и в больнице у нас навидался, как их на дрогах под дерюгою вывозили! На медицинское я не ходил, ходил на филологические лекции и на исторические к знаменитым прогрессивным профессорам, к Грановскому, к Кавелину… И через два года, в пятидесятом, вконец оподлевший сатрап, ректор Московского университета, нашего же больничного попика о. Иоанна Баршева сын, Сергей Иванович то есть, меня из университета прогнал, якобы за неуспешность!
А в
шестьдесят седьмом меня еще раз прогнали — на сей раз из Московской гражданской
палаты, где я почти что пятнадцать годков отвалял как
копеечка, в высоком чине коллежского регистратора, исполняя в сем чине две
должности, экзекуторскую и регистраторскую, — турнули
Прыжова-дурня со «способностью к дальнейшему
прохождению службы»! За уничтожением вышесказанной Палаты. А к новому месту не
приняли, живи как знаешь со своей способностью к
прохождению. Решил покончить с собой и бросился
в Патриарший пруд — выловили. Тогда и припомнил я сочинение
Ваше «Господин Прохарчин» (еще гимназистом в
«Отечественных записках» читанное), где некоего чиновника по жесточайшему
гонению судеб из канцелярии упразднили, затем что оная уничтожилась, а в
преобразовавшийся новый штат чиновников не допустили, сколько по причине прямой
неспособности к служебному делу, столько и по причине способности к одному
другому совершенно постороннему делу и, наконец, по козням врагов!
Вы Наполеон, Ф. М., Александр Македонский! Знаю, знаю, Вы Бахусу не подвержены, сыздетства конфект сосали, не в папеньку удались! Злой, беспощадный Вы человек, нету в Вас душевного сочувствия! Неистовый Виссарион первоначально Вас полюбил, а потом проникнул человекознатческим взором своим — и разлюбил к чорту! И Прыжов разлюбил! Что же это, как не донос: да отправить же его, наконец, к чорту, первый крикнул Толкаченко… — первый? Кто Вам только такое сказал, что первый? Я был против, против!
<без даты, на обороте тетрадного листка с арифметическими примерами, с жирными поправками и прыжовским почерком надписями: «Думать, думать надо!» «Дурак!» «Пустая башка!»>
Поздравьте меня, кончилась моя каторга, началось поселенье!
<без даты, на обороте листка с детским рисунком: круглая рожа с ушами, в очках и небрежно нанесенной бородой. Подпись детским почерком: «Ванька дурак, курит табак, спит под забором, называется ВОРОМ!»>
Позвольте покорнейше поблагодарить Вас, милостивый государь Федор Михайлович, Вас и издателя Вашего г-на Каткова, за деликатность, каковую вижу я в непомещении в декабрьской на 1871 год книжке «Русского вестника» продолжения «Бесов». Ибо в декабре того года стоял я на Конном плацу, как Вы, Федор Михайлович, на Семеновском стоять изволили, оба граждански казнимы, оба сомнительного своего дворянства лишаемы — Вашего доктором Михайлой Андреичем выслуженного, и моего — Гаврилой Захарычем, за два года до смерти получившим Владимира 4-й степени!.. <зачеркнуто несколькими энергичными линиями красным карандашом. Рукой Прыжова: «Чушь!!!»>
<без даты, на листах почтовой бумаги без водяных знаков, с двух сторон>
Живем в Азии, пишем по оказии-с… Продолжу, с Вашего дозволения, ибо вернулся с уроков. Учил местных детей чиновничьих и купеческих арифметике. А на кой ляд им арифметика? Знать они не желают никакой арифметики! У них одна арифметика — убивать да грабить! Спасибо зверообразным сибирским людям — черным, сутулым и злобным! — насыпали ссыльному Прыжову постных штей мисочку да налили скверного сибир-ского вина — и то хлеб! Извинялись постом! У них всегда пост, как гость в дом, знаем мы этот народ!
Ну-с, продолжим: Толкаченко, арестованный где-то в уезде, дней десять спустя после своего бегства, ведет себя несравненно учтивее, не лжет, не виляет, говорит все, что знает, себя не оправдывает, винится со всею скромностию, но тоже наклонен покраснобайничать; много и с охотой говорит, а когда дело дойдет до знания народа и революционных (?) его элементов, то даже позирует и жаждет эффекта. Под «революционными элементами» Вы, Федор Михайлович, давешних мошенников и разбойников изволите понимать? — и да, да, мошенники с разбойниками, а с ними староверы семей-ские с хлыстами да духоборцы с молоканами Россию перевернут. Перевернут-с! Увидите еще! Сергей Геннадиевич вернется из Швейцарии и всю Россию перевернет! Он к этому делу старую веру привлечет, как еще изменник Кельсиев задумал, а староверы (богатые) революцию оплатят, ибо разрушение антихристова царства есть их естественное желание. В Сибири у нас семейские люди старой веры — самые лучшие люди: голубоглазые, русые али беловолосые, высокие, статные, настоящего арийского корня! Они всю Сибирь кормят своими урожаями! По разрушении России, точнее, татар-ской Московии, они уйдут в тайное Беловодье за Опоньское море, как поют и мечтают. Или, может статься, Беловодье к ним само придет. В сознании старообрядцев, интересно заметить, географические объекты подвижны, перемещаемы: «Сион матушка-гора», то есть Ерусалим, «укатилась на восток». Петербург-Москва, по всей видимости, на запад. Староверы, хлысты и скопцы — а на Урале (железоделательные заводы), в Воронеже (торговля хлебом и лошадьми), и в Иванове, откуда Сергей Геннадиевич родом (ткацкое дело), и в Москве — среди них есть богатейшие купцы и заводчики — миллионщики! — они России революцию купят, пускай себе в убыток, а назло! Главное, чтобы жиды не перекупили. К святому делу (к разрушению Московского царства то есть) жидов нельзя подпускать! Они все испортят и оподлят!
Насмешу Вас: бедняга Черноголовик в страхе живет — со станции Зима, или, как у нас говорят, с «Зиминского станца», приходят к нему русские жиды, из центральных губерний выселенные за отпадение от православия, именем же сплошь Абрашки, в память о праотце Аврааме, который-де сам, без посторонней помощи, уверовал в Единого Бога. Молят научить их правильной «жидовской леригии» — обрядам и всему прочему, поелику они токмо чрез чтение Ветхого Завета умом тронулись (не зря русская церковь прихожанам Ветхого Завета читать не велит!). Уды-то собственноручно обрезали и субботу жидовствуют, а что дальше делать, не знают! А потому ловят всякого жидка, по Сибири шатающегося (что вообще-то воспрещено за исключением исключений, каковым, по недостатку в Сибири казенных аптек, является наш высокоученый провизор кантонист Черноголовик с его провизоршей и всем кагалом), и просят их обучить и даже денег сулят, ибо живут богато, поскольку вина не пьют, кроме как на жидовскую Пасху, и жито сеют. Еще огороды у них хороши, овощ всходит молодцеватый, как у семейских! Иной Мошка-разносчик, корысти ради, берется их учить и уж Бог знает чему он их там научает, каким ритуалам. Но не Геннадий же Николаевич, нет! Он у нас не умеет никакой жидовской леригии! Он человек хусской культуры, о, вей! И хусский пат-иот!
Еврей Моргенштерн, участник польского восстания 1863 года, только изумляется на все на это! У них в Польше все жиды — польские патриоты, он думал, и в России все жиды — польские патриоты!
В 1866 году у нас тут взбунтовались каторжные поляки, занятые на строительстве Кругобайкальской дороги, — едва не ушли паны в Китай. Жидок-то наш польский, пан Моргенштерн, получил по тому делу бессрочное поселение и отбывает его у нас на заводе. Чертит в конторе заводской, он в Лодзи учился на архитектора. У меня у самого младший брат архитектор — прекрасно рисует, пишет, чертит — выучился на медные деньги! Слыхали мы, и Ваш младшенький, Андрей Михайлович, тоже сделался архитектором! Вот сколько всего нас с Вами объединяет — Марьинская больница, литераторство, гражданская казнь у петербургского столба, каторга… Младшие братья оба архитекторы! Только Вы сломились, пошли на службу деспотизму, а Прыжов — ни-ни, он никогда не оподлеет, никогда не изменит своим убеждениям, а лучше погибнет! Не за то ли Вы мне мстите, милостивый государь Федор Михайлович?
