повесть
Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2014
Часть первая
АРГЕНТИНСКОЕ ТАНГО
Кукуруза
Вечером 25 октября 1911 года Надю Андерсен собиралась навестить гимназическая подруга Олюшка Кратова. Дату эту Надя, на цифры обычно беспамятная, запомнила твердо и навсегда, но вовсе не из-за Олюшкиного визита, а потому что в тот же вечер, только несколько позже, а точнее — среди ночи, произошло некое событие, которое направило всю Надину дальнейшую жизнь в неожиданное и своенравное извилистое русло. Можно предположить, что оно, событие это, привело в движение зубчатые колесики механизма самой Надиной судьбы. Впрочем, некоторые мудрецы толкуют, будто судьба — четкий план, который не обойти, не объехать, и если им верить, то выходит, что именно этот вечер ничего особенного не значил, а был просто одной из множества точек пересечения линий какого-то таинственного древнего чертежа, составленного еще до Надиного рождения. Между тем кое-какие странные совпадения и даже прямые намеки на то, что с этим вечером все не так просто, присутствовали. Один — фамилия Нади, фамилия скандинавская, совпадающая с фамилией знаменитого сказочника. Другой — дата, именно 25 октября, тот самый день, в который спустя шесть лет произойдет роковой большевистский переворот. Мы рождены, чтоб сказку сделать былью, пропоют большевики еще через пару десятилетий… Именно только тогда, возможно, сумеет Надя расшифровать все эти стыки, если в живых останется и услышит эту песню, а теперь ей ничего этакого в голову, ясное дело, не приходило.
В те годы Надя проживала в большом провинциальном городе Ч. вместе с отцом, профессором Технологического института. Старший ее брат Миша недавно покинул родительский дом и отправился в Петербург учиться в Консерватории. Остался дедушка, которого все почитали рамоликом, отец покойной Надиной матери, отставной майор, герой турецкой кампании. Мать Надина, простудившись, умерла от пневмонии три года назад, Наде тогда было уже пятнадцать лет. Иногда, глядясь у себя в большое зеркало в резной темно-коричневой раме, Надя вдруг вспоминала, что зеркало это прежде проживало в комнате покойной мамы и сама мама каждый день в нем отражалась. Туманный бестелесный образ покойницы вдруг соединялся с реальным Надиным отражением, и сердце Нади вдруг замирало и начинало ныть в глухой тоске по умершей. Тут же с жалостью вспоминалось прежнее удивление ее беззащитности, терпимости к отцовским плохо упрятанным шалостям, да и к собственным Надиным проделкам и капризам. Виновато всплывало в памяти тихое мамино огорчение Надиной подростковой битвой за свободу, которой мама хоть робко и бестолково, но все же пыталась противостоять. Миша недавно назвал в письме материнский стиль поведения куриным, Надя возмутилась, хотя в глубине души с Мишей была согласна и верила, что она-то уж точно такой, как мама, никогда не станет.
Двухэтажный крепкий дом их — каменный низ, бревенчатый верх — стоял на углу Замышляевской улицы и Колодезного переулка. Позади дома помещался довольно приличный по городским измерениям кусок земли, около полудесятины, с баней, конным сараем и избушкой для прислуги, в которой обитал домашний кучер и хозяйственный мужик Макар. Когда-то на втором этаже господского дома жил мелкий купец, а на первом помещалась его лавка, где продавалось все, что угодно, — от гвоздей до паюсной икры. Дом этот был куплен у разорившегося купца Иваном Егоровичем Андерсеном, Надиным отцом, лет двадцать назад. Однако до сих пор, когда дедушка-майор бывал не в духе и сердился на Алевтину, исполнявшую в доме роль кухарки и прислуги, кричал, как ему казалось, по-командирски грозно, а на самом деле еле-еле хрипя, кричал, что в сенях по углам, как прежде, как всегда, воняет тухлой лавочной селедкой. Плохо, мол, старая карга, моешь и окон не отворяешь! На самом деле никакой селедкой тут не пахло, ибо, как только дом был куплен, Иван Егорович затеял обширную реконструкцию, первый лавочный этаж был перестроен капитально. Возникли там ванная комната, кухня и клозет, оборудованные по последнему слову германской и шведской домоводческой науки, а также аккуратная прихожая, которую и назвать-то простонародными сенями язык уж точно не поворачивался. Еще внизу существовали разные хозяйственные чуланчики и закутки. В одном из них Иван Егорович повесил турник и там ежеутренне, перед завтраком и поездкой в институт, упражнялся. В другом была устроена вроде бы мастерская с набором разного инструмента, ибо, несмотря на свое поприще историка, любил прежде Иван Егорович мастерить своими руками разные разности. Теперь же все реже и реже отдавался он своему любимому рукомеслу, профессорство отнимало все больше и больше времени.
На втором этаже была устроена уютная квартира из шести комнат, а под самой крышей ждал изредка наезжавших гостей небольшой мезонин, обогревавшийся кирпичным оштукатуренным дымоходом от кухонной плиты. Довершал весь букет рациональных хозяйственных прелестей, редкостных и даже удивительных в провинциальном Ч., электрический звонок при парад-ном входе с улицы, подключенный к специальной гальванической батарее. Звонок этот, как многие полагали, Иван Егорович устроил нарочно, в назидание часто навещавшим его студентам, будущим прогрессорам…
Ожидая Олюшку, Надя пыталась штудировать брошюру некоего путаного марксиста Бельтова, все время с кем-то непонятно спорящего. Книжечку эту настоятельно рекомендовал прочесть сам Иван Егорович. Доносились негромкие звуки фортепиано — Миша, недавно приехавший на неделю погостить, разучивал что-то из Шопена. За окном темнело, начинались сине-серые сумерки, с неба сыпался ранний мелкий снег, смешанный с дождем. Надя перебралась от окна к туалетному столику, там под зеркалом стояла лампа. Чиркнула спичкой, зажгла, поставила на место стекло, подкрутила фитиль и засмотрелась на свое отражение. Показалась она себе в этот момент очень красивой и загадочной, наверное, потому, что оттененное синими сумерками золото теплого света лампы заставило остро и живо блеснуть ее карие глаза, окрасило русые волосы, сделав их почти что рыжими, как у мамы. Тут прозвенел электрический звонок, Надя встрепенулась, вскочила и бегом, чтобы опередить Алевтину, помчалась вниз встречать подругу.
Олюшка протягивала Наде что-то плоское, прямоугольное, завернутое в бумагу.
— Подержи. Только осторожно, не урони.
Сбросила пушистую шубку, всю в водяных капельках, отряхнула, повесила на крючок и осторожно отобрала сверток.
— Что это? — спросила Надя.
— Пластинка.
— А что на ней?
— Услышишь.
В гостиной Надя зажигала лампу, Олюшка разворачивала сверток. Кроме пластинки там оказался еще и французский журнал. На пластиночной наклейке значилось: «El Choclo, tango».
— Ух ты! — сказала Надя. — Танго! Роскошно! Откуда? И что же это значит, «El Choclo»?
— Дядя погостить приехал, Константин Андреевич, из самой Аргентины привез. Аргентинское танго. А называется оно «Кукуруза». Или «Кукурузный початок».
Олюшкин дядюшка этот служил помощником капитана на торговом судне.
Надя завела граммофон, заморское танго возникло, зазвучало, запело разудалой томной извилистой скрипкой, ей откликнулось аккордеонное многоголосье, забухали жестко, почти по-маршевому, однако каким-то подскакивающим маршем ударные. Олюшка стала пританцовывать, Надя опустилась на стул и завороженно слушала. Вдруг запел мужской голос вроде тенора, только чуть ниже. В его звучании угадывался какой-то почти неуловимый оттенок плебейского мужества, придававший пению особое чувственное очарование, и Надя услышала вдруг, как кровь ее туго забилась в висках и приливает к щекам…
Пластинка отыграла, завели снова, и тут на эти звуки стали слетаться один за другим здешние обыватели. Сперва незамеченным возник в неплотно закрытых дверях консерваторский круглолицый брат Миша. Постоял, послушал, поправил свои длинные волосы, снял очки, спрятал их в карман домашней куртки и шагнул вперед.
— Надя! Ольга Сергеевна! Уважаемые барышни! — сказал он громко и строго. — Что за варварские подзаборные звуки? Что ли цыгане?
Девушки оглянулись.
— Это танго, Михаил Иванович, — с достоинством заявила Олюшка. — Настоящее аргентинское танго. И вообще — здравствуйте.
Шагнула навстречу Мише, протягивая ему руку для поцелуя.
Надя подняла мембрану, музыка прекратилась.
Миша склонился, долго целовал Олюшкину руку и, выпрямляясь, сказал:
— Это и есть танго?
— Ну да, — важничала Ольга. — Как же вы, музыкант, не знаете! Самый модный сейчас танец. Его весь мир танцует. И даже ваш Петербург.
— Разве под марш можно танцевать?
— Это не марш. Вот, смотрите. — И Оля протянула Мише французский журнал. — Тут все написано и даже нарисовано, как танцевать. И ноты.
— А что поют? Небось, коли марш, так что-то воинственное? — не унимался Миша. — Я по-аргентински не понимаю.
— Как не стыдно, Миша, — сказала Олюшка, кокетливо склоняя голову. — Аргентинского языка не бывает, там по-испански говорят. И поют тоже.
— По-моему, у них в Аргентине свой арго, — сказала Надя.
— А что значит это вот «El Choclo»?
— Это, Миша, значит — початок кукурузы.
— Выходит, песня про кукурузу? Крестьянская песня?
— Нет, Михаил Иванович, там поют про… ну, про это… как всегда…
— Про любовь, что ли?
— Именно.
— Допустим, мелодийка сладенькая. Хоть и ритм вроде марша. Только вот не понимаю, при чем тогда кукуруза? — дивился Миша.
— Ах, Миша, — вздохнула Олюшка, загадочно улыбнулась и склонилась к Надиному уху, что-то шепча и поглядывая на Мишу.
Надя мотнула головой и прошептала, краснея:
— Как не стыдно.
После Миши появился Иван Егорович, высокий, выше Миши, такой же пышноволосый, однако седой, с аккуратной профессорской бородкой, скандинавским профилем и слегка выпирающим из домашней, вроде Мишиной, распахнутой куртки брюшком. Потребовал завести музыку снова. Завели. Иван Егорович слушал, а пока слушал, вдруг возник дедушка, тоже немного послушал да вдруг выпалил:
— Нищета духа!
И удалился.
Танго отыграло, Иван Егорович молчал, думал, покачивая головой в ритме умолкнувшего танго, разглядывал пластинку, а все глядели на него, ожидая приговора.
— Н-да… — сказал он. — Однако — шарманка душещипательная… Поверхностно, конечно, и ясно… Арцыбашевым отдает… Но раз ясно, значит, где-то там и глубина… А ты, Михаил, что думаешь?
— Пожалуй. Пожалуй, папї, вы правы. Это не Моцарт. И даже не Глинка.
— Пошли, господа, чаю попьем, Алевтина замечательные пироги напекла, — сказал Иван Егорович и первым двинулся к двери. Приостановился на мгновение, обернулся и добавил, усмехнувшись: — Вы, барышни, глядите! Как бы от этой самой танго вам в какой-никакой грех не впасть!
— Папа! Что вы такое говорите! — возмутилась Надя.
Перешли в столовую, и тут Олюшка, которая давно у Нади не бывала, увидела на стене большой живописный портрет. Прежде никакого такого портрета не существовало.
— Надюша, это ты, что ли? — удивилась она.
— А что, не похожа?
— Такая красавица.
— Она и есть красавица, — сказал Иван Егорович, обнимая Надю за плечи.
Надя была изображена в темно-зеленой блузе, отороченной кружевами. По-детски худые плечи обнажены. Бледное лицо повернуто почти троакар. Коса перекинута на грудь и написана, как и все волосы, преувеличенно теплым и ярким, почти оранжевым цветом. Прозрачные тонкие кисти рук сложены перед грудью, как в католической молитве, выпрямленные пальцы с силой сплетены, а упрямый взгляд направлен куда-то вниз и вбок, за обрез полотна, отчего кажется, что девушка на полотне размышляет о чем-то важном, философичном, вроде смысла бытия. За ее спиной — то ли светлая холодно-коричневатая облезлая стена, то ли какое-то неопределенное клубящееся пространство. Художник разглядел важную Надину особенность: ее рот не симметричен, правый его край всегда немного приподнимается вверх, будто сам собой улыбается, иронизируя над своей хозяйкой и всем окружающим…
Полгода назад ранним утром Надя проснулась в привычной тревоге: не опоздать бы в гимназию, но тут же счастливо вспомнила, что занятия иссякли, идти никуда не нужно и можно целый день валяться на диване, почитывая что-нибудь из Тэффи. Каникулы. Да здравствуют лень и свобода! Однако так ярко било в окно солнце, таким синим оказалось утреннее безоблачное небо, так светились во дворе желто-зеленым молодые листья тополей и кленов, что ее потянуло на волю. Захотелось, никуда не торопясь, побродить тихо и бесцельно, подышать спокойно, поглядеть по сторонам, и, как только Иван Егорович уехал на службу, Надя вышла из ворот и не спеша направилась в сторону Московской улицы. В торговых рядах только просыпались лавки; приказчики, открывая витрины, скрипели и стучали металлическими ставнями. Миновав Московскую, углубилась Надя в безлюдный поутру Ильинский сад, и опять ее восхитило яркое и дробное свечение молодой листвы. Вскоре она оказалась в дальнем углу сада, краю диком, неухоженном, похожем на настоящий лес. Он и был началом леса, который тянулся на многие версты по высокому берегу Змеюши. Здесь хмуро стояли высокие ели, им, казалось бы, все равно, что зима, что весна. Кое-где под ними еще сохранились лепешки грязного снега. Однако даже на темных суровых еловых ветках, на заостренных их концах, яркой зеленью светились молодые мягкие побеги. Надя шла над обрывом. Справа внизу в широкой долине речка подлинно, что змеилась, не зря же ее прозвали Змеюшей. А за ней, растворенные в просвеченном солнцем густом воздухе, лежали подсыхающие, зеленеющие заливные луга и кое-где, еще оставшиеся после апрельского разлива, тускло поблескивали большие лужи. Там, где плоскость долины плавно поднималась вверх, угадывались силуэты серых деревенских изб и небольшой колоколенки, на которой, как по заказу, вдруг ударил колокол. Равномерно и печально потек его звон. Надтреснутый, тихий, он летел нетвердо, трудно пробиваясь сквозь утреннюю дымку.
Надя замерла, впитывала этот звук, этот вид, все совокупно, сама она растворялась, исчезала, переставала думать и пребывала в таком блаженном состоянии довольно долго, как долго — сама не ведала. Вдруг голосом склочного ребенка что-то выкрикнула чайка. Надя очнулась, вздохнула и пошла дальше.
Впереди, саженях в двадцати, она увидела человека, полускрытого кустарником. Он стоял спиной к ней на краю обрыва и совершал какие-то странные движения. Наклонялся вперед, будто кланялся, потом вы-прямлялся и снова кланялся. Выпрямлялся. Замирал, выпрямившись. Кланялся. Выпрямлялся, замирал. Надя разглядела на голове у него белую повязку и встревожилась: сектант, изувер, язычник? Молится своим таинственным богам? Она остановилась, смотрела и ничего не понимала. Было страшновато, но любопытно, и она осторожно пошла, забирая влево, чуть углубилась в лес и кралась за деревьями и кустами, обходя странного человека полукругом, так, чтобы увидеть его не со спины, а хотя бы сбоку. Остановилась, разглядела, поняла. Ничего страшного — художник! Склонившись к мольберту, делает аккуратный мазок, выпрямляется, чуть отступает, чтобы разглядеть, что получилось, склоняется к палитре, кистью набирает краску, трогает ею холст и опять выпрямляется, оценивая, что вышло. Не успела Надя подумать, зачем это у него на длинноволосой голове наверчено полотенце, как он его с головы стянул и повернулся влево, опуская полотенце вниз, наверное, в скрытое за кустами ведро или миску с водой, потому что потом распрямился, и видно было, как он полотенце это выжимает. А выжимая, вдруг Надю увидел и замер. Надя поклонилась, и он в ответ тоже. Теперь можно было подойти, и Надя двинулась вперед. Художник же, не отрывая от нее глаз, отбросил полотенце, вытащил из кармана своей толстовки блокнот и, пока она приближалась, попытался ее рисовать.
— Светлое видение, — поклонившись еще раз и пряча блокнот в карман, сказал он, когда она приблизилась. — Жаль, руки мокрые, чиркать мешают. Дозвольте представиться, Алоиз Баренбойм.
Вытирал руки о полы толстовки. Длиннонос, длинноволос, смугл, не-определенного возраста: то ли тридцать, то ли пятьдесят. Темные волосы с редкими седыми прядями. Похож на острую худую птицу. Надя протянула ему руку и назвалась.
— Не может быть! Вы, допустим, дочка господина профессора Андерсена?
— А вы знакомы с моим отцом?
— Кто ж не знает такого великого мудреца? Алоиз тоже знает. Писал для их хедера… института… писал Михайлу Ломоносова, императора здравствующего, императора усопшего, печального господина Карамзина. Нет, не может быть, такая честь…
Надя рассматривала полотно Алоиза.
— Как странно вы рисуете, — сказала она.
— Алоиз не рисует, а пишет. И ничего странного тут нет. Я не списываю, а передаю впечатление. Импресьен, знаете?
— А почему у вас деревья на том берегу получились синие?
— А какие же они, уважаемая барышня?
— Деревья всегда зеленые.
— Это если близко. И то не всегда. А через много-много воздуха? Воздух-то синий. Сами посмотрите.
Он опять вытащил блокнот и стал Надю рисовать. Надя смутилась.
— Ну что вы, в самом деле? Зачем меня срисовывать?
Он спрятал блокнот.
— Покорнейше прошу пожаловать ко мне в мастерскую, — сказал он. — Я напишу ваш портрет.
— Красками?
— Непременно.
— Если батюшка позволит, — сказала Надя. — А зачем вы голову полотенцем повязываете?
— Когда работаю, в голове горит, жар давит. Нужно холодить…
Чаю попили, поговорили об Алоизе Баренбойме, потолковали о порче нравов в связи с плебейской аргентинской музыкой и площадным синематографом. Говорил больше всех Иван Егорович. Молодежь вежливо отмалчивалась, хотя по ее глазам и плохо припрятанным усмешкам мог бы Иван Егорович догадаться, что все его стрелы летят мимо цели и нужно бы сменить тему, как меняют пластинки. Дедушка-майор то и дело хрипел свое про нищету духа. Потом разошлись. Подхватив драгоценную пластинку, Олюшка отправилась домой, Миша вызвался ее проводить, и Надя чувствовала, что весь Олюшкин визит был затеян не только для хвастовства пластинкой, а более для этого самого неизбежного провожания.
Надя удалилась к себе. Раскрыла бельтовскую брошюру, да тут же и закрыла, не читалось. И прежде-то — с трудом, а теперь и вовсе, все многоэтажные фразы, сухие ученые слова про Маркса и рабочий класс сделались совершенно непонятными. Закрыла, спрятала в ящик письменного стола. В голове все тосковали звуки скрипки и аккордеона, пел недобрый, с трещинкой мужской голос, то и дело повторяя одно из немногих расшифрованных Надей испанских слов: «карасон», сердце. И еще было слово «эсперанса», «надежда» то есть, как будто перевод на испанский Надиного имени. Смысл «эсперансы» угадывался по созвучию с французским словом. И от всей этой напасти Надя долго не могла заснуть, даже когда уже легла и проворочалась час-полтора…
А когда все же заснула, что-то смутное ей приснилось, вроде парохода, который вот-вот должен отчалить и отправиться куда-то, быть может, в Аргентину, но еще стоит и дымит на знакомой узкой городской речке Змеюше, занимая своим толстым телом все ее русло, над ним склоняются береговые пальмы, а Надя торопится, задыхаясь, бежит, чтобы поспеть, но вот, ужас, не поспела, потому что вдруг раздался звонок, знакомый звонок, и это означало, что пароход отправляется…
Надя открыла глаза. Пароход прогудел напоследок. Звонок заливался не переставая. Наконец послышалось какое-то невнятное шевеление, голос Алевтины, и трезвон утих. Пошаркали ее шаги вверх по лестнице и по коридору мимо Надиной комнаты, на узорчатом дверном стекле качнулся, промелькнул отблеск пламени свечи. Робкий стук в отцовскую комнату. Надя вылезла из постели, прокралась к двери и, легонько ее приоткрыв, прижалась ухом к щели.
— …толкует, от Кулябки, из этого, Катеринабога, — говорила Алевтина. — И будто птица на заход летает… Варнак…
Что ответил Иван Егорович, Надя не поняла, но вскоре услыхала, как он вышел в коридор. Убрала подслушивающее ухо, приникла глазом. Отец в длинном своем халате направлялся к лестнице, освещая путь лампой. Алевтина со свечой плелась следом. Ее и отцовские черные тени шевелились, переплетались, жили на стенах и полу своей отдельной извилистой жизнью. Иван Егорович был бос, и Надю вдруг поразила величина и желтизна мелькающих ниже полы халата отцовских пяток. Почему это он не обулся, удивилась она. Внизу отпирались и запирались запоры, бубнили голоса, шаги двинулись вверх по лестнице, потом по коридору. Надя смотрела. Мимо ее двери сперва прошествовал отец с лампой в руке, а за ним! За ним тащилось какое-то странное косматое и бородатое существо с заплечной котомкой, в нищенском рубище и войлочной крестьянской шляпе, такой шляпе, которую уже лет тридцать не надевала даже самая заскорузлая деревенщина. Кроме всего прочего, существо еще прихрамывало и пахло. Летел запах, мощный букет, составленный из ароматов немытого тела, карболки, конского навоза и черт знает чего еще, совершенно неопределимого, но отвратительного. Надя прикрыла дверь. Шаги поднимались по скрипучей лесенке вверх, отец провожал пришельца в мезонин. Очередной нелегал, привычно догадалась Надя. Иван Егорович, будучи успешным и респектабельным профессором, никогда не забывал увлечений горячей своей молодости и иногда, когда его просили верные люди, давал приют скрывающимся от полиции бунтарям. В год один-два таких гостя появлялись непременно. Утром увижу, кто явился, решила Надя и улеглась. А в доме, судя по звукам, жизнь продолжалась. Что-то стучало, шаркало и плюхало внизу. Ага, поняла Надя, Алевтина греет воду в ванной, существо будет вымыто и перестанет распространять непристойное амбре. Слава богу, подумала Надя и уснула.
Проснулась поздно. В доме было тихо. Хотела было спуститься вниз в халате, чтобы умыться, да вдруг вспомнила про пароход в Аргентину, ночные звонки и надела глухое коричневое платье, отороченное по вороту белыми кружевами. Умылась, заглянула в кухню. Алевтина чистила карпов, лицо ее было, как всегда, склочным, недовольным.
— Идите, барышня, чаю попейте, — сказала она. — Самовар еще горячий. И пироги.
— А где Иван Егорович?
— Уехали, рано утром уехали.
Спрашивать ее, куда и зачем поутру в воскресенье уехал отец, допытываться про ночного пришельца бесполезно, это Надя знала хорошо. Алевтина умела как бы не интересоваться тем, что ее не касалось, и хранить тайны. Пришлось подняться в столовую, пить теплый чай и жевать вчерашние Алевтинины пироги с грибами. А позже, переодевшись в ту самую зеленую блузу, в которой Надя была изображена на портрете, длинную сборчатую юбку, накинув на обнаженные плечи шаль, она уселась в уютное кресло в гостиной, уложив ноги под себя, и стала листать Бельтова, выхватывая фразы то из начала, то из середины, то из конца и снова из начала.
От этих упражнений текст понятнее не делался.
«Луи Блан, как и Гизо, сказал бы, что политические конституции коренятся в социальном быте народа, а социальный быт определяется, в последнем счете, отношениями собственности, но откуда берутся отношения собственности — это было так же мало известно Луи Блану, как и Гизо…»
«Качество и количество еще различаются и не совершенно тождественны. Вследствие того, оба эти определения до некоторой степени независимы одно от другого, так что, с одной стороны, количество может изменяться без изменения качества предмета, но, с другой стороны, его увеличение и уменьшение, к которому предмет первоначально равнодушен, имеет границу, и при переходе этой границы качество изменяется…»
«В наши дни никто из стоящих на высоте современной науки и знающих факты не усомнится в том, что основы психологии надо искать в физиологии нервной системы. То, что называется деятельностью духа, есть совокупность мозговых функций, и материалы нашего сознания являются продуктами деятельности мозга…»
Утомившись от этих умных фраз, Надя задремала. Опять возник пароход, отправлявшийся в Аргентину, а потом стали приближаться прихрамывающие шаги, вроде как бы подпрыгивающие в ритме танго, и откуда-то вы-плыл ночной косматый человек с котомкой за спиной. Запаха, правда, не было. Надя открыла глаза. В дверях гостиной стоял безбородый незнакомец, коротко по-солдатски стриженный. Невысокий, кажется, вровень с Надей. Широкие плечи, плоская грудь. Бледное чистое лицо со впалыми щеками. Не старше тридцати, наверное. Чужие брюки ему пришлось подвернуть, а старый, непомерно длинный профессорский форменный сюртук Ивана Егоровича мешком висел на его худых плечах.
Надя вскочила, незнакомец оказался чуть ниже ее ростом.
— Не надо вставать, — сказал он тихо и вроде бы равнодушно. — Не принято. — Он помолчал, потом, поведя окрест рукой, добавил: — У них. У них не принято. Полагается наоборот. У них. А впрочем, как хотите. Вы Надежда Ивановна, знаю, а меня зовите Петром Петровичем.
Он приблизился и протянул руку. Она робко ее пожала.
— Вы постриглись? — вдруг вылетело у нее, она тут же смутилась.
— Сжег парик. Подглядывали, неблагородно, — сказал он. — Что читаете?
— Бельтова.
— А-а-а. Бельтова. Не тратьте времени.
— Это почему же?
— Бельтов — приват-доцент, все по полкам. А еще читаете что?
— Еще — Риту Дорр читаю.
— Кто такая?
— Американка. Борется, чтобы женщин уравнять в правах с мужчинами. Писательница.
— В буржуазных правах, небось. — Он презрительно скривился. — Наследство, имущество, голосование?
— Это тоже важно! Она сама пошла в работницы, чтобы писать об их жизни изнутри. Представляете! — Надя вдруг разволновалась. — Служила в прачечной, в магазине, на фабрике швеей. А потом написала десять статей, собрала в книжку «Чего хотят восемь миллионов женщин». Так ее напечатали под мужским псевдонимом! Представляете, как ей было обидно! Она судилась и выиграла!
— Судилась. Пустяки, юриспруденция, — сказал Петр Петрович угрюмо. — В революции что мужчины, что женщины, все равны, доказывать ничего не надо.
Потом, не мигая, уперся Наде прямо в глаза круглыми темными своими, слегка задрав голову, отчего ей показалось, что глядит он на нее сверху вниз.
— Свобода не сутяжничество! — как-то полушепотом вдруг выкрикнул он. — Она — ярость, зажигает сердца! Она — вера и смелость!
Надя слегка приотвернулась и глядела вниз, как на своем портрете.
— Дорр — героиня! — Надя вскинула голову. — Она…
— Тоже мне героиня! — перебил он ее. — В прачках побывала! Статейку написала! Этого мало! — продолжал он выкрикивать шепотом. — Писанина бездушна! Чтоб разрушить мир неправедный и построить мир товарище-ский, нужен порыв, страсть, упрямство! — Он вдруг замолк, отвел взгляд, снова глянул Наде в глаза и как-то вроде бы сердито и удивленно спросил: — Вам смешно?
— Ах, нет, — заторопилась Надя. — Это у меня всегда такое выражение лица, будто я улыбаюсь. Это от мамы. Рот у меня такой. Видите?
Она коснулась пальцем того самого, приподнятого угла своего рта, а Петр Петрович стал этот усмешливый уголок внимательно разглядывать, словно естествоиспытатель какую-нибудь живую мелочь. Надя почувствовала, что кровь приливает к вискам, как вчера под звуки танго.
— Вот видите, даже художник изобразил, — встрепенулась она и указала на портрет.
Петр Петрович только теперь его заметил и стал разглядывать.
— Французский стиль, — сказал он. — В Париже таких картин много.
— Вы бывали?
— Бывал… Однако красиво. — Он переводил взгляд с портрета на настоящую Надю и обратно, как бы сравнивая. — Не знаю, где лучше…
— Ах, да ну вас, — вспыхнула Надя, вылетела из гостиной, сбежала вниз и выскочила во двор, заходила туда-сюда быстрыми шагами, кутая шалью обнаженные плечи. Мелкий снег с дождем сеялся, как вчера, за его мутной пеленой Наде виделось властное лицо Петра Петровича, а в голове звучал жестокий голос певца танго. Тут застучали копыта, заскрипели, отворяясь, ворота, Макар вводил под уздцы лошадь. Иван Егорович сходил с пролетки и кричал:
— Надежда! Домой немедленно! С ума сошла! Простудишься!
Надя скрылась, Макар выгрузил из пролетки два объемистых узла, понес их в дом, но Иван Егорович догнал и отобрал:
— Я сам. Займись лошадью.
В узлах содержалась купленная для беглого бунтаря приличная одежда.
Петр Петрович
В ожидании нового паспорта сомнительный Петр Петрович надолго задержался в доме Андерсенов. Целыми днями Иван Егорович и Надя отсутствовали, занимаясь будничными делами, Миша укатил в свой Петербург, а Петр Петрович тосковал взаперти. Во двор не выйти, чтобы Макару не показываться. Позже решили, что Макар не опасен, сказали ему, что гость — беглый каторжник, ну а на Руси к подобным субъектам простолюдины всег-да относились с почтением, выдать полиции — такого и в голову Макару прийти не могло. Но, не дай бог, заметят соседи или прохожие, забор невысок. О прогулке по улице и думать нечего. Чтобы себя занять, стал Петр Петрович делать некоторые записи, а когда через несколько месяцев все же покидал гостеприимный дом, небрежные страницы эти, исполненные в толстой гимназической тетрадке в клеточку, вручил на хранение Ивану Егоровичу. Всегда есть вероятность оказаться в руках полиции, решил Петр Петрович, не хватает только, к ее удовольствию, подарить ей готовый письменный донос на самого себя. И хотя он дорожил своей тетрадкой, ибо в ней была заключена как бы его исповедь, первая попытка ревизовать и обдумать своенравное и неравномерное течение жизни, решил он тогда с тетрадкою расстаться, конечно, временно, так он полагал…
15 декабря 1911 года. Скоро начнется новый год. Буду теперь иногда записывать свои важные мысли, потому занять себя нечем, не все же книжки читать. Волею судеб оказался я взаперти, да не в остроге, а в приветливом доме некоего И. Е. Имена нельзя писать, потом вспомню, расшифрую.
Вот вылетело слово мое нежданное — «потом»! Что оно значит? Потом — это когда? А вспомню зачем?
Допустим, вспомню после нашей победы. Настанет дорогая свобода, и благодарные люди не забудут, как мы для них боролись с деспотизмом, мучились в каторгах и ссылках. Наверное, станут они нас почитать, и им будет любопытно, кто мы такие, откуда взялись и чему молились. И записи мои тогда пригодятся. Обстоятельство это, несомненно, важнейшее, но есть и еще одно, мое личное. Разобраться! Раскопать свою как бы душу, если она, этот сучий потрох, воистину существует. Прежде все времени не было. То одно, то другое. Как начал я с четырнадцати, так и полетел, вроде курьер-ского паровоза, коему в топку все уголька подкидывают, на всех парах. Ну, допустим, вдруг случалась остановка — тюрьма, так там другое, я там не один, вокруг народ, не до раскапывания…
Начинать
полагается с начала. А то именно, когда что полагается, то есть кем-то
предписано или общепринято, я всенепременнейше
ненавижу. Поэтому совсем коротко: родился в северных лесах, в маленькой
деревне. Было у меня еще три брата, а папаша мой пил горькую, выпивши, колотил
меня и братьев и резал деревянные игрушки, выучил меня, и я тоже резал. Матушка
моя совершеннейшая растяпа, отец и ее то и дело бил, а
она молчала, не спорила с ним. Еще папаша, когда изредка протрезвлялся, ходил в
лес охотиться, меня же брал с собой. С семи лет научился я из ружья стрелять,
довольно метко стрелял, и иногда, когда папаша доверял мне свое оружие, а сам
был рядом, заводилась в голове моей мыслишка: не пальнуть ли ему в спину или
злобную харю. С игрушек и охоты мы и жили. Да-с.
Наверное, не интересно это никому. Обыкновенно, как у миллионов. Поэтому сразу
бегу вперед. Отдали меня в ученье в нашем уездном городке в ремесленную школу,
учили там игрушки резать и мебель комстролить. От
игрушек я отказался, потому что давно все по этой части освоил. Стал учиться по
мебельной. Пошли успехи. Иногда работали мы на заказ,
и построил я комод для городского головы. Надо
сказать, что все там, на этом комоде, сделал я своими руками, вплоть до
маленьких ручек на дверцах. И замочки с ключиками сам врезал. Тут мое
игрушечное мелкое ремесло пригодилось. Собрал комод, учителя сошлись, хвалили,
а потом снова я его разобрал, чтобы везти заказчику, а там уж склеивать. Отвез.
И первый раз оказался в богатом доме. Прежде я такого не видывал. Это потом,
когда я много чего навидался, понял, что дом этого головы ничтожного городишки
был так себе, средненький. А тогда взыграло ретивое, стал думать, почему это у
одних так роскошно и барышни чистенькие, беленькие порхают, носики морщат от
амбре столярного клея, а у меня — пьяный папаша, немытые братишки да мамаша — клуша… Вот… Да еще сам этот голова меня обидел. Комод я
собрал, склеил, все им стали любоваться, барышни восхищаются, мне спасибо
говорят, а одна, самая красивая, Александра, даже руку мне пожала. Но платить
заказчик вроде бы не собирается. А я знал, что за комод этот можно рублей
пятьдесят выручить. Я ему: извольте, ваша милость, расплатиться. А он в ответ:
я, говорит, со школой договаривался, школе уже вперед сполна и даже больше
договора уплачено, а тебе, любезный, за труды вот. И три рубля мне дает. Тут я
как разъярился и возопил, кричать стал про то, что сам все строил, а при чем
тут школа! Не по правде это! Сунули мне в карман трешку,
и мужик здоровый, лакей там какой-то, меня взашей вытолкал. Выходит, что еще в
отрочестве столкнулся я с несправедливостью и классовым неравенством. Потом я
все ходил возле дома этого начальника и думу лелеял, как бы его спалить. Или,
еще раскидывал, школу поджечь, если начальник не врет и
вправду школа деньги мои отняла. Да как убедиться-то? Снова стал у дома
головы бродить. Как-то раз из ворот выехала верхом на коне барышня, та самая
Александра, волосы русые, шляпка набекрень, личико румяное, сама в чем-то белом
и штанах мужицких. Поводья натянула и мне: здравствуйте, как поживаете, вашим
произведением все не налюбуются, даже губернатор заезжал, все вокруг него ходил
да похваливал, а вы сами приходите в гости, будем шарады решать. Приходите в
воскресенье, после обеда. Она на коне, красавица, а я внизу, маленький такой. И
заело вдруг меня, что она, чистюля этакая, из седла
мне, смерду, свысока милость оказывает. Шарады? Что за шарады такие? Все у меня
внутри закипело, хотел выругать ее непристойно, да сдержался, все же очень
нежная барышня. Только плюнул коню под ноги, повернулся да прочь пошел. А думал
все про то, как она сидит в седле, ноги раскинув, и как то,
что у нее промеж этих самых ног, о седло трется. Вот бы штаны с нее стащить да
поглядеть, что там находится. Так ли устроено, как у простых баб, коих я в свои
четырнадцать успел уже освидетельствовать.
В гости я к Александре, конечно, не ходил, ясное дело, куда там с моим свиным рылом в калашный ряд соваться. А
перед домом тем мелькать перестал, потому как вдруг
понял, что ежели дом поджечь, то мой комод ведь вместе с домом тоже сгорит! До
слез жаль мне комода стало. Да и сам дом-то каменный,
огонь ни к чему там не прицепить. А вот если с задов зайти, где овраг и лопухи,
так там глухая стена сарая бревенчатого, в нем лошади. Вот его-то я раз ночью и
подпалил. Заполыхал он за милую душу, а я бегом домой в школьный дортуар и лег,
будто спал. На другой день весь городишко пропах кониной паленой, а народ
только об том и говорил, что, мол, три лошади там стояли, две вырвались, а одна
сгорела. Я все это слушал, ахал, а внутри себя сильно гордился: это я сделал,
я, значит, могу на своем поставить! Было мне тогда
всего-то около четырнадцати с половиной годков.
А потом сманил меня один парень заезжий, бросил я эту мебельную канитель да уехал с ним в П., поступил на завод. И вместо древесного дела стал учиться железному, слесарному. Железо мне показалось куда как интереснее деревяшек. Оно крепкое, твердое, им что угодно проломишь! А прежде можно его, как тебе нужно, сформовать, отковать, выточить, подрезать, заточить, и оно все равно таким же твердым и пробойным останется.
С тех самых пор, как покинул я свой глухой уезд, ни разу не видел я ни отца, ни мать, ни братьев. И не желаю. Только вот не знаю, хорошо сие или плохо. Другие-то нянчатся. Наверное, правильно, хорошо. Потому что, как написано, у революционера нет ни чувств, ни привязанностей, ни собственности, ни даже имени, а все в нем поглощено одним интересом, одною страстью — революцией. Когда я в первый раз подъезжал к П. на пароходе, сразу увидал выше города по реке частокол заводских труб, а над ним нависло черное облако. Все небо ясно, а там трубы и шапка черного дыма. Позже узнал я, что эта шапка — шапка великана, одной большой общей пролетарской головы. А в голове этой всегда мысли дерзкие, непокорные, это знают все. Знает и начальство, потому-то тревожится и хочет проведать все, что эта голова задумала сделать. Буйных мыслей уже скопилось много, ведь шел девятьсот пятый год. Слухи, газеты: там забастовка, там баррикады, бои, там кого-то из царских сатрапов укокошили. И собрали мы рабочую сходку на Выхе. Выха — гора, довольно высокая, торчит над самым центром города, а на ней стоят захудалая пожарная каланча и часовня. Стали разные требования обсуждать, вроде восьмичасового рабочего дня, вежливого обращения, ну и, конечно, жалованья. Верили, что за правду-матку, которую говорили, правительство бить не будет. И когда под Выхой показались сотни две казаков, объезжающих гору, чтобы забраться на верх, то никто не забеспокоился. И кровь пролилась. Если 9 января 1905 года гулким эхом прокатилось по рабоче-крестьянской России и заставило умы и сердца тревожно работать, усваивая политические уроки, то 10 июня 1905 года — это был местный комментарий, нам разъяснение, толковое и вразумительное повторение урока. И мы его усвоили. И хорошо усвоили.
Я, конечно, по молодости молчал, слушал ораторов, а когда пьяные казаки стали всех лупить нагайками и саблями играть, народ побежал и я побежал. Рядом со мной бежал бородач, один из тех, кто со ступенек часовни призывал прогнать царя, мне незнакомый, наверное, приезжий. Мы влетели в пустой переулок и остались вдвоем, но за нами скакал, размахивая шашкой, казак и уже догонял. Тут мой компаньон втолкнул меня в какой-то узкий коридор между двумя высокими заборами. Казак пролетел мимо, а потом развернул коня, втиснулся в коридор, стал наступать на нас, загораживая конским телом всю ширину прохода. Деваться нам было некуда, позади тупик, чьи-то запертые ворота. А приезжий вдруг как выхватит револьвер: убью! Да и пальнул вверх над головой казака. Лошадь взметнулась на дыбы, а потом стала пятиться. Ускакал казак, оставил нас в покое, жить ему хотелось, сукину сыну. Незнакомец выглянул в переулок: пусто. И вдруг содрал с себя бороду, усы, закинул мой картуз за забор, напялил на мою голову свой, а сам вытащил из кармана какую-то круглую азиатскую шапку и надел. И то — волосы и глаза у него темные, за азиата или татарина сойдет, а шинелька на нем самая трепаная. Был он меня постарше годков на десять.
Смеркалось, мы шли вдвоем.
— Зачем вы стреляли в небо? — спросил я.
— А ты думаешь, нужно было убить?
— Непременно убить!
— Он просто темный обманутый парень. Таких убивать — грех.
— А кого не грех? — спросил я, предчувствуя ответ.
— Начальство.
— Как этого, министра, Плюве?
— Плеве, — поправил он. — Именно. Из-за них все беды. И с японцем война. Тебя как звать?
Я назвался, он тоже. Оказалось, что он учитель в нашей вечерней школе для рабочих. Стал я ходить в эту его школу, стал книжки читать. Сперва полюбился мне Тургенев. Базаров очень понравился. «Капитанская дочка» пушкинская, Пугачев. Некрасова стихи. Учитель рассказывал нам про разные книжки, про писателей, а также про историю. К примеру, о француз-ской революции много говорил, завлекательно говорил. И много чего еще о заграничной жизни, которая, как он рассказывал, не в пример нашей, вольготнее, чище и благообразней. Через полгода некоторые его ученики, рабочие, и я в том числе, стали приходить к нему по воскресеньям на квартиру. Собирался там кроме нас прежний еще кружок разных людей: гимназист, конторщик с завода, токарь, литейщик и телеграфист с железной дороги. Обсуждали мы там политику, говорили о грядущей неизбежно революции и как сделать так, чтобы она быстрее наступила. Читали запрещенные книжки. Была замечательная короткая брошюрка „Катехизис революционера“. Не все я там сразу понял, спрашивал Учителя, он мне разъяснял. В самое сердце поразила меня вот такая фраза из брошюры: „У товарищества нет другой цели, кроме полнейшего освобождения и счастья народа, то есть чернорабочего люда“. Но вот дальше: „товарищество всеми силами и средствами будет способствовать развитию тех бед и тех зол, которые должны вывести, наконец, народ из терпения и побудить его к поголовному восстанию“. Тут я озадачился, выходит, чем хуже, тем лучше? Наши хозяева недавно построили хорошее общежитие для рабочих, открыли приличную столовую. Взорвать? Спалить? Мне тогда казалось это неправильным. Все же когда еще эта революция настанет, а пока ведь жить-то надо. В политике тогда не разбирался. Но тут пришла весть об убийстве московского генерал-губернатора Дубасова, и нам стало завидно: вот люди дело делают, а мы только разговоры разговариваем. Нет, здесь, у себя и нам дЛлжно свершить нечто подобное, чтобы рабочий люд понимал про разлив революции по всей России.
Где выход из ада теперешней жизни, вопрошал наш Учитель, жизни, в которой царствует волчий закон эксплуатации, гнета, насилия? Выход, говорил он, — в идее жизни, стоящей на гармонии, жизни полной, охватывающей все человечество; выход — в идее социализма. Она уже близка к осуществлению, народ с открытым сердцем готов ее принять. Время настало, говорил Учитель. Нужно объединить ряды проповедников этой идеи и высоко нести знамя, чтобы народ его увидел и пошел за ним. И это первейшая задача революционеров. Социализм не должен быть только наукой, а еще и факелом, зажигающим в сердцах людей могучую веру и силу. Народ должен увидеть, что мы могучи, говорил он, а для того нужны наши смелые поступки…»
Ссорятся
Пребывая взаперти, Петр Петрович отращивал бороду и усы, чтобы в будущей вольной бодрой жизни опять стать иным, неузнаваемым, ведь жандармы знавали его бритым. Старался набраться сил, но не очень-то удавалось, мучили ночные кошмары и бессонница, засыпал он только под утро, спал допоздна. Поднимался в полдень, суровая Алевтина молча накрывала ему в столовой завтрак, ел он сперва с жадностью, а через пару недель, насидевшись в комнатной неволе, — с некоторым даже отвращением. Выпивал непременно две чашки кофе и направлялся, с разрешения Ивана Егоровича, пока тот был на службе, в его кабинет. Читал. Книг самого разного свойства тут накопилось множество: философия, исторические сочинения, кое-что из естественных наук, беллетристика, журналы. Иногда Петр Петрович делал выписки или записывал свои мнения о чем-либо, сильно его заинтересовавшем. К примеру, попалась ему книжка статей германского музыканта Рихарда Вагнера, и он списал оттуда вот такой текст: все, что существует, должно погибнуть, это вечный закон природы, это необходимая основа бытия. Революции лишь выполняют этот закон. Они вечно разрушают, но они и вечно созидают новую жизнь. Старый порядок построен на грехе, и потому мир, в котором мы живем, должен быть потрясен до основания. Процитировав в своей тетрадке Вагнера, Петр Петрович приписал: вот ведь, немчура, музыкант, а как верно все раскинул!
Из Фридриха Ницше, германского опять же философа: угрызения сове-сти — такая же глупость, как попытка собаки разгрызть камень». Оригинально, может быть, истинно, — заметил Петр Петрович. Снова Ницше: в стадах нет ничего хорошего, даже когда они бегут вслед за тобою. Петр Петрович: это очень серьезно, нужно обдумать, хоть и воняет барством, но, похоже, что так оно и есть. Как последняя запись соотносилась с тем, что сам он всегда молился страдающему народу, который заменил ему Господа Бога, как вязалась она с заботами о будущем народном счастье, то есть о довольстве стада, неведомо. Впрочем, полагать Петра Петровича, как и всякого деятеля, цельным изваянием — грех упрощения. Конечно, в душе у каждого гнездятся самые разные, иногда противоречащие друг другу чувства и стремления, но вот вопрос — какое из них в конце концов побеждает, вырывается на поверхность, обернувшись поступком, действием, вмешивается в будничную постороннюю жизнь, оставляя свою борозду на зацветшей поверхности ее болота?
Но не только философы интересовали Петра Петровича. Так, скопировал он в свою тетрадку и рекламное объявление из «Нивы». НЕВРАСТЕНИЯ и нервные заболевания, половое бессилие, спинная сухотка, параличи, сердечные заболевания, истощение и худосочие с успехом лечатся СПЕРМИНОМ ПЕЛЯ. СПЕРМИН ПЕЛЯ — единственный настоящий спермин, прошедший всесторонние испытания. Фразу о том, что профессор Пель — поставщик двора Его Императорского Величества, Петр Петрович копировать не стал.
Как-то раз, зайдя в кабинет Ивана Егоровича в свое привычное уже время, Петр Петрович неожиданно застал там хозяина. В этот день занятия в институте пришлось отменить: вовремя не привезли дров, стало слишком холодно. Иван Егорович с удовольствием вернулся домой и принялся править, отделывать недавно законченную статью о некоем Печерине, русском дворянине, ставшем католическим монахом и священником в Ирландии. Зрелище неправосудия и ужасной бессовестности во всех отраслях русского быта — вот первая проповедь, которая сильно на меня подействовала. Тоска по загранице охватила мою душу с самого детства, — писал Печерин. Иван Егорович понимал, что цитировать Печерина, касаться темы католичества и его отношений с православием следовало осторожно, выбирая точные слова, пользуясь округлыми фразами: цензура хоть и стала либеральнее, но в вопросах религии оставалась суровой и придирчивой…
Застав в неурочное время в кабинете Ивана Егоровича, Петр Петрович хотел было ретироваться, но Иван Егорович радостно оторвался от очередного своего ясного абзаца, который надлежало сделать мутным, и поднялся навстречу гостю.
— Рад вас видеть, присаживайтесь, прошу вас, — и указал Петру Петровичу кресло. — Я вижу, вы тут многое успели. Чем увлекаетесь?
Книжки, которые Петр Петрович прочел или приготовил к чтению, были сложены аккуратной стопкой на табурете.
— Читаю разное, кое-что занимательно, увлекаться же особенно нечем.
— А Достоевский? «Преступление и наказание»? Вижу, вижу, вы читали.
— Перелистывал. Прежде читал, а сейчас решил еще раз… убедиться.
— И что?
— Да ничто… Пустяк… Зачем сперва целую философию заворачивать, а потом какую-то старуху убивать? Старуха ведь совершенно не Наполеон. Даже не губернатор. Этот Раскольников — обычный разбойник. Тоже ведь не Наполеон. Я таких навидался. Поклоны справно бьют да лоб крестят, каются, грехи свои ничтожные замаливают.
— То есть вы полагаете, что если Наполеон, так рубить его топором разрешено? Грешить с великой целью можно? А так, по мелочи, не стоит?
— Наполеон тут просто к примеру. Ежели этот Наполеон народ угнетает и мучит, так чего же с ним миндальничать?
— Ну, если Достоевский вам не по вкусу, Чехова почитайте.
— Кое-что прочел. Тоскливо. Да еще и врет ваш Чехов. Вот про революционера написал. А революционер там какой-то квелый, таких не бывает.
— Так уж и не бывает?
— Ну, случаются, так они и не задерживаются. Зачем про такого писать? Это вроде поклепа получается. А вам нравится этот Чехова рассказ?
Тут Петр Петрович вынул портсигар и собрался закурить.
— Ох, простите, — сказал Иван Егорович. — Прошу вас, не курите здесь, пожалуйста. Запах, знаете ли. Давно хотел вас попросить, да как-то не довелось. Мы так редко и коротко с вами видимся.
— Об уюте заботитесь, — холодно сказал Петр Петрович и, пряча портсигар в карман, откинул голову на спинку кресла. Ивану Егоровичу показалось, как прежде Наде, что теперь круглые темные глаза Петра Петровича глядят на него сверху вниз, хотя сидел тот в кресле чуть ниже, чем Иван Егорович у себя за столом.
— Не вижу ничего дурного в уюте, — возразил Иван Егорович.
— Кроме того только, что девять десятых народа русского его лишены.
— Это не делает мой уют порочным. Если я заслужил этот уют, так почему же мне им не пользоваться?
— А вы уверены, что заслужили? — наседал Петр Петрович.
Иван Егорович подумал, усмехнулся.
— Нет, я не совсем уверен. Тут отца моего главные заслуги, царствие ему небесное. Он был водопроводных дел мастер. Приехал в Петербург из Швеции, основал свое дело, работал, всем был нужен, хорошо зарабатывал, родил десятерых детей, всех обеспечил, выучил. Все они, как вы изволите выражаться, живут в уюте. Трое — доктора, двое — военные, сестры замужем тоже за приличными людьми…
— Счастье эксплуататоров, — сказал Петр Петрович. — Уют угнетателей.
— Помилуйте! Отец мой добился всего своим трудом. Братья мои также живут своим трудом, да и я тоже никого не эксплуатирую!
— Неправда. В общем раскладе, на круг — многих, про кого вы вообще ничего не знаете. Через деньги. А поближе гляньте-ка. Ваша Алевтина, ваш Макар. Кто они, как не ваши рабы?
— Я их нанял, я им плачу. Они служат, понимаете! А меня нанял институт, он мне платит жалованье…
— Ваше жалованье раз в сто больше, чем у рабочего.
— Но я получил образование и знаю раз в сто больше, чем ваш рабочий! Мне платят за знания. Я учу студентов, они станут образованными людьми, России будет польза… И вот что я вам скажу, уж простите, но пока ведь и вы пользуетесь моим уютом! Уют — приют.
— Это верно. Только получилось это потому, что деваться-то вам от меня некуда.
Иван Егорович удивленно воззрился на Петра Петровича.
— Кажется, не мне, а именно вам деваться некуда, — наконец произнес он с усмешкой. — Куда вы пойдете, если я откажу вам от дома?
— А выгнать-то вы меня не можете, — поддразнил его Петр Петрович, — потому не можете…
— Могу! — перебил его Иван Егорович. — Но не собираюсь, успокойтесь. За вас просили! Просили люди, которых я знаю давно. И уважаю.
— А вот их-то вы и боитесь, — подхватил Петр Петрович. — Не посмеете им отказать.
Иван Егорович оторопел и долго смотрел на Петра Петровича.
— С чего вы взяли? — наконец сказал он.
— Да уж знаю, знаю. Слыхал-с. Ваши неблаговидные прошлые поступки могут, скажем так, оказаться распубликованными.
— Не было таких поступков. Это сплетни.
— Вы же пребывали в нашей партии. А теперь вы где? Вы — отступник, предатель. Кто вас уговорил? Кому выгодно, чтобы вы, человек известный, отреклись от идеалов?
— Да, я не хочу убийств! Но цели партии я разделяю! Пишу для партии. Публично не отрекался. И никого не предавал!
— Никого лично, возможно. Вы предали дело.
— Вы наглец! Если бы предал, так вас здесь и близко не было бы!
— Это вы грехи замаливаете, откупаетесь. Пока придется вам потерпеть. Хоть вы меня не любите.
Петр Петрович встал и направился к выходу.
— Вам еще и любовь подавай! — выкрикнул Иван Егорович ему в спину.
Петр Петрович приостановился.
— Христос учил всех любить друг друга. Даже врагов, — сказал он, усмехнувшись, и шагнул к двери.
— Погодите! — приказал Иван Егорович. — Вот что. Не смейте строить куры моей Наде! Я видел, как вы на нее поглядываете. Не сметь!
Петр Петрович пожал плечами и вышел вон.
Через несколько дней он встал необычно рано, за окнами еще было темно и сине, осенние утренние сумерки только начинали светлеть. Домашние собирались по делам. Иван Егорович уже сидел в пролетке, ожидая Надю. Каждый день он завозил ее в гимназию, а сам направлялся в свой институт. Надя торопливо выскочила из своей комнаты в полутемный коридор, тусклый дальний свет сочился из распахнутой двери гостиной. Вдруг — голос за спиной.
— Надежда Ивановна, не откажите в любезности.
Надя вздрогнула, обернулась. Не сразу в полутьме разглядела. Перед ней, словно сгустившись из темного воздуха, оказался вдруг Петр Петрович. За-крывая за собой дверь, она его не заметила, не видела, не было его, и все тут. Он возник. Впрочем, было, как сказано, темновато.
— Вот вам записка, нужно мне купить некие вещи. Лекарства и кое-что из туалета. Вас не затруднит?
— Но я в гимназию, — растерянно пробормотала Надя.
— После гимназии.
Со двора долетел отцовский зов, пора было ехать.
— Давайте. — Надя схватила записку, кинулась к лестнице, приостановилась на верхней ступеньке, обернулась, словно хотела что-то спросить у Петра Петровича, взмахнула рукой и побежала вниз, вспоминая на бегу, что денег у нее нет. Придется рассказать о просьбе Петра Петровича отцу, хоть и не хотелось.
Пролетка нещадно прыгала и тряслась на ледяных буграх. Иван Егорович ткнул Макара в спину.
— Пора в сани пересаживаться.
— Так что сани, — возразил тот. — Тут то лед, то камни голые. Какие уж тут сани.
Начинался декабрь.
— Папа, — нерешительно сказала Надя, — мне тут Петр Петрович дал поручение.
— Что это он вздумал! Какое поручение?
— Вот записка. Ему какие-то лекарства нужны. А у меня нет денег.
Иван Егорович схватил записку и прочитал, дождавшись очередного редкого фонаря: спермин Пеля, фиксатуар.
— Когда он дал эту записку? — спросил он беспокойно.
— Только что.
— Оставь мне, я сам куплю. Однако какой наглец! Фиксатуар ему подавай. Да еще чтоб юная девушка… непристойно…
— Ты, папа, сердишься на него? За что?
— Не твое дело. Куплю я ему, что нужно… А впрочем, сегодня я допоздна, купи-ка лучше ты. Не хочу его видеть. Вот деньги… Нет, тебе тоже лучше с ним поменьше бывать… Купишь, передай мне, я отдам, черт с ним…
— Что случилось, папа?
— Ничего. Делай, как я сказал. И не смей ему глазки строить!
— Вы, папа, все время что-то придумываете.
ИЗ ТЕТРАДИ ПетрА ПетровичА
«Учитель объяснял про террор: для меня вся революция в терроре, говорил он, теперь нас еще мало, но будет много. Здесь пока тихо, бьют только нас, вот мы и должны начать бить их, дабы прогреметь на всю Россию. Каждый правящий негодяй должен знать, что он по краю ходит, пусть остережется злодействовать.
Стали выбирать, кого всенепременно нужно убить, и сошлись на К., здешнем приставе. Этот К. славился тем, что собственноручно мучил арестантов. Воров не трогал, а с политическими разбирался сам. Заковывал в кандалы, хоть никакого права на это не имел. Закованных избивал руками и ногами, а однажды одного парня велел высечь. Разложили его надзиратели на лавке и давай лупцевать ремнями с пряжками. Тот потом помер, кровь у него замутилась. Я этого пристава К. видал, был он мне гадок, я всех полицей-ских, бар и буржуев совершенно не обожал, но в юности к круглолицым и полным относился как-то спокойнее. Они люди солидные, таким власть, казалось мне, вроде бы к лицу. А вот такие, как этот К., стройные, худые, ехидны белокожие, потом узнал слово — аристократичные, мне тогда казались главными врагами. (В зеркало я в молодости гляделся крайне редко, не было его под рукой почти никогда, а то бы сообразил, что сам я лицом как бы слегка аристократичен, высоколоб и даже ехиден, на папашу не смахиваю, видно, согрешила мамаша моя с кем-то из высшего сословия, а глаз у меня темный и очень убедительный.) Начали мы думать, как пристава станем наказывать. Один там был у нас, яростный гимназист, так он предложил: вы, говорит, меня динамитом обмотайте, я к нему подойду в театре, вроде бы что-то спросить, да и взорвусь. Почитаю, мол, что если кого убиваю, так и сам должен быть готов погибнуть. Рано вам погибать, сказал Учитель, ибо пока мало нас, каждый светлый человек на счету. Всех отправил по домам, а меня оставил.
— Ты ведь охотник, — говорит.
— Ну.
Лезет он под матрас, достает ружье и мне протягивает.
— Знаком?
— Непременно. У моего папаши такое же. Четыре рубля за него папаша отдал.
— Это не такое. Четыре рубля — охотничье, переделанное, гладкоствольное. А ты сунь-ка палец в ствол.
В стволе нащупываю нарезку.
— Это солдатская берданка. Сможешь в пристава попасть?
Тут меня как будто что-то по голове ударило, слова вымолвить не могу, выходит, мне выпадает святым убивцем сделаться и свою головушку в петлю сунуть. Приговорил меня Учитель. Ну что ж, деваться некуда, отказаться — труса сыграть.
— Смотря откуда палить, — говорю.
Он опять лезет под матрас и вытаскивает какую-то трубу.
— Знаешь, что такое? Это телескоп германский, чтоб прицелиться. Чтоб стрелять издали. Только он от другого ружья, а мы с тобой должны его приспособить к этому. — Учитель стал быстро расхаживать по комнате, разрубая рукой воздух, глаза его загорелись. — Дело делаем так. Этот пристав ходит в театр. По воскресеньям. Спектакль начинается в семь. Летом светло. Приезжает заранее, гуляет возле театра, трубку курит. С другими барами и барынями любезничает. А ты представь: вот он гуляет, болтает свою чепуху… И вдруг бац! Падает! Все в панике, никто ничего не понимает… Доктора, кричат, доктора! Смотрят, дырка в голове, крови немного, а выстрела никто не слыхал, стрелка не видал! Кто стрелял?! Мистический ужас, Божья кара! Не иначе сам Господь Бог распорядился! А? Как тебе?
Помню, я долго тогда молчал, не знал, что ответить. Одно дело, конечно, рассуждать про пользу террора, а другое — вот он, террор, делай его сам и подставляй себя самого под петлю или пулю.
— А как же это получится, чтоб выстрела не услыхали? — спросил я.
— Стрелять из пожарной каланчи, что на Выхе, изнутри, в окно не высовываться.
— Так далеко же, не попасть! От каланчи до театра тысячи полторы шагов будет.
— А телескоп на что!
— А сторож на каланче?
— Не твоя забота.
— Что, его убьют? — испугался я.
— Да нет, пьяным спать будет. О нем позаботятся.
— А как ружье нести, чтоб никто не увидел?
— А это тоже не твоя забота. Ты только стреляешь, а принесут и унесут без тебя.
Сделал я на заводе обхваты для телескопа в виде двух колечек с винтовыми зажимами, один обхват спереди ствола, второй — назади. Снизу у этих обхватов — струбцины, тоже на винту, чтоб к стволу ружейному крепить. Пошли мы с Учителем далеко в лес, выбрали голую опушку, свободную шагов на тысячу, привесили к дереву лист бумаги и давай издали стрелять. Нужно было так выставить телескоп, чтоб его взгляд точно совпадал бы с настоящей точкой, куда пуля угодит. Полдня провозились и выставили.
Настал тот самый день. Пробрался я на каланчу. Никого не встретил ни внизу, ни наверху, а ружье с телескопом уже лежит в условленном месте, меня дожидается. Зарядил. Вскинул, приложился и стал смотреть в телескоп. Возле театра люди ходят, экипажи подъезжают, а мне кажется, будто все это рядом. Афишу читаю: „Виктор Дьяченко. Гувернер“. Стал разглядывать одного человечка, другого. Помню, видел, как мундирный гимназиче-ский инспектор поймал парочку гимназистов и что-то им толковал и пальцем грозил. Нельзя, мол, гимназерам без взрослых по театрам шляться. Пошли они понуро прочь. Тут еще один экипаж подкатил, верх его поднят, кто внутри, пока не видно. Вдруг выходит этот самый пристав, сердце мое заколотилось, он протягивает руку кому-то, кто еще в пролетке, и из нее выпрыгивает барышня в белом, волосы светлые, вроде той Александры, что меня шарады решать звала. Пристава дочка, наверное. У них у всех такие дочки — чистенькие барышни в белых платьишках. Навел я на нее телескоп, и мысль меня посетила, что вот, сей момент могу я выступить как Господь, нажму на спуск — и все, нет барышни! Моя власть! А она ