Этика в обратной перспективе
Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2014
1
Еще во время первого, юношеского чтения «Братьев Карамазовых» Ф. Достоевского меня задела мысль старца Зосимы о том, что всякий человек должен чувствовать свою вину за всех и перед всеми. Объяснить себе эту мысль я не мог, но как вопрос она во мне зрела. И вот много лет спустя я хотел бы к ней вернуться и понять то, чего не понял тогда. Эта странная мысль проходит через всю 6-ю книгу романа («Русский инок»). Сначала она озаряет старшего брата Зосимы — Маркела, безбожника, который перед своей безвременной смертью обращается в веру и так говорит:
«Матушка, кровинушка ты моя… знай, что воистину всякий пред всеми за всех и за все виноват. Не знаю я, как истолковать тебе это, но чувствую, что это так до мучения».
Этa мысль повторяется потом в речах самого Зосимы, когда он после своего стремительного обращения отказался от дуэли и стал проповедовать свою новую веру обществу; в речах таинственного незнакомца, пришедшего к Зосиме исповедать свой грех убийства; и, наконец, в заключительных поучениях Зосимы:
«Одно тут спасение себе: возьми себя и сделай себя же ответчиком за весь грех людской. Друг, да ведь это и вправду так, ибо чуть только сделаешь себя за все и за всех ответчиком искренно, то тотчас же увидишь, что оно так и есть в самом деле и что ты-то и есть за всех и за вся виноват»;
«Помни особенно, что не можешь ничьим судиею быти. Ибо не может быть на земле судья преступника, прежде чем сам сей судья не познает, что и он такой же точно преступник, как и стоящий пред ним, и что он-то за преступление стоящего пред ним, может, прежде всех и виноват. Когда же постигнет сие, то возможет стать и судиею. Как ни безумно на вид, но правда сие».
Это и в самом деле выглядит безумием: как я могу быть виновным в тех преступлениях, скажем, серийных убийствах и изнасилованиях, которые совершил не известный мне человек в другой стране? Так, собственно, и воспринимается эта проповедь Зосимы обществом: «Да как же это можно, чтоб я за всех виноват был, — смеется мне всякий в глаза, — ну разве я могу быть за вас, например, виноват?»
Сходная мысль о «безвинной» вине за других порой встречается в святоотеческой литературе, например, в знаменитых «Душеполезных поучениях и посланиях» Аввы Дорофея (Палестина, VI век):
«Но если кто-нибудь скажет: если брат оскорбляет меня, и я, испытав себя, найду, что я не подал ему никакого повода к сему, то как могу укорить себя? Поистине, если кто-либо испытает себя со страхом Божиим, то найдет, что он всячески сам подал повод или делом, или словом, или видом. Если же он видит, как говорит, что он в настоящее время не подал ему вовсе никакого повода, то, верно, он когда-нибудь в другое время оскорбил его, или в этом, или в другом деле, или, вероятно, опечалил другого брата и должен был пострадать за сие, или часто и за иной какой-либо грех. Потому если кто, как я сказал, со страхом Божиим рассмотрит самого себя и строго испытает свою совесть, то он непременно найдет себя виновным. Посему-то, если мы во всем, что с нами ни случается, считаем виновными самих себя, а не других, то это приносит нам много добра и доставляет великое спокойствие и преуспеяние…» (Поучение седьмое. О том, чтобы укорять себя, а не ближнего).1
Однако важная разница между святоотеческими и Зосимовыми поучениями состоит в том, что первые подчеркивают виновность человека перед Богом, а вторые — перед людьми. С догматической точки зрения вина твари перед Творцом первична, a пeред другой тварью — вторична, тогда как Зосима ставит вторую на первое место, то есть «гуманизирует» ее. Но то, что человек не может не согрешить, а значит, виноват перед Богом, более или менее самоочевидно. А то, что мы виноваты перед другими людьми, причем даже незнакомыми, — далеко не так очевидно, и мысль эту понять и принять гораздо труднее.
Сам Зосима не приводит ни одного объяснения, довода, которые подтверждали бы эту поразительно смелую и взыскательную мысль. Приводит — Достоевский. Собственно, он подводит к этому читателя всем сюжетом и логикой романа. Дмитрия Карамазова приговаривают к каторге за отце-убийство, которого он не совершал, он вынужден взять на себя вину своего полубрата, лакея Смердякова. Но нельзя утверждать, что Дмитрий вовсе ни в чем не виноват. Недаром, когда его везут в тюрьму, ему снится дитя, которое плачет от голода, и он решает, что должен пострадать за дитя. И действительно, ведь Илюша Снегирев, умирающий к концу романа, заболел оттого, что стал свидетелем, как Дмитрий в гневе бил и таскал за бороду его отца, и мальчик не смог снести этого унижения. Хотя Дмитрий и не виновен в смерти своего отца, он виновен в смерти чужого сына. Однако и сам Илюшечка, хотя и почти еще дитя, тоже не без вины: он вложил прут в хлебный мякиш и накормил им собаку Жучку, которая долго мучилась и лишь чудом не умерла. Значит, и мальчик несет вину «за что-то»: если Дмитрий — «за дите», то Илюша — за Жучку. Но и в том, что Жучка была так подло измучена, виноват не столько он, сколько лакей Смердяков, подговоривший его к такой жестокой забаве. Выходит, и Дмитрий, и Илюша берут на себя вину Смердякова и несут заслуженное им наказание. Но и сам Смердяков виноват лишь отчасти, поскольку мысль об отцеубийстве подсказывает ему и даже неявно подталкивает к ее исполнению другой брат, Иван. Смердяков страдает и накладывает на себя руки оттого, что сначала поверил Ивану, а потом обманулся в нем. Значит, Иван виноват не только в смерти отца, но и в самоубийстве полубрата. Сам же Иван, уже мешаясь в рассудке, берет на себя целиком вину за отцеубийство, хотя только косвенно, «интеллектуально», причастен к нему.
В общем, роман построен именно как цепь перевиновений, где вина одного перекладывается на другого, где один страдает и терпит кару за других.
2
Конечно, столь искусное построение сюжета в романе не означает, что точно так же происходит и в жизни. Нас редко наказывают за чужие преступления, и мы, как правило, не совершаем тех уголовных преступлений, за которые несут наказание другие. Но если вдуматься, то на более мелком, житейском уровне такое перекладывание вины и кары с одних плеч на другие случается постоянно и повсеместно. Допустим, нас толкают в метро или в автобусе; или, нарушая правила, на меня летит чья-то машина, и только чудом удается избежать столкновения. Я терплю боль от грубости окружающих или испытываю страх перед возможной аварией. Я не виноват! За что? Но сколько раз в похожих ситуациях я так же, чуть слабее или сильнее, толкал других пассажиров, или моя машина вдруг выскакивала перед чужой, создавая опасность аварии. Все наши вины, складываясь вместе, образуют некое целое, из которого каждому достается своя доля страданий. Это можно назвать «общим котлом», куда все вкладывают понемногу. Кто-то внес больше, а получил меньше — и наоборот, но именно такой «уравнительный» механизм действует в наших общих расчетах с жизнью. По копейкам кто-то выигрывает или проигрывает, но по жизненной сумме выходит так на так: сколько ты толкнул, столько и тебя толкнули. Кто-то мучит меня нелюбовью, невзаимностью, — но ведь и я заставлял страдать другого. Кто-то сухо отвечает на мое приветствие, — но и я бывал нелюбезен. И та несправедливость, которая в каждом отдельном случае больно ранит нас, в общем итоге восстанавливается до некоторой утешительной справедливости. Последний итог подводит смерть, которая примиряет с несправедливостью жизни, поскольку, как заключает Екклесиаст, всех ждет один конец: праведного и неправедного, счастливого и несчастного. Смертным легче простить друг друга именно потому, что они смертны; а найдись у кого-нибудь лазейка в бессмертие: волшебный напиток, криогенная процедура замораживания, перенесение мозга на электронный носитель — хрупкое моральное равновесие социума было бы нарушено и мог бы наступить коллапс человечества.
Представим теперь, что каждого карал бы тот, перед кем он провинился: око за око и зуб за зуб. Тогда мир распался бы на отдельные «разборки», и в нем не осталось бы места ни жертвенности, ни великодушию. Но жизнь устроена иначе, каждый действует в меру своей свободы и должен быть открыт свободе других. Каждый поочередно становится то виновником, то жертвой, и все «несут бремена друг друга».
Представление о том, что я перед всеми виноват, не уравнительно, а, напротив, разграничительно и позволяет свершаться всему многообразию жизни: великодушные в одних отношениях становятся малодушными в других. Каждый грешит и каждый прощает, вместо того чтобы всем быть безупречно правильными. Человеческое бытие соборно на самом первичном уровне. Мы все совиновны, соответны друг перед другом, и в этом — основание нашей свободы. Сама свобода — соборна. Если бы мы отвечали только за свои грехи, то и ни один наш грех не оставался бы безнаказанным. Каждый поступок и его следствие были бы связаны жесткой необходимостью. Что ты, то и тебе. Тогда никто не подставлял бы своей щеки и не отдавал бы своей рубашки.
3
Это лишь внешняя сторона всевиновности: я виноват в том, что поступаю с некоторыми людьми так, как другие поступают со мной. Но вникнем глубже в ту нравственную логику, по которой «воистину всякий пред всеми за всех и за все виноват». Даже если посмотреть на самые страшные преступления, совершенные не мною, — какие из них я не мог бы совершить? Когда я читаю про серийного убийцу или насильника, я могу понять, как некая страсть настолько овладевает человеком, что он уже не в силах совладать с собой и повторяет свое преступление опять и опять, утверждаясь в нем как в призвании. Я могу вообразить состояние одержимости и нетерпения, которое доводит до умопомрачения. Даже если взять приводимые Иваном Карамазовым в упрек Богу случаи жестокого обращения с невинными детьми, — например, генерал, затравивший собаками дворового мальчика за то, что тот нечаянно подбил камнем ногу одной из них… Я могу понять даже этих злодеев, потому что такое бешенство — в человеческой природе. Думаю, что и сам Достоевский вполне мог почувствовать в себе и убийцу старушки, и растлителя девочки, — иначе вряд ли сумел бы столь убедительно изобразить Раскольникова и Ставрогина.
Может быть, я преувеличиваю свою потенциальную склонность к преступлению, пытаясь убедительнее представить идею совиновности? Конечно, чтобы исследовать структуру нравственного, как и физического миро-здания, приходится прибегать к увеличительному стеклу, а то и к микроскопу. Мне представляется, что люди способны понять друг друга до самых глубин низости (а иногда и до высот святости). Уж на что нравственно просветленной личностью был И.-В. Гете, но и он говорил, что ему «никогда не приходилось слышать о таком преступлении, на которое он не чувствовал бы себя способным». Не случайно Томас Манн цитирует эти слова Гете в своем эссе о Достоевском, находя именно у последнего высшее развитие этой «способности создать ощущение некой таинственной вины».2
Когда я читаю сообщения о преступлениях, первая мысль, которая у меня мелькает: как хорошо, что преступником оказался не я! Почему-то мне проще вообразить себя преступником, чем жертвой. Как хорошо, что преступление, которое я мог бы совершить мысленно или во сне, не произошло наяву. Слава Богу, что Он не поставил меня под действие тех же обстоя-тельств, несчастий, навязчивых желаний, душевного расстройства, что и преступника. И поскольку виновен кто-то другой, значит, он взял на себя и мою вину, вину человека, который в других условиях мог бы оказаться на его месте; а он, воспитанный моими родителями, получивший мое образование, остался бы непричастным и с содроганием читал бы об этом злодеянии в газетах.
И мне остается только удивляться, что Хрущев или Брежнев, при той полноте власти, которую они имели, совершили гораздо меньше преступлений, чем многие другие, включая меня, могли бы совершить на их месте, в качестве единоличных правителей страны с тяжелой исторической наследственностью. Конечно, я никогда бы не смог оказаться во главе государства, но скорее из-за недостатка лидерских качеств, чем из-за избытка нравственных достоинств. И если по сравнению с Дон-Жуаном или Казановой я вел более добродетельный образ жизни, то вовсе не из присущего мне целомудрия, а потому что я не наделен той чарующей внешностью и талантами обольстителя, которые толкали их на все новые авантюры. По сути, во всех искушениях, грехах, насилиях, убийствах есть и доля моей вины, потенциального участия, а расплачиваться приходится только их исполнителям. Им достается роль козлов отпущения, и если я по каким-то причинам оказался в стороне, приобрел алиби, доказав свою непричастность, то это еще не освобождает меня от внутренней ответственности.
Вот в чем смысл Зосимова увещевания: «…не может быть на земле судья преступника, прежде чем сам сей судья не познает, что и он такой же точно преступник, как и стоящий пред ним, и что он-то за преступление стоящего пред ним, может, прежде всех и виноват». Почему «прежде всех»? Да потому, что он, как должностное лицо, судит за то, что и сам мог бы совершить как простой смертный. Другие, тоже прямо не виновные, не судят, а он один судит, и в этом его двойная вина.
4
Так что же, мы все друг за друга теперь виноваты? Маленький семейный тиран берет на себя грехи Гитлера и Сталина, и ему уже не до вины перед женой и ребенком, его терзает вина перед человечеством, вина за Освенцим и Колыму. И неужели вместо того, чтобы извиниться за очередной скандал и загладить вину цветами жене и игрушкой ребенку, он должен теперь устраивать над собой внутренний Нюрнбергский процесс?
Так убедителен этот насмешливый голос, что вспоминается заглавие эссе Т. Манна: «Достоевский — но в меру». Разве эта пресловутая виновность каждого перед всеми, провозглашенная у Достоевского устами Зосимы, не должна быть умерена здравым смыслом и чувством?
Прежде всего, у каждого из нас есть свой более тесный круг совиновных, за прегрешения и преступления которых мы в первую очередь внутренне отвечаем. Кто-то скорее оказался бы на месте Раскольникова (убийственная гордыня), кто-то — на месте Свидригайлова (разрушительное сладострастие), или Лужина (мелочное корыстолюбие), или Мармеладова (пьяное безволие)… Чувствовать себя равно совиновным всем — значит никому. Выбирай себе совиновного! Чья вина тебе ближе, с кем ты больше готов ее разделить: с фанатиком, который убивает во имя светлых идей; с насильником, который наслаждается унижением своей жертвы; с жуиром, который бессмысленно растрачивает свою жизнь?
Но главная поправка — то, что воображаемая и переживаемая совиновность не должна притуплять чувство собственной вины за реально содеянное. Слишком легко превратить всевиновность в мыслительную абстракцию и нравственный наркотик, который заглушает мою совесть беспре-станными инъекциями чужой вины. В чем я больше виноват: в том, что обидел жену, — или в том, что мог бы оказаться на месте маркиза де Сада? Раскаиваться ли мне сначала за него, а потом уже за себя? Как соотносятся это чувство собственной вины — и совиновности другим?
Примерно так же, как соотносятся реальные и нарисованные предметы в панораме, где первый, объемный план совмещается с живописным фоном, воспроизводящим отдаленную перспективу. Без конкретных предметов, вот этих камня, дерева, пушки, не было бы чувства реальности, соразмерности самому зрителю; а без картинных образов не было бы чувства объема, уходящего вдаль. Вот в такой, расширяющейся перспективе предстает мне чувство вины, которое в масштабе один к одному охватывает меня и мой ближний круг, а потом уже, в уменьшающемся масштабе 1:2, 1:10, 1:100, 1:100000000, — более дальних, малознакомых, просто соотечественников, все человечество… Перспективизм столь же важен для нашей ориентации как в нравственном, так и в зрительном пространстве.
5
Ошибается ли Зосима против законов нравственной перспективы, когда говорит: «…воистину всякий пред всеми за всех и за все виноват»? Почему перед всеми за всех, а не за себя перед близкими? Или это такой надрывно-бесшабашный, по-российски размашистый жест, который чем-то напоминает удаль незабвенного Ноздрева: дескать, вон там, до леса, все мое, а за лесом — тоже мое.3 Не есть ли «зосимовщина» — своего рода этическая ноздревщина: моя вина — моя, а не моя вина, вселенская, — тоже моя?
У Зосимы здесь обрисована иная перспектива, чем привычная нам линейная, исходящая из фиксированной точки зрения индивида и предполагающая точку схождения на линии горизонта: предметы уменьшаются пропорционально по мере удаления от переднего плана. Другую перспективу — обратную — мы наблюдаем на иконах, фресках и мозаиках. Долгое время она считалась ложной, наивной, обусловленной неумелостью ранних мастеров, которые не достигли блеска и жизнеподобия ренессансной живописи. Но уже в XX веке П. А. Флоренский, Б. В. Раушенбах и другие исследователи установили равноценность, если не сверхценность такой «искажающей» перспективы, которая предполагает для зрителя возможность выйти за предел своей индивидуальной точки зрения. Предметы расширяются по мере их удаления от зрителя, который выступает не как субъект восприятия, а скорее как адресат визуальных «посланий». При этом перспектива расслаивается на множество горизонтов, охватывающих предметы со всех сторон, а не только с одной, обращенной к зрителю. Например, изображается не только фасад, но и весь дом, каким его можно было бы увидеть, обойдя вокруг.
«Как ближайшее распространение приемов обратной перспективы, следует отметить разноцентренность в изображениях: рисунок строится так, как если бы на разные части его глаз смотрел, меняя свое место. Тут одни части палат, например, нарисованы более или менее в соответствии с требованиями обычной линейной перспективы, но каждая — со своей особой точки зрения, т. е. со своим особым центром перспективы; а иногда и со своим особым горизонтом, а иные части, кроме того, изображены и с применением перспективы обратной. <…> Обратная перспектива в изображении мира — вовсе не есть просто неудавшаяся, недопонятая, недоизученная перспектива линейная, а есть именно своеобразный охват мира. <…> Таково свойство того духовного пространства: чем дальше в нем нечто, тем больше, и чем ближе, — тем меньше. <…> В восприятии зрительный образ не созерцается с одной точки зрения, но по существу зрения есть образ многоцентренной перспективы» (Павел Флоренский. Обратная перспектива).4
Вот эта «многоцентренная», соборная перспектива, которая выступает как обратная только по отношению к прямой, индивидуальной, и являет себя в нравственном пространстве Зосимы. Быть виноватым за все и перед всеми — это как на иконе видеть каждый предмет с разных сторон и находить в самом себе точку схода всех линий, исходящих от самых дальних и наибольших реальностей, добра и зла, Бога и Его противника. Что же удивительного, что старец Зосима мыслит о нравственных предметах в той же обратной перспективе, в какой они представлены на иконах? Я причастен всему тому, что совершается в мироздании, и не только я на него, но и оно, огромное, превосходящее, всей своей многогранностью смотрит на меня.
Одна перспектива не отменяет другую, а обогащает ее. То, что я переживаю свое внутреннее соучастие в грехах и преступлениях других, не ослабляет моего чувства вины за свои собственные. Я учусь не судить фарисейски, не возноситься над другими своей «добродетелью», поскольку понимаю меру своей причастности к большим, всечеловеческим грехам. И тогда я начинаю иначе оценивать и свои «малые» грехи, вижу в них зачатки тех больших грехов, разрастание которых создает тиранов, убийц, насильников. Эта способность видеть малое в большом и большое в малом так же важна для нравственного, как и для научного сознания. Увидеть в мельчайших частицах и атомах основу вселенского устройства. Увидеть в мельчайших страстях и грехах основу гигантских нравственных коллизий и катастроф. Увидеть свое в чужом и чужое в своем — и в себе предотвратить то, что в чужом отвращает. Этому, собственно, и учит Зосима: «…всякий пред всеми за всех и за все виноват». На чужих винах, таких очевидных, огромных, безобразных, мы учимся различать и разоблачать свои, малые, скрытые, привычные, в чем-то даже приятные.
6
Совиновность — это не просто нравственная рефлексия, это деятельное чувство, которое побуждает брать на себя вину человечества, или своего класса, или своей нации, или своих предков, или чужих людей. Это чувство побуждает людей из благополучных семейств бросать свои уютные гнезда, свой круг богатых и сильных и отправляться на помощь бедным, больным, не-образованным, незащищенным. Они испытывают вину за то, в чем сами не виноваты: за то, что с детства наделены тем, чем обделены другие.
Следует отличать это деятельное чувство вины от близкого ему чувства сострадания, переживания чужой боли как своей и готовности помочь, отдать, защитить. В чувство совиновности привходит момент самонаказания, которому и символически, и практически подвергает себя тот, кто возмещает чужую вину своей готовностью к жертве. Американцы, искупающие перед неграми вину своих предков; немцы, искупающие перед евреями вину своих отцов и дедов…
У совиновности и сострадания — разная направленность. Мы совиновны преступникам, а сострадаем их жертвам. Поэтому совиновность и сострадание сходятся в своем практическом воплощении, в деятельном соучастии и милосердии, хотя исходят из разных посылок. Сострадание возможно без чувства вины, но возможна ли совиновность без сострадания, причем двойного: и преступнику, и потерпевшему? Совиновность подразумевает, что и сам преступник в той или иной степени является жертвой и на нас переходит часть его вины. В этом смысле можно говорить о совиновности как об удвоенном сострадании, как о стремлении не только вознаградить другого, но и наказать себя. Сострадание исходит из человеческой способности к милосердию, тогда как в совиновности к нему добавляется другой дар — раскаяния.
7
Признание вины за себя и за других нисколько не приводит Зосиму к унынию и отчаянию, а, напротив, просветляет и «увеселяет». Вместе с чувством вины приобретается и способность покаяния и прощения. Брать на себя вину другого — значит верить, что и твоя вина будет тебе прощена. Как говорит Алеша, есть Существо, которое «может все простить, всех и вся и за все, потому что Само отдало неповинную кровь Свою за всех и за все». Отсюда же и слова молитвы: «И остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим». Собственно, уже Маркел, старший брат Зосимы и первый проповедник «совиновности», не печалится, а радуется, признавая свою вину перед всеми. Это слезная радость принятия и одновременно отпущения всех вин, радость их превозможения приятием, радость всеобщего раскаяния, ведущая к новой, «райской» жизни.
«└Уж много ты на себя грехов берешь“, — плачет, бывало, матушка. └Матушка, радость моя, я ведь от веселья, а не от горя это плачу; мне ведь самому хочется пред ними виноватым быть, растолковать только тебе не могу, ибо не знаю, как их и любить. Пусть я грешен пред всеми, да зато и меня все простят, вот и рай. Разве я теперь не в раю?“».
Не случайно именно скоротечная чахотка и неминуемость смерти приводят Маркела к осознанию виновности каждого перед каждым. Обратная перспектива развертывается не только в пространстве, но и во времени, предполагая именно «обратный» взгляд на всю человеческую жизнь — взгляд из смерти или посмертья. Обычно мы воспринимаем предстоящую жизнь в прямой перспективе: близкое — крупнее, дальнее — мельче. Месяц заслоняется днем, год — месяцем, десятилетия — годом… Но если вывернуть эту перспективу, взглянуть на целостную панораму жизни, какой она предстает умирающему, то дальнее предстанет наибольшим, а близкое уменьшится. «С моей потусторонней точки зрения», — любил говорить Венедикт Ерофеев. В этой обратной перспективе не только все дни и годы впишутся в жизненный горизонт, но и своя маленькая жизнь — в еще более широкий горизонт, объемлющий близких и дальних, все живое, все мироздание.
«Выходили окна его комнаты в сад, а сад у нас был тенистый, с деревьями старыми, на деревьях завязались весенние почки, прилетели ранние птички, гогочут, поют ему в окна. И стал он вдруг, глядя на них и любуясь, просить и у них прощения: └Птички Божии, птички радостные, простите и вы меня, потому что и пред вами я согрешил“. Этого уж никто тогда у нас не мог понять, а он от радости плачет: └Да, говорит, была такая Божия слава кругом меня: птички, деревья, луга, небеса, один я жил в позоре, один все обесчестил, а красы и славы не приметил вовсе“».
Эту предельную открытость перспективы, которая охватывает все миро-здание, Маркел называет «Божией славой». В ней все люди выступают со-виновными, причем каждый чувствует свою вину сильнее, чем вину других. Но это же предсмертное (или даже как бы посмертное) чувство вины приоткрывает и возможность всеобщего прощения, «радостного плача», то есть покаянного возвращения в тот рай, который продолжает пребывать в природе, в «птичках Божиих», но из которого силой первородного греха был исторгнут человек.
8
И последнее. Если каждый перед всеми и за всех виноват, то можно ли такую соборность нравственного чувства распространить и на чужие свершения, достижения, добродетели? Если, допустим, Дмитрий Карамазов, приговоренный к Сибири, несет на себе бремя вины своего брата Ивана и полубрата Смердякова, замысливших и совершивших отцеубийство, то может ли он принять в себя и частицу чистого и светлого духа брата Алеши, а через него — и старца Зосимы, может ли он через них очиститься, оправдаться? Если я чувствую себя совиновным преступникам, имею ли я право почувствовать себя сподвижным старцу Серафиму, совдохновенным Пушкину, сомысленным Достоевскому?
Конечно, здесь нет полной симметрии с переживанием совиновности. Я могу сказать, что в чужих преступлениях есть и моя вина, но не могу сказать, что в чужих подвигах или открытиях есть и моя заслуга. Это их заслуга — меня очищать, умудрять, вдохновлять. Почему же чужая вина мне вменяется, а заслуга нет? По той же простой причине, по какой смирение, то есть сознание своей недостойности, открывает мне путь становления, внутреннего роста, а гордыня этот путь закрывает. Однако я вполне могу гордиться за других. Я горжусь за Моцарта и Бетховена, потому что я часть человечества, которое породило этих гениев. У меня еще больше прав гордиться Пушкиным и Достоевским, потому что по языку и воспитанию я причастен той культуре, которая их произвела. У меня еще больше прав гордиться своими близкими, потому что я причастен тому роду и семье, из которых они происходят. Иными словами, между всеми нами есть нечто общее — человеческое, народное, родовое, семейное… И чем теснее и избирательнее эта общность, тем больше у меня прав на гордость за моих «со-общников», поскольку в обратной перспективе, охватывающей человечество, они возвеличивают и очищают меня. Вот почему у Дмитрия не меньше оснований быть «со-честным» Алеше, чем со-виновным Ивану и Смердякову. Такова природа «соборной» перспективы: всеобъемлющий духовный макрокосм становится микрокосмом каждого…
1 http://www.pravoslavie.by/page_book/pouchenie-sedmoe-o-tom-chtoby-ukorjat-sebja-a-ne-blizhnego.
2 Манн Томас. Собрание сочинений в 10 т. Т. 10. М., 1961. С. 331, 333.
3 «└Теперь я поведу тебя посмотреть, — продолжал он, обращаясь к Чичикову, — границу, где оканчивается моя земля. <…> — Вот граница! — сказал Ноздрев. — Все, что ни видишь по эту сторону, все это мое, и даже по ту сторону, весь этот лес, который вон синеет, и все, что за лесом, все мое“» (Гоголь Н. Мертвые души. Гл. 4).
4 Флоренский П. А. Сочинения. В 4 т. Т. 3 (1). М., 1999. С. 46—98. http://philologos.narod.ru/florensky/fl_persp.htm