…Что, страшное я Вам пишу?! Бойтесь, бойтесь! — может, за единое чтение преступных моих слов, направленных против Бога, Православной веры и Государя Императора, Вас к нам сошлют на Петровский завод, и никакой Катков не поможет! Бойтесь, Федор Михайлович!..
[Вторая часть]
<без даты, листы из конторской книги, исписаны с обеих сторон черными чернилами, сильно выцветшими>
Простите великодушно, м. г. Федор Михайлович, долго не мог снова приняться за это письмо, не менее года, кажется! Многоразлично был развлечен — получил рукописи, сохраненные для меня братом, исправлял старые работы, дополнял их, готовил к печати, написал и много нового — о декабристах на Петровском заводе, к примеру, целую книгу — прошлым годом закончил. Вы не представляете себе, Ф. М., как Прыжов вырос за эти годы, как окреп — за год мог бы такой труд соорудить, какой Ключевский и за сто лет не напишет, были бы под рукой материалы и книги! Но ведь все пропадет, коли не напечатать! На папиросы истребят, сукины дети! Что, думаю, делать? — а не послать ли, к примеру, Вам, нашему знаменитому писателю с обширным литературным знакомством? Молил бы за Вас Бога, Федор Михайлович, если бы Вы устроили эту книгу в какое-нибудь хорошее, честное место, где еще и платят! Память о благороднейших людях — декабристах — есть общая драгоценность всей России! Эти ссыльные, несмотря на самые несчастные условия жизни, часто совсем ужасные, гнусные, сделали для Сибири столько добра, сколько она сама не сделала бы в целые сто лет и больше. Окидывая взором все их труды, мы видим, что они исследовали Сибирь в антропологическом, естественном, экономическом, социальном и этнографическом положении. Я все изучил до мельчайших подробностей, как они здесь жили, как умирали, все устройство их быта и все, что они сделали! И как было все порушено невежественными сибирскими людьми — огороды, библиотеки, школы! Разворовано, изничтожено! Начинавшаяся здесь, на Петровске, добрая жизнь с ее гуманными стремлениями, с многообещающей будущностью завода, с глубокими основами просвещения, которые заложены были здесь декабристами, погибла, тем более что впоследствии управляющие были один другого хуже. Завод, устроенный Арсеньевым, разваливался, становился притчею во языцех, и вместо прежней просвещенной общественной жизни с ее обедами, пикниками и т. д. завладели жестокость, невежество, хищничество <sic!>, и на Петровске повторилась та же участь, которую испытали Чита и Селенгинск, ожившие при декабристах и по отбытии их обращавшиеся в жалкие деревушки! Верно сказал народный поэт: «Бывали хуже времена, но не было подлей!»
<яростно, с дырами и царапинами в бумаге, со следами гневно разлетающихся чернил>
Кроме записок М. Бестужева, Н. Басаргина и воспоминаний старожилов мы имели под руками труд С. Максимова «Сибирь и каторга» т. III и другие, где он подробно говорит о декабристах. Самым фактом издания своей книги, где в кучу всякого мусора свалены и декабристы, Максимов их оскорбляет. П. Н. Сылтуков написал в 1870 г. опровержение на статьи Максимова о декабристах, помещенные в «Отечественных 3аписках» (эти гнусные либералы, чего зевали?) <слова в круглых скобках зачеркнуты красным карандашом> в 1869 г., а Максимов пропускает это мимо в своем издании книги в 1871 г. Максимов был в Петровском в 1859—1961 гг. Горбачевский умер в 1869 г., а Прыжов посетил завод уже в 1873 г.
<без даты, другими чернилами, не черными, а темно-коричневыми с красноватинкой, на тех же листах из конторской книги>
…И домик поставили мы собственный, на Генеральской, — тоже расходы и хлопоты! Зато теперь в собственных четырех стенах! Дворик какой-никакой — погулять, подышать гнилым заводским воздухом, дохлых кошек, с улицы перекинутых, половить и обратно за хвост покидать — наш сибирский лаун-теннис! А сначала снимали — в доме Туманова на Тумановской улице.
Ученье сибирских зверенышей я оставил, бо не разумеют ихние родители, что никакая наука в плоские чалдонские головы не вставится без пары подзатыльников! В конторе у купца Тарлинского помогаю по конторскому делу, тем и живу. Да гонорарами малыми из Иркутска и Москвы, доброхотам моим вечная благодарность! Кстати, вот Вам история о том, как меня убивали 14 февраля сего года… Вечер отличный; я, что-то прихварывавший недели две, вышел на воздух и с двумя собачонками хожу по двору; у хворой жены сидит соседка; прислуги не было — ушла на почту. Каторжный-бродяга, выпив для храбрости, ругаясь, начинает ломиться в ворота. Это, видите, здешний «учитель». Надо знать, что с этим человеком я даже никогда не говорил, а года 3—4 даже не видел его и в глаза. «Что надо?» — спрашиваю я. «Тебя убивать!» Я запер покрепче ворота и ушел домой… Каторжный перелезает через забор и врывается в дом, грозя убить и ругаясь. С женой делается дурно, соседка бежит за людьми, и этого скота уводят. Да в чем же тут дело? В заводе есть школа, и при ней учитель, хороший, смирный человек, воспитанник иркутской педагогической семинарии. Интригуя против этого учителя, иезуит поп (перешел в другое место) заводит особую школу, а так как здесь — царство произвола и безнаказанности, он делает учителем упомянутого каторжного мещанина, сосланного за грабеж с убийством и выдающего себя за «капитана с Кавказа», точь-в-точь Ваш Лебядкин! — совершенного невежу, еле знающего грамоте, вполне безнравственного, но пройдоху, отлично воспитанного по острогам, который успел уже здесь завести торговлю, жениться, втерся учителем в богатые дома, и сам даже управляющий заводом, нахально игнорируя существование заводского образованного учителя, поручает этому бродяге воспитание своих детей — сына, который успел уже оказаться негодяем, и девочки-дочери, которая пойдет туда же… Вот этот-то самый управляющий — милый человечина, который меня терпеть не может и давно бы сожрал, истребил, да на его горе — ровно не к чему прицепиться, занимаясь в беседах с этим бродягой ежедневными, ежеминутными ругательствами надо мной, в течение целых пяти-шести лет, — травил этого зверя и натравил, — отсюда и история. Хворая жена от испуга заболела еще больше. Жаловаться? Но в Сибири это немыслимо. Пожалуйся, и тебя же сживут со света, если только не подожгут или не ограбят. Такую именно участь испытали многие из декабристов, когда разделились, попав на поселение:
Жертвы валятся здесь
Не телячьи, не бычачьи,
Но неслыханные жертвы — человечьи…
Был бы здесь Сергей Геннадиевич, не бежал бы он тогда за границу, а вместе с нами испил бы сию чашу — постоял на Конном плацу и в Вильну пошел, в каторжную тюрьму, а затем и в саму Сибирь, — мы бы всю Сибирь подняли и от России ее отделили! Семейских сделали бы высшей кастой, каторжных — на волю и в сибирскую армию, а на их место в рудники и в заводы чалдонов и инородцев — брацких людей, то есть бурят, а также тунгуз и евреев! Беглых варнаков — в личную гвардию Сергея Геннадиевича. А там можно было бы и к какому-нибудь культурному государству присоединиться — к Северо-Американским Соединенным Штатам, например, или к Швейцарии. Нет, не к Швейцарии! Известил меня мой друг Н. И. Стороженко — благороднейший человек, украинец! — что Сергея Геннадиевича, оказывается, еще в 1872 году Швейцария России выдала! На всех стихиях человек тиран, предатель или узник… Эх, швейцары, швейцары, присяжные товарищи, как оподлели… Дрянь люди!
А ежели и Малороссия отложится от петербургской Москвы, во что я твердо верю, то что же останется от проклятой России — ни жита, ни железа! Сгинет! Что, беситесь, батенька Федор Михайлович? Ха-ха!
<вдоль листа по левому полю, мелким почерком>
При создании Сибирской свободной республики следует обратить особое внимание на «сибирских патриотов», наподобие г-на Ядринцева, которые жаждут в Сибири главенства для скверной сибирской нации, вплоть до отделения от России. Мои записки о Сибири попали не в бровь, а прямо в глаз: Ядринцев («Восточное Обозрение», 26, 27) и газетка «Сибирь» (45) разрешились ругательствами на автора. Вместе с ругательствами — розыск, кто автор. Сохраните в тайне, что автор Прыжов! И автор этот накажет их очень больно, приложив подлинные их статьи (в сокращении) к будущему «полному труду о староверах».
<продолжение основного текста, на следующей странице>
Сергей Геннадиевич — сибирский президент, а я при нем министр какой-нибудь — рудного дела или финансов (уж я бы винные откупа устроил порядочно!), а то и военный! Нет, напрасно не захотел Сергей Геннадиевич с нами пострадать!
Карымы, крещеные инородцы, — еще злее бурят, их тоже в рудники!
Ох, ведь не случись этой истории со студентом Ивановым, да не заведись по нашему делу проклятого гласного суда, который газеты по всей России разнесли, да не напиши Вы романа Вашего, этой отвратительной карикатуры на прогрессивную русскую молодежь, была бы уже, может, в России революция! Снесли бы с полмиллиона дворянских голов, собрали бы Думу, приняли бы конституцию…
Герцена — почетным президентом, Сергея Геннадиевича — диктатором!
А так все «добрые люди», каждый день совершающие много худшие преступления против народа и прогресса, прежде времени перепугались — нечаевщина, нечаевщина… А что нечаевщина? Сергей Геннадиевич — благороднейший, гуманнейший человек, а не Петруша Ваш юркий! Не любил только, когда ему противуречат… Иванов был, конечно, не шпион, но излишне о себе понимал!
Ах, какие надежды, какие надежды пропали! Тогда, говоря словами Пушкина, тоже, в свою очередь, оплакивавшего погибшие светлые дни:
Тогда душой беспечные невежды,
Мы жили все и легче и смелей,
Мы пили все за здравие надежды
И радости, и всех ее затей.
Тогда каждый встречный на улице подходил к вам и говорил:
Я пришел к тебе с приветом
Рассказать, что солнце встало,
Что оно горячим светом
По листам затрепетало.
Не злосчастный бы случай в Петровском парке и не гласный бы суд, первый за всю историю безгласной России! И кто только подумать мог, что начальство в первый и в последний раз в жизни умно поступит и именно с нами?!. Что-то я Вас в зале не видел, из писателей один г-н Стебницкий присутствовал, тоже сволочь большая! — докладывал мне адвокат. Но я был болен и никого не замечал…
Сделайте Божескую милость, прилагаемую рукопись немедленно пошлите Стасюлевичу (в редакцию «Вестника Европы», СПб., Галерная, 20, он знает)!
<без даты, на отдельном листе из конторской книги>
От Петровского парка до Петровского завода — такова одиссея Ивана Прыжова!
<без даты, на отдельном листе из конторской книги>
Все «Петровское» приносит мне несчастье! Петровский парк, церковь Петра и Павла (баршевская, в больнице), Петропавловская крепость, Петровский завод… И все «Мариинское-Марьинское»…
В Виленской каторжной тюрьме арестанты рыли канаву, ни для чего не нужную; выроют до известной глубины, до которой прикажет начальство, и опять засыпают. Утрамбуют — снова начинают рыть, потом снова засыпают и т. д. Не в этом ли вся наша маленькая жизнь, Ф. М.?
<без даты, на отдельном листе из конторской книги>
А не замечали ли Вы, Федор Михайлович, как похожи государь Николай Павлович и Герцен: одинаковые гладкие, немецкие, опушенные бакенбардами лица.
<без даты, листы из конторской книги, исписаны с обеих сторон>
Жена была больна, так уж и думал: конец ей. Но выправилась, слава Богу. Теперь вместе скрипим за высоким сибирским забором. Был недовольно высок, пришлось новый ставить, чтобы каторжные не лазали.
Не замечали ли Вы, Федор Михайлович, что дикие, невежественные люди не понимают сослагательного наклонения? Я ему, чалдону, из-за забора кричу: «Были бы у тебя, чалдонишша, рога кружком да копыта с пушком, был бы ты не чалдонишше, а козлишше!!!» Он орать и кулачищами махать, а того не понимает, что я ему, чалдону, напротив того, аттестовал, что он не козел.
К слову, детская песенка про козла, убежавшего от бабушки и повстречавшего неведомого зверя, является любимейшей песней в сибирских исправительных заведениях. Уж ты зверь ты зверина, ты скажи свое имя, ты не смерть моя? Ты не съешь меня? Я не смерть твоя. Я не съем тебя. Ведь я заинька, ведь я серенький, — это поют по всем тюрьмам и каторгам, где я бывал. Кто-нибудь с голосом, чаще всего с молодым свежим тенором, выводит, а прочие арестанты глухо и страшно отбивают такт деревянными мисками по лавке. Пение в тюрьме строго воспрещено, но чаще всего начальство смотрит сквозь пальцы, если не видит необходимости наказать арестантов за неуловимые прегрешения — дерзкий взгляд, недостаточное усердие в работе и т. п.
…Скушно мне тут, Федор Михайлович, нет здесь для меня
настоящего общества — одни сибиряки злобные, забайкальские казаки полудикие,
варнаки мимобеглые, инородцы крещеные и некрещеные, тунгузы и буряты, — бр-р,
животные! Сибирячки — исчадья ада! Черные, с мутным взглядом… Единственное
спасение, которым я всецело и пользуюсь, — не выходить из дома да пораньше
спускать цепных собак. Мне бы могли составить подходящее общество декабристы,
да последний декабрист на Петровском заводе, И. И. Горбачевский, умер незадолго
до моего прибытия на завод, не изменив своих убеждений и в каземате, и до самой
смерти, подобно Лунину, Батенкову и другим. В
последнее время он часто посылал страховые письма своему приятелю, полковнику Бутацу, а этот будто бы передал их Якобсону, а от Якобсона,
как слышно было, они перешли к племянникам Горбачевского — Квистам.
За четыре дня до своей смерти Горбачевский написал
страховые письма упомянутому Бутацу и Павлу Андреевичу
Иоссек, инженеру на Урале. Умирая, он все свои бумаги
сжигал в камине в присутствии своей дочери Александры. Оставалось у него еще
несколько книг, и он перед самой кончиной подарил их, вместо платы, своему
доктору Александру Аполлоновичу Карпунову, доселе еще
живущему в Селенгинске. Умер он 20 февраля 1869 года
от фистулы в боку, происшедшей от ущемления кишки… Или, думаете, не
стал бы Горбачевский с Прыжовым дружиться? Он,
рассказывают старожилы, большой был барин, грансеньор
малороссийский. Велико-душен, добр, — а все ж барин, хоть и декабрист, хоть и
малороссиянин! Попросить его, все бы отдал — последнюю копейку, последнюю
рубашку, а по душам разговаривать с Прыжовым, со
смердом, не стал бы, нет, думаю, не стал! Тем паче за рюмкой русского вина —
иерусалимской слезы! Может, и не след мне погребаться с ним рядом, не по Сеньке
и шапка. Пускай меня еще дальше от кладбища похоронят, где погребают беспрозванных и родства не помнящих Иванов без церковного
пенья, без ладана, без всего, чем могила крепка, — нехай и Прыжова
Ивана погребут. Меня тут попы не любят, Федор Иванович
<«Иванович» зачеркнуто> Михайлович, — ни о. Кириллов, ни о. Шатов — шучу,
шучу, нисколько не Шатов — Шергин зовется сей достойнейший
законоучитель, пьяница горькая и лоб толоконный, служения не знающий, — но «на крылосе» петь допускают: кто же им еще тут споет так
благолепно, не бурятцы же некрещеные, а хоть и
крещеные, не сибиряки с ихними скрипучими
противными голосами и не провизор Геннадий Сергеевич Черноголовик!
Вот мы со ссыльным из Киева Шеффером
и поем, оно развлечение, да и денежка какая-никакая…
— меня дитём еще марьинский батюшка о. Иоанн Баршев на клиросе петь научил, а Шеффера не знаю кто! Но
пускай я и заместо клирошанина там у них, но хоронить
меня в освященной земле — знаю я их, чертей
долгополых, — не дозволят: бо святых таин не причащался, к исповеди не являлся, моления посещал
редко и на молениях гримасничал и малых сих видом своим соблазнял: антихрист Прыжов, бес и чорт! Чорт с ними, пускай хоронят между заводским кладбищем и тем
концом, где кладут иноверцев — жидов, да поляков, да
всяческих приблудных бурят и тунгуз. Туда мне тоже не
надо, к Черноголовикам. Пускай посередине. Впрочем, Черноголовиков, всевероятно,
субботники заберут к себе на Зиминский станец. Им будет лестно «сынов Сиона» упокоить!.. Вот, все
я думаю, какую бы мне завещать надгробную надпись? Как Вы с братцем Михаилом
Михайловичем матушке Вашей, Марье Федоровне, выбрали: «Покойся, милый прах, до
радостного утра!», из Карамзина, или какую другую? А может, из романа Вашего
высокоталантливого?
Он незнатной был породы,
Он возрос среди народа,
Но гонимый местью царской,
Злобной завистью боярской,
ну, этого не надо, последних двух стихов, все равно прохвосты сотрут, а вот это хорошо:
Он обрек себя страданью,
Казням, пыткам, истязанью,
И пошел вещать народу
Братство, равенство, свободу.
И ниже: ЗДЕСЬ ПОХОРОНЕН СОЧИНИТЕЛЬ ИВАН ГАВРИЛОВИЧ ПРЫЖОВ.
<нижний угол предыдущего листа оторван, обрыв обожжен>
<без даты, на отдельном листе размашисто>
У Каткова — было дело — печатался! Но у какого Каткова — у либерального! В изданиях же Вашего брата М. М. Достоевского, во «Времени», равно как и в «Эпохе», прыжовского имени не стояло-с! И когда кто-то, уж не упомню кто, из питерских доброхотов отдал самовольно одну его статью во «Время», Прыжов потребовал: забрать немедленно и передать в другое ме-сто! Ибо литература российская не есть двор Мариинской больницы!
Я, м. г., с Вами отродясь не дружился, в гости к Вам или, вернее, к Вашему младшему братцу Андрею Михайловичу зван не был. Один раз заглянул из холодных сеней (Вашего семейства кучеру Давыду, украинцу, гостинца принес от нашей матушки, пирог она испекла, с вязигой) в перед-нюю штаб-лекарской фатеры — ничего, в одно окно передняя, глубокая, а из нее дощатой столярной перегородкой, не доходящей до потолка, выгорожена полутемная детская. Оттуда нянька ваша, Арина… шучу, шучу, Алена Фроловна, выглянула зверем, я и убежал на дрожащих ногах! Зверь ты, зверина, ты скажи свое имя…
<на листах оберточной бумаги — широких голубоватых, нарезанных неравномерными квадратами, не датировано>
А «Семена»-то «Яковлевича», в той главе Ваших «Бесов», где общество либеральных насмешников навещает юродивого старца, позаимствовал, позаимствовал богатый Достоевский у бедного Прыжова, из сочинения его об Иване Яковлевиче Корейше, знаменитейшем московском оригинале, кумире суеверов и ханжей! Обобрал, как покойника, говорит русский народ! Пускай Прыжов и почти покойник в сибирской могиле, но именно что почти!
Больно, голубчик Федор Михайлович, ей-богу, больно! Спросили бы по-хорошему, так я бы и так Вам отдал, по старой памяти! Хотите? — еще и не такое передам! Были бы силы, была бы жизнь, пошел бы сам в беллетристы и Вас бы еще затмил вместе с графом Толстым, такие у меня тут набрались материалы! Вот, к примеру, про субботников — русских жидов, как они в России нерусских жидов похищают, одурманивают мухоморами или манчжурской коноплей, привозят в Сибирь и принуждают поучать себя Моисеевой вере — повесть на манер Лескова-Стебницкого или Мельникова-Печерского! Про каторжников беглых, варнаков, пробирающихся в Россию степями Забайкалья и через Байкал, и как их сибирские крестьяне и казаки ловят, работать на себя заставляют, а потом, когда те расчета просят, чтоб идти дальше, убивают, да еще от государства получают плату с мертвой головы; а также о страшной мести варнаков, надевающих охотникам за варначьём раскаленный казан на голову! — роман Фенимора Купера или капитана Майн Рида! О декабристах в Сибири — Лев Толстой! О каторге — второй том «Записок из Мертвого дома» Федора Достоевского, но еще страшнее, еще пронзительнее… Надо погодить — и всплывет наверх многое. Всплывут тюменские этапные инспекторы в палевых лайковых перчатках (1872 г.), у которых массы арестантов гибли на баржах, как негры на негритянском корабле. Всплывут «приемщики» на почте из кабашных сидельцев, понявшие, что политический, получающий письма от родных и газеты, — в их руках, грабят посылаемые ему деньги и стараются всячески напакостить. Всплывет иркутская таможня, тоже из каких-то бродяг, которая грабит посылки или посылаемые по почте рукописи отправляет не по принадлежности, а куда вздумается. Всплывут инженеры, исправники и всякие чины, имевшие в своей власти арестантов. Всплывут вещи, от которых у людей встанут волосы дыбом. Были бы силы, была бы жизнь, — обо всем надо было бы написать!
Но нет сил, нету жизни, Федор Михайлович, тем более на беллетристику. С наукой бы справиться, а беллетристика подождет… Но нет, увы, не будет она меня ждать — хотите, отдам все Вам, будете всю жизнь благословлять Ивана Прыжова! А Вы мне икорки пришлите, только не в казенной жестяной банке, а что астраханцы на Сенном рынке продают. Умирая, выпью, голубчик, за Ваше здоровье и закушу Вашей икрой. Во всяком случае, желаю умереть хорошо, а не по-дурацки!
Как я в младенчестве, как некий Плюшкин, щепочки и бумажки, собранные на заднем дворе Мариинской больницы, раскладывал кучками под качающейся подошвой Вашего папеньки докторского сапога, так и посейчас раскладываю — под Вашим сапогом, Ф. М.! Под сапогом деспотизма! Под сапогом бесчеловечной московской татарщины!
Но знаете, что мне еще обиднее, чем «Толкаченко», — это капитан Ваш Лебядкин! Еще одна карикатура на меня, будто и одной недовольно. Зачем Вы меня обижаете, Ф. М.? Дурацких стишков Прыжов отродясь не писал!
И почему Вы так жестоки к прогрессивной русской молодежи? Вы же наш! наш! Это Лев Толстой барин и барскую литературу пишет, а Вы, с Вашим докторским дворянством, от прыжовского, писарского, недалёко ушедшим, — наш, нашей разночинской скороговоркой глаголите! Зачем же Вы переметнулись к дворянам и весь Ваш огромный дар поставили на службу врагам русского народа?! Вы скажете: на службу России, но Россия и есть худший враг русского народа!
Мстите своему прошлому! А может быть, не единственно прошлому! Никак и Вам иной раз охота бросить бомбу в высочайшую особу, до дрожи, до судороги в руках охота?! Прав я, скажите? Ведь прав?
Лично я, Ф. М., ловлю звуки одобренья не в сладком ропоте хвалы, а в диких криках озлобленья. А Вы?
А не сочинить ли Вам, Федор Михайлович, роман «Ангелы», или, лучше, «Аггелы», или еще лучше: «Анделы» — во искупление, так сказать, клевет на мучеников народного дела, содержащихся в Вашем сочинении «Бесы»? Сюжет такой: главный герой — незнатной породы, вырос среди народа, но на него обрушилась царская месть и боярская зависть. Он обрек себя страданьям, и казням, и пыткам, и всяческим истязаньям от царских сатрапов, но, тем не менее, пошел провозглашать народу фратерните, егалите и либерте. Его посадили в каземат, он сбежал в Швейцарию через Аляску, готовить революцию, а народ от Смоленска до Ташкента с нетерпением ждет его обратно, чтобы навеки порешить царство и боярство, государство, церковь, брак и семейные узы — весь старый мир. Ну и так далее, я Вам все потом подробно распишу, коли захотите! Но главное: когда он пробирается по Сибири в Америку, он встречает хоронящихся в тайге и в горах стригольников, в XIV веке ушедших из Новгорода от казней и пыток и добравшихся до самого Байкала. Себя они именуют «анделами», а общины свои — «кораблями», поборают бесовское царство молитвами и самоистязаниями, но готовы помочь и рассыпчатым речным золотишком и каменьями драгоценными (алмазами, я думаю). Вот такой роман! Романище! Есть у меня в бумагах песня, в ихних тайных скитах записанная чиновником заводского управления Сенюжкиным, когда он служил в Чите по почтовой части. У него треснула ось в самом диком месте, на перевале, ямщик-бурят убежал с лошадьми, и, кабы не люди, что из лесу вышли, пропал бы Сенюжкин ни за грош, заели бы его волки, а то и хуже, привел бы ямщик злых разбойников… Там староверы беспоповские, или хлысты, или скорее стригольники новгородские живут в горах, в тайных скитах-кораблях и среди прочего такое поют:
Эта бездна страшная, морская,
Черная, зверская.
Эти звери, морские тюлени,
По морю гремели.
Ядовитые они, ужасные,
Злобные, престрашные.
Они хочут корабль потопить,
В бездну погрузить…
Поется про Байкал, все сибирские жители называют его морем. Дарю Вам эту песню для романа, но за собой оставляю право воспользоваться ею в научном труде «Быт русского народа», начатом мною еще в Москве, а теперь полученном от брата сюда на Петровский завод. По пословице: «Умираю, а ногой дрыгаю!»
<по левому полю, синим карандашом>
Все письмо мое, Федор Михайлович, есть единая печальная воя!
<на обороте предыдущего листа>
А где эти живут люди, в каких именно горах и лесах, раскрыть никак нельзя (и Сенюжкин мне не раскрыл), не то явятся полицейские, казаки, акцизные, попы — окружат, пересчитают, выпишут казенные бумаги, наложат подати, построят церковь, будут рвать и драть деньги за право туда не ходить, и жиды откроют кабак… Долго того стригольники-беспоповцы не снесут, уйдут, как всегда уходили! Тут по соседству с горой Быстринский голец, вроде и недалеко по нашим сибирским понятиям, есть такой «Лам-ский городок» — остатки старой крепости, очевидно, еще монгольской. В том «городке», говорят, существует переход в самое Беловодье, у некрещеных бурят «Шїмбала» называемое (но не «шамбалї», что есть другое имя кавказской травки «пажитник», повышающей половое чувство, в Иркутской каторжной тюрьме ее чечены сеяли по углам во дворе) — счастливый край, где ни голода, ни холода, ни смерти, ни болезни, — там живут древние их бессмертные ламы, величайшие арийские мудрецы. Посреди руин время от времени открывается светящаяся воронка — в нее можно войти, после чего она сворачивается и исчезает. Но кто вошел, тот никогда не вернется. Вот когда не останется у Прыжова ни воли, ни желания жить, пойдет и он туда, в Ламский городок, — и прощайте, сатрапы, прощай, Петровский завод, прощай, Ключевский, сломленный деспотизмом ученый, прощайте и Вы, Федор Михайлович! Прощай, немытая Россия!
Хотя кто это, «немытая Россия»? Это я, Прыжов, и все наши прыжов-ские, мы ведь и есть немытая Россия! Это нас, Прыжовых, Михаил Юрьич господин Лермонтов подразумевал. Я, Ф. М., всех русских поэтов люблю, и Державина, и Жуковского, и Пушкина, и даже Фета, но особенно, конечно, Некрасова. Но вот Лермонтову не могу простить, что он у бабушки своей, у Арсеньевой, рожденной Столыпиной, в Средникове сидел на холму — в розарии перед расстрелиевской усадьбой, нюхал цветочки и сочинял хорошенькие стишочки про разных московских барышень, а внизу на селе, среди тяжелых миазмов, семейство Гаврилы Захарыча моего подыхало от голода, холода и тяжелой работы.
К слову, говорили на селе у нас: Лермонтов он, потому что Маша, арсеньевская дочка, сбежала с еврейским торговцем-разносчиком по имени Юдка Лерман. Старушка их за немалые деньги разыскала в Смоленске, в дешевой гостинице с клопами и отставными капитанами, посадила дворню на коней и туда бросилась. Лермана Юдку велела покрестить, с дочкой обвенчать, дать денег и ко всем чертям прогнать. Внука забрала себе, а дочку заключила в монастырь, где та вскорости умерла от стыда и горя. А бабушка Арсеньева переехала из Пензенской губернии в подмосковное Средниково, где, думала, этой истории никто не слыхал. Да на всякий роток не накинешь платок, — Семен Варламыч, доверенный ее лакей, из Тархан привезенный, как угостится полугаром, так и заведет балладу, как они скакали и мчались под хладною мглой до самого до города до Смоленска…
…То в М. Ю. Лермонтове Лерман говорит, когда он с «немытой Россией» прощается. Но когда Прыжов произносит «прощай, немытая Россия», он так не с народом прощается — русский народ всякую субботу в баню ходит и чисто моется! — а с деспотизмом, с сатрапами, с дворянами, что на грязное тело духами напрыскают и плясать едут, у дворянских девок нюхать под мышками! Это другие слова и вовсе другое значат, и даже противуположное, хотя и те же слова! Над этим надо еще думать и думать, как такое возможно, — это важно, хотя и странно!
Уж ты зверь ты зверина, ты скажи свое имя, ты не смерть моя? Ты не съешь меня? Съест, съест! Деспотизм съест Прыжова за его любовь к русскому народу и косточек не оставит! Почти что съел уже! Родился Прыжов в холоде Мариинской больницы, где даже молоко, для него, новорожденного, приготовленное, замерзло. И я плакал с голоду, и тем началась моя жизнь. Болезненный, страшный заика, забитый, загнанный, чуждый малейшего развития, жил я свою собачью жизнь, хлебал горчанку, но народ любил и любил науку, путь куда был мне преграждаем Баршевыми и прочими слугами деспотизма. И тогда я сделался ученым без диплома и писателем без разрешения Катковых и Краевских! Таких в России мало! А теперь — государственный преступник! Знаю, знаю, что Вы скажете: ты не государственный преступник, ты человека убил! А я не убивал, ей-богу, не убивал, я даже хотел выйти, но Сергей Геннадиевич не разрешил!
И позвольте, м. г., как же я не государственный преступник?! Когда меня с иркутской каторги доставили на Петровский завод, был я в кандалах, как и вся партия. Но кандалы с меня немедленно сняли по распоряжению управляющего заводом, и мне была предоставлена такая же относительная свобода передвижения, как и прочим политическим. Видите, и управляющий Петровским заводом признал меня государственным преступником, а Вы не хотите! Что я Вам сделал, Федор Михайлович? Зачем Вы меня обижаете?
…Но больше всех великорусских поэтов я люблю малорусского, Тараса Шевченка! «Дайте ляха, дайте жида! Мало менi, мало! Дайте ляха, дайте кровi наточить з поганих! Кровi море… мало моря…»
Оказаться бы сейчас на Украйне, под синими небесами, средь беленьких хаток с пустыми тыквами, надетыми на тын — как головы нехристей. Тыквы у малороссов называются гарбузами, а арбузы — кавунами, разве это не прекрасное славянское слово, Федор Михайлович, — кавун? А я сижу и дрожу в домке на Генеральской улице, за забором такой вышины, что закрывает половину гниющего сибирского неба. На забор не гарбузы — дохлые кошки наколоты, то злые чалдонские дети шутят злые чалдонские шутки. Нет чтобы попросту, по-русски перебросить кадавра через забор и тикать — нет, непременно же надо на острие наколоть или между досок защемить! …А иногда и живую. И как только они добираются доверху? Не иначе, один на другого, один на другого и сверху кошка. Чалдонское небо смеется.
На Украйне я, признаюсь, никогда толком не был, не довелось, — но у меня множество друзей-украинцев и жена-украинка, Ольга Григорьевна Мартос, святая женщина, поехала с Прыжовым в Сибирь, — только все хворает; ей бы на неньку Украйну к беленьким хаткам! Вот такая у Ивана Прыжова собачья жизнь: все, что он любит, все для него недоступно — университет, библиотеки, газеты и журналы, заграница, Украйна… Когда в 1868 году, вслед за тем, как меня выгнали из чиновников, или, как в Петербурге говорят, из чинарей, устроили благожелатели смотрителем работ на железной дороге Витебск—Орел—Харьков—Киев, но по служебной надобности больше приходилось держаться Орла и Курска, да я и уволился вскоре. Страшно стало, Федор Михайлович, какие там деньги воровались, немереные! — а я все это подписывай! Нет, думаю, добрый папаша, железная дорога Витебск—Орел—Харьков—Киев, к чему в обаянии умного Ваню держать?.. Угожу ведь в острог, как пить дать, — и ушел! Убежал даже! И внедолге один человечек познакомил меня с Сергеем Геннадиевичем…
А 1 ноября 1869 года мы уже пошли убивать студента Иванова в грот Петровского парка — потому что пора агитации кончилась, началась страшная революция, не знающая ни суда, ни жалости, отменяющая все моральные нормы старого мира. Говорил Сергей Геннадиевич.
А вот еще, говорят, коли налить горилки в кавун и дать ему постоять на холоду, а потом рассесться кружком в тени старого вишенья и ложкой его выедать — нету ничего слаще на всем белом свете! Шмели и пчелы жужжат, ласточки стреляют из-под стрехи, дивчата смеются где-то поблизости, сейчас заспивают… Нет ничего лучше Украйны, Федор Михайлович! Мне Сергей Геннадиевич обещал, что, когда революция победит, мы пойдем войной на Австрию и отберем у австрияка Галичину, Буковину и прочие области, населенные украинцами. Объединим их с нашими, малороссийскими, и Прыжов тогда будет главный комиссар-гетман Украинской народной республики в составе свободной России. Сергей Геннадиевич твердо обещал мне буздыган, то есть булаву гетмана Мазепы из Кунст-Камеры. Да только где сейчас Сергей Геннадиевич с его обещаниями? — слыхать, в Петропавловской крепости. А где Прыжов? В Сибири, на Петровском заводе, где развиваются теперь пьянство, разврат, сплетня. Исчезло окончательно все благодатное влияние декабристов, мужчин и женщин, как будто эти истинные проповедники добра здесь никогда и не существовали. И кошки, кошки, животом наколоты на забор!.. А иной раз живую у ссыльных украдут и на колья наколют, ох, как она кричит, бедная! Так и я буду кричать, когда начну помирать.
Кабы мог, Федор Михайлович, — вернул бы я билет на эту собачью жизнь, но кому его вернешь, если никого нет? И как? Удавления я боюсь, равно как и утопления. С горы какой-нибудь кинуться? Но пока дойдешь доверху, так устанешь, что и смерти не захочешь, даром только последние сапоги разобьешь! И страшно, небось, с высока лететь.
Лучше бы взять хорошего яду, чтобы ничего не болело! Стрихнина? Цианистого кали? Я слыхал, лучше его нет! Заснуть, а проснуться от пения ангелов. Или не ангелов. Но где его взять, хорошего яду? — аптека у нас казенная, казематская, в ней сидит Геннадий Сергеевич Черноголовик и, играя пятью пальцами на верхней губе в седых кучерявых волосиках, читает сквозь пенсне газеты и журналы. Он яду не продаст, а если продаст, так за такие свинские деньги, каких у меня нет. Впрочем, у меня никаких нет.
Да и кто ж его знает, плохой яд, хороший яд — может, он и правда действует за секунду, но сколько эта секунда длится? Вдруг целую вечность? Никто ведь не вернулся, не рассказал.
Умереть в одночасье — моя единственная надежда. И пускай меня похоронят за кладбищем, на ничьей земле, а на могиле напишут:
Прыжов Иван Гаврилович, сочинитель.
Родился 22 сентября 1827 г. Скончался тогда-то.
Земные пути духа твоего кончились. Мир праху твоему.
А что останется от меня в памяти русского народа, Федор Михайлович? От Вас останутся Ваши высокоталантливые романы, если будущая революция их не запретит к чорту, а от меня что? «История кабачества»? Пожалуй, она. Да еще, конечно, «26 московских лже-пророков, лже-юродивых, дур и дураков» или отдельно «Житие Ивана Яковлевича» — Вам это сочинение известно, Ф. М., Вы оттуда про «Семена Яковлевича» своровали.
«Быт русского народа» не закончен, «Собака в истории верований человека» не закончена, да! — только юродивые и история кабачества! Кстати, рекомендую: в «Историческом вестнике», 1882, № 5: «Вечерний звон и другие средства к искоренению разгула и бесстыдства (справка для сведущих людей)», статья реакционного публициста г-на Лескова-Стебницкого превозносит прыжовскую «Историю кабаков» — не забыл! Русскому человеку, видимо, единственно что интересно — юродство и кабачество! Жалкий мы народ!
Кстати, кабак по-малороссийски означает то же, что гарбуз, слово несомненно тюркское.
Если моя «Собака» попала в Главное управление цензуры или даже в Духовную цензуру, то Бога ради примите все меры (через кого-либо из сильных людей, архиерей, викарий) вырвать ее оттуда, иначе — смерть моя. Труд этот — одна лишь глава из обширного труда о домашних животных, которому я посвятил целых 20 лет. В случае будете <sic!> просматривать рукопись или держать корректуру, обойдите полки Вашей библиотеки, просмотрите указатели предметов (rеgister) и даже словари, и все, что найдете о собаке, чего нет у меня (напр., собака в Аравии и у скандинавов), не поленитесь, голубчик, все это вставить в текст, чем невыразимо обяжете великомученика, осужденного на то, чтобы работать безо всяких библиотек и безо всяких современных пособий!
…Видите ли, это же очень простая вещь: когда человек живет со смертью рядом, подле нее, вместе, ходит с нею гулять по двору с собачонками или к купцу Тарлинскому — пособлять по конторскому делу, с нею ложится, с нею встает, обедает, выпивает с лишком скверного сибирского полугару, то он вскоре перестает чувствовать будущее и лишается терпения. Хочет все как можно скорее — написать, напечатать, пережить. А без терпения никакая литература невозможна. Вы согласны со мной?
…А как чудно Ваш недруг Кармазинов, сиречь Иван Сергеевич Тургенев, написал в стасюлевичевском «Порядке» (1881, № 1 и 4):
— Какова она из себя? С косою, что ли?
— Нет, — отвечал князь Л., — старушка… Смерть — старушка простенькая, в кофте, только на лбу глаз один — а глазу тому веку нет.
Тому глазу веку нет…
Из газет и журналов видно («Русск. Вед.», «Ист. Вестн.»), что Немирович-Данченко путешествует по Уралу. Большое спасибо сказал бы я Вам, Ф. М., если бы Вам удалось через чье-нибудь посредство уведомить его: если он посетит Сибирь, то постарался бы заглянуть ко мне, пока я жив, — я награжу его такой массой материала, что он весь век будет молить за меня Бога. Впрочем, я даже не знаю, что это за человек.
Не пишите мне писем, а посылайте телеграммы (Верхне-Удинск, почтою Петровский завод), что буду делать и я. А теперь у меня даже нет монетки, чтобы послать «заказное».
<без даты, на обеих сторонах листка, вырванного, по всей видимости, из записной книжки, химическим карандашом>
Был сегодня в каземате, в аптеке, бегал жене за лекарством, прислугу мы отпустили к куме на крестины. Черноголовик получил из Петербурга Ваш фотографический портрет в раме, где снизу подписано: Ф. М. Достоевский, 30. X. 1821 — 28. I. 1881.
Федор Михайлович, Вы же давно умерли, знаете ли Вы это?! А я Вам пишу, пишу, как дурак…
Что же Вы меня столько лет путаете, разве же Вы прочтете мое письмо, коли Вы умерли? Как говорится,
Скольких бодрых жизнь поблёкла!
Скольких низких рок щадит!..
Нет великого Патрокла,
Жив презрительный Терсит!
Это я, я презрительный Терсит, я, Прыжов! Да, выпил — выпил за упокой души великого русского писателя, компатриота по Марьинской больнице, по убогому дому на урочище! Покойся, милый прах, до радостного утра… уж и не знаю, где Вас упокоили… Живешь тут в лесу, молишься… кирпичу, ничего не знаешь, кто помер, кто живой!
Значит, у Вас это давно уже позади — как я Вам завидую!
[Третья часть]
<датировано: 26. VII. 1885. Листки из записной книжки, линованные, мелко исписаны с обеих сторон>
Здравствуй, любезный Федя!
Пишет тебе Ваня Прыжов по прозванию Чортов, твой земляк по Мариинской больнице — помнишь меня? Пишу, чтобы проститься, — завтра ухожу. Обещали до Байкала взять рыбаки, пришедшие на Петровский завод с возами сушеного омуля, половину денег пропившие (так у них положено: половину пропить и прогулять со скверными сибирскими девками, другую половину — семье) в кабаке Андрюшки Турутанова (и меня угощали!) и возвращающиеся восвояси, где они там у моря живут. Так что поедет наш Ваня, как Михайло Ломоносов, — с рыбным обозом, только порожним. А там наверняка предоставится случай добраться до Ламского городка — и поминай как звали! Не гнить Ивану Прыжову в ржавой петровской землице, не слушать из-под креста, неуклюже сколоченного неумелым сибиряком, как попики Кириллов и Шергин поют отходную — да они и не умеют, прости Господи, телеги немазанные, — я бы лучше спел!
Нет, Прыжов уйдет во плоти в сверкающий свет, в семейское Беловодье, за Опоньское море, где ни смерти, ни голода, ни холода, ни России, ни иного страдания! Одним шагом перейдет! Что, завидуешь в петербургском болоте? В развеселом Питенбрюхе, будь он неладен! Кроме Публичной библиотеки!
Как я с «Народной расправой» подружился, стало мне сниться: скачет за мной медный всадник… без головы… вот-вот нагонит… растопчет… Просыпался в поту и, неслышно ступая босыми ногами, крался к шкафчику с вином…
От Петровского парка до Петропавловской крепости, от петербургского шемякина суда гласного и честного до самого Петровского завода скакал-скакал за бедным Ваней медный царь — ой, тяжелозвонко скакал! — но не догнал! Завтра уйдет Иван из Петрова царства, хоть и дурак, а уйдет!
Хочу тебе, пока не ушел, сказать еще слово о
декабристах — пьяные они бары и ничего больше при всем ихнем воспитании, образовании и талантах! Опились
шампанским, объелись устрицами — и пошли царей менять! Своим бессмысленным
мятежом они украли у России ее будущее, то есть себя. А Батенков
— знаешь ли? — я в своей книге о том умолчал, но надо же знать! — был друг и
ближайший сотрудник Аракчееву и изобрел ему военные поселения; он был умом
поврежденный, вроде Сведенборга. Пестель, немец-лютеранин, сын сибирского генерал-губернатора
Ивана Борисовича Пестеля, знаменитого казнокрада и взяточника, разорившего
Сибирь, — он бы Россию превратил в военные поселения, дай ему только волю! А
святой Горбачевский наш петровский — барин, чистый барин! Видишь ли, заплакал,
когда до Пе-тровска дошло известие об «освобождении
крестьян». «Вот уж тридцать лет, — сказал он тогда, — как я жду этого великого
дня и наконец дождался!» А чего дождался? Народ
говорит: настоящую волю дворяне украли, все это освобождение дворянский обман!
И весь декабризм дворянский обман! Победили бы они, разодрались бы через три
дня, утомились и пошли танцевать и шампанское пить. А управлять оставили бы
Пестеля — он бы все украл и в Германию продал! А Муравьев бы сел и заплакал!
Правильно, говорят, сказал автор «Горя от ума»: «Сто человек прапорщиков
захотели изменить весь государственный быт России!» Репетиловы! Ах, Федя, Федя,
что тут скажешь — была у Прыжова последняя мечта, «о
благородных декабристах», — все, кончилась. Теперь
я их ненавижу! Все их благодеяния в Сибири — огороды, школы, больницы — помощь
себе самим на деньги, присланные из России родственниками, крепостниками,
ханжами и сатрапами! И Сергея Геннадиевича ненавижу, зачем
в Швейцарию удрал?! А тебя перестал ненавидеть, когда узнал, что ты умер.
…Нет, пора в Беловодье! Стар стал Прыжов, старее поповой собаки!
А кабы к утру умереть,
Так лучше было бы еще…
Да и кто его знает, что у них там в Беловодье в этом, то есть в Шамбале скрытой — может, и там сатрапы, и деспотизм, и мандарины в желтых халатах? Тайный совет из двенадцати мудрецов с жидкими развевающимися бородами из самого подбородка и Священный Император, которого даже бомбой не взорвешь, потому что он бессмертен. Я бы и до Шамбалы вернул билет, да нет у меня билета, меня за так везут, Христа ради. Простые люди меня тут держат за юродивого: ходит, что-то бормочет, вполголоса напевает, стихи декламирует, детей и баб дразнит — дурак, дурак Иван! Лет сто назад — да еще и пятьдесят! — сказали бы: кликает Ванька, кликушествует, значит, схватили бы меня, путы бы наложили и назвали попов — беса выгонять. Какое счастье жить в просвещенном веке!
Или все же не поеду, ну его к бесу, семейское это царство! Может, никакой это не вход в Беловодье, а спуск в преисподнюю, каких несколько знала античность (см. Путешествие Энея в преисподнюю в гениальной поэме Котляревского: Еней був парубок моторний…): одним из тех спусков сходил во ад Дант. Ему он открылся в середине жизни, Прыжову в самом конце! Может, и хорошо — повидаюсь со знакомцами, с Сергеем Геннадиевичем… А туда, где дорогие, святые, Прыжову все равно ходу нет…
…Нет, не поеду, пускай здесь, на заводе, погребают. Мыши пускай погребают… мыша:
На козлах сидит кучер из навозной кучи.
С Балчугу старая крыса,
поминает кота алабрыса с брысу
по ноте воспевает,
и малые ее дети с
визгом припевают.
Искусная мышка из Немецкой лавки, взявши свирель в лапки,
умильно играет, кота
проклинает.
Из Рогожской мышь корча, тащит бубен скорча.
Позади бежит из Танки, самая поганка, бьет в бубен
поход будет.
Деревенская мышь сарна, в свирелку
играет, а ладу не знает.
В балалайку играет, на поминки к коту гостей собирает.
Мышь голодна, весьма непроворна, попала в яму… по горло.
Мышки пищат, вон ее тащат.
Мыши хворых мышей на себе везут, а прогонов не берут.
Мышь курбата, несет лопату, яму копати.
Мышь с метлой, а друга с ветлой, по пути заметают, а сами по сторонам.
Мыши из Татарской мечети по-татарски лепечут.
Лазаретская мышь на костылях, хочет присесть у меня
на дрогах.
Сибирские мышки щиры, идут у кота править морщины.
Мышь Чурила, беду скурила, кота на дровни взвалила,
чуть было не раздавила.
Или поеду?.. Я уж и собрался… Да что мне собирать — зонтик китайский с драконами из Кяхты, в проклятой Сибири летом солнце палит, как в преисподней. Да книги: Каптерев, «Светские архиерейские чиновники на Руси», М., 1874, «Разбор ведийского мифа о соколе» и Колмачевского «Животный эпос на западе и у славян». Хватит как раз на дорогу до Ламского городка.
Чорт с ним, решу завтра на рассвете, когда обозные стукнут в ворота. А пока пойду графинчик потрясу, может, и накаплет на полрюмки проклятого запридуха.
О, вещая душа моя!
О, сердце, полное тревоги!..
Ну, прощай, любезный друг Федя, не поминай лихом! Не думаю, что когда-нибудь встретимся. А жаль, поговорить есть о чем.
Остаюсь Вашего высокоблагородия покорный слуга
государственный преступник сочинитель И. Г. Прыжов (Чортов)
Это письмо выплыло на свет божий благодаря закрытию во Франкфуртском университете славянского семинара. Всю его библиотеку (немаленькую) собрались выкидывать, поскольку единственный оставшийся в земле Гессен славянский факультет (в г. Гиссен) франкфуртских книжек не брал — у него своих было довольно.
Мы приняли посильное участие в попытке спасти книги — напустить общественность на университетское начальство и/или сыскать им другие пристанища, что удалось лищь частично. Самые редкие издания все же ушли куда-то в Восточную Германию. Все остальное — на выброс. Нам позвонили и сказали: приезжайте и забирайте что хотите, через три дня книги вывезут.
С помощью милых друзей, В. А. Бейлиса и его жены Е. С. Бейлис-Штерн, и их милой машины мы утянули томов триста-четыреста, в том числе почти полную «Библиотеку поэта» (исполнение детской мечты). Больше не могли — квартирные емкости не позволяют, и так пришлось построить метров десять новых стеллажей. На помойку отправились девяностотомное собрание сочинений Толстого и полная подшивка «Нового мира» с момента основания по начало 1990-х годов. Ну, и много всего другого.
Так вот, при установке новых книг на новые полки случайно обнаружилось: страницы издававшихся М. О. Гершензоном исторических альманахов «Русские Пропилеи» (1915—1919), а затем «Новые Пропилеи» (1923) были неравномерно переложены разноформатными листами, заполненными быстрым почерком XIX века. Из первого тома они запорхали по комнате, остальные тома я уже осторожно просматривал. Еще несколько листков было обнаружено в книге сочинений И. Г. Прыжова, выпущенной М. С. Альтманом в издательстве «Academia» (1934). Вероятно, этих книг никто никогда не раскрывал. Славистику во Франкфурте учредили поздно, не раньше 1950-х годов, на первом гребне холодной войны, и ее библиотека поначалу формировалась покупками у «перемещенных лиц» (потом у «Совинкниги»). Во всяком случае, на первом томе «Пропилей» имеется дарственная надпись: «Аделаиде Казимировне и Дмитрию Евгеньевичу Жуковским от любящего их М. Гершензона». Аделаида Казимировна — это поэтесса Аделаида Герцык, между прочим. А на титульном листе сочинений Прыжова с аккуратнейшими завитками выведено тушью: «Из книг композитора Бориса Александрова». Никаких других композиторов Борисов Александровых, кроме бессменного руководителя Дважды Краснознаменного Академического ансамбля песни и пляски Советской Армии им. А. В. Александрова и автора бессмертной оперетты «Свадьба в Малиновке» (1936), я, кстати, не знаю.
После смерти Прыжова его бумаги были по распоряжению начальства Петров-ского завода опечатаны и переданы в дирекцию. Сейчас они находятся в «фонде Преображенского» в ЦГАЛИ, Преображенский — сибирский псевдоним Прыжова. Вероятно, письмо Достоевскому каким-то образом попало в частное собрание и оказалось в Германии, скорее всего, во время Второй мировой войны.
Письмо очевидным образом (по типу бумаги, почерку, чернилам, а главное, по содержанию) делится на три фрагмента, написанных в разное время. Фрагменты, кроме последнего, не датированы, но примерная датировка первых двух производится довольно просто, хотя и с различной точностью — начато письмо в июне 1881 года, после зачтения на Петровском заводе официального сообщения об убийстве Александра II и восшествии на престол Александра III. Второй фрагмент написан в период возобновления литературной активности Прыжова — получения из Москвы рукописей, сохраненных его братом, архитектором М. И. Прыжовым, и продолжения работы над ними, новых публикаций, новых проектов, большинство из которых, за исключением книги «Декабристы в Сибири на Петровском заводе» (1882; рукопись в упомянутом «фонде Преображенского»; в 1985 году издана Институтом истории СССР Академии наук СССР), остались незавершенными. Точно датировать эту часть нельзя, скорее всего, она писалась «рывками» в течение 1882-го и 1883 года. Последний фрагмент датирован: 26 июля 1885 года (по старому стилю, конечно) — за день до смерти Прыжова. После смерти жены, Ольги Григорьевны Мартос (в конце 1883-го или в начале 1884 года), Прыжов тяжело запил. И почерк и текст свидетельствуют о глубочайшей душевной разобранности.
Наибольшего труда и времени, конечно, потребовало раскладывание листов, листков и листочков по трем кучкам, а вслед за тем — определение последовательности внутри каждого фрагмента (кроме третьего — там было все ясно). Это напоминало сборку огромного пазла. Я не могу гарантировать, что во всех случаях угадал; может быть, где-то сбоку или в уголку втиснул кусочек силой. Определенные части текста совпадают с пассажами из прыжовских писем и рукописей этого времени, что само по себе не удивительно, но ответ на вопрос что откуда куда попало? — то есть из письма Достоевскому в другие письма и сочинения или наоборот — в подавляющем большинстве случаев совершенно невозможен.
Орфография приведена к современным правилам, за исключением важного для изложения слова «чорт» («Чортов» — кличка Прыжова в «Народной расправе») и производных — ввиду существенно бЛльшей выразительности этого написания. Подчеркивания рукописи, кроме нескольких случаев (в основном, цитат из «Бесов» внутри фраз Прыжова), отображаются курсивами.
Что-то, вероятно, было такое в климате Мариинской больницы для бедных, порождавшее элементы самовлюбленного ханжества, оскорбленной жалости к себе и беззаветного восхищения собственной персоной — своего рода «комплекс Фомы Опискина», наблюдаемый отчасти и у великого писателя Достоевского (не говоря уже о его отце, ради удовольствия тиранить крестьян благоприобретенной подмо-сковной деревеньки и жить с их дочерьми отказавшегося от выгодного продолжения службы в больнице; кончилось это печально — М. А. Достоевского растерзали мужики), и у третьестепенного литератора Прыжова, и, скажем, у ректора Московского университета Сергея Ивановича Баршева, сына священника церкви Петра и Павла в Мариинской больнице о. Иоанна Баршева. Как известно и знаменито, Сергей Иванович начинал, бывало, свои лекции по криминалистике заявлением: «Русская криминалистика представляет собой пустынное поле, на котором выросли два роскошных цветка — я и мой брат Яков» (тот был профессором в Петербурге). В качестве ректора университета роскошный цветок Сергей Иванович Баршев должен был произвести исключение Прыжова — как поступившего на медицинское отделение, но экзаменов не сдававшего. Прыжов расквитался злобным пашквилем «Смутное время и воры в Московском университете» (который имел наивность сдать в цензуру, где он и сохранился). Да, отпрыски Мариинской больницы друг друга, мягко говоря, недолюбливали. Баршев исключил Прыжова, Прыжов написал о Баршеве, Достоевский вывел Прыжова в «Бесах», до последнего времени мы не знали ответа Прыжова. Вот он, вы его только что прочли.
Свое последнее слово на нечаевском процессе Прыжов заканчил цитатой из Гете:
Жертвы валятся здесь
Не телячьи, не бычачьи,
Но неслыханные жертвы — человечьи…
Полагая себя жертвой и не понимая (так никогда и не поняв) всей странности этого применения — человеческая жертва-то была принесена ими, нечаевцами; за-клан был студент Петровской академии Иван Иванович Иванов, именем, отчеством и фамилией воплощавший тот самый русский народ, который они якобы так любили! Прыжов изворачивался на процессе изо всех (небольших и ослабленных белой горячкой) сил, но из материалов следствия и его собственных показаний совершенно ясно, что он был вторым человеком в этом деле после Нечаева — именно он под ложным предлогом завел Иванова в Петровский парк (по дороге заходили в кабак, но и там не усовестился, не предупредил). А в гроте было темно…
Единственная значительность Прыжова — в его несчастье. Это, в общем-то, и яв-ляется маркировкой «маленького человека» русской литературы — мы ему волей-неволей сочувствуем, хотя вовсе не всегда симпатизируем. В этом смысле Прыжов более персонаж русской литературы, чем ее автор.
Любопытно, что альтмановское издание Прыжова, ходившее в 1970-х и 1980-х го—дах из рук в руки и ставшее даже некоторой модой в литературном Ленинграде, действовало на «неофициальную интеллигенцию», как раз вошедшую во вкус религиозной философии и религии как таковой, совершенно обратным намеренному (автором в свое время и издателем в свое) образом — возникало скорее умиление и живейшее душевное участие к описываемым юродивым, ханжам и суеверам. Вспо-мним хотя бы замечательную поэму Е. А. Шварц о походе юродивых на Киев (1994), написанную прямо по прыжовским материалам и со ссылкой на Прыжова, — но безо всякой сатиры.
Сегодня Прыжов известен и переиздаваем скорее в связи с его «Историей кабаков», интересной сравнительно широкому кругу современных российских читателей. Он это предполагал.
Сегодняшние ханжи и суеверы вовсю осуждают его за непонимание духовного подвига Корейши и др. — этого он предполагать не мог.
За исключением вышесказанного, не стану «извлекать уроки» и «делать выводы» из этого удивительным образом пришедшего к нам текста. Но он, несомненно, является ценным документом русской истории и литературы XIX века. Нам очень повезло, что во Франкфуртском университете закрыли славянский семинар!
Олег Юрьев, Бамберг, 4 февраля 2014
P. S. Долгом благодарности за помощь советом, справкой и мнением я обязан друзьям и коллегам: М. Н. Айзенбергу, В. А. Бейлису, М. С. Гутгарц, А. Я. Гутгарцу, Б. В. Дубину, В. А. Дымшицу, Д. М. Заксу и О. Б. Мартыновой.
Олег Юрьев