Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2014
* * *
Как говорил Шостакович, страх смерти не надо
Гнать от себя, лучше свыкнуться мысленно с ним.
Лучше писать, сочинять о нем, смерть только рада,
Если как будто навстречу ей сами летим.
Но при советском режиме не мог он позволить
Страху открыто слетать со своих партитур.
Гения трудно к чему-то склонить, приневолить:
Смерть он торжественно ввел в громогласный c-dur.
Кто бы сказал, отчего мы ее прозреваем,
Страшную поступь в мажоре его узнаем?
Звуки литавр, их дыхание соединяем
С волнами страха, как будто купаемся в нем?
И отчего мне почти что победой над нею
Кажется хор диссонансов и пауз пробел,
Словно сумел приручить ее, как Галатею,
Тот, кто под дудку свою ей плясать повелел?
* * *
Мы с музыкой в каком-то чудном братстве,
Она одна читает в наших душах.
Мне в собственной душе не разобраться,
Звучащий комментарий не прослушав.
Мелодия! Как твоему прозренью
Я рада, как хватаюсь за звучанье!
Признаюсь, что мне тягостно под тенью
Неясного, безликого молчанья.
И ты одна способна смерти ужас
Переварить и потопить в печали,
Когда весь мир померк или заужен
До щели, поглощающей все дали,
Все горизонты… И когда в последний
Путь понесут меня, все мне прощая,
Звучит пусть в доме, комнате, передней
Кантата Баха сто сорок седьмая.
* * *
Он спросил меня, глаза с улыбкою сузив:
Что всего лучше у Пушкина, что более прекрасно?
Ну, я сказала, «Воспоминание», «На холмах Грузии»,
Ну, «Гимн чуме», я с Ходасевичем согласна.
Но любимей всего то, что Татьяна под занавес говорила
Онегину, напомнив ему, чья очередь сегодня.
Этой речи сердечной, правдивой, милой
Ничего нет волшебнее и безысходней.
Как любовное признание с местью совмещается безыскусно!
Исповедь с отповедью — так искренне, так серьезно,
И любовь, и обида, и решимости твердое чувство…
Невозможно читать спокойно, бесслезно.
* * *
Мы вернулись, вернулись к Эгейскому морю с тобою.
Голос дикого голубя стал неожиданно тише,
И объятье желанное с теплой зеленой волною
Так не радует больше, и горы мне кажутся ниже.
Что случилось? Такой же, как прежде, блестящий и алый
Вижу куст бугенвиллий. И прежнее волн шелестенье.
Все взяла подневольная память моя и впитала,
Отняла у души, подарила воображенью.
То, что мнилось вдали, так совпало с реальностью плотно,
Что зазора нет нї волос, нечем душе поживиться.
Этот снимок на память, что сделан был так беззаботно,
Все вобрал, даже скрипы цикады и реплики птицы.
Но горячее тело мое золотистой окраски,
Отдающее тяжесть волне, Архимеду послушно,
Так довольно и так благодарно, что нынче не в связке
С беспокойной душой, и свободно, почти что воздушно!
* * *
Фотография — магия света,
цвет не нужен, — как юность не любит
накладные румяна, так эта
разукрашенность магию губит.
Фотография — это мгновенье,
говорящее: «так это было»,
но ушло, как руки мановенье,
взмах ресницы, и в этом вся сила.
Я смотрю на любительский снимок,
год пятнадцатый прошлого века,
моя бабка, красавица, прима
в платье цвета нежнейшего снега.
Почему мы всегда соотносим
время вспышки и нашего взгляда?
Знаем ведь: неразборчиво косит
смерть, и думать об этом не надо.
А еще мне так нравится фото
мелкой вещью, случайной деталью,
говорящей неслышное что-то:
темный пояс — на тоненькой талии —
с яркой пряжкой, блеснувшей случайно,
намекнувшей на временность тела…
Отчего же так больно, печально?
Отчего? — я сказать не сумела.
]* * *
С. Л.
Он написал мне, что стихи мои неловки,
Нет гладкости и блеск не свойствен их строке.
И вот я — ученик на переподготовке,
Как жить теперь? И дрожь в моей руке.
Поверхность их, сказал, должна быть гладкой,
Движенье быстрое, им медленность вредит,
Слишком рассудочны… И про себя украдкой
Я с грустью думаю, как справедлив вердикт.
Но то, что сказано в них, пережито мною.
Он это понял сам и, более того,
Сказал, что под одной мы с ним живем звездою
И созданы, сказал, из теста одного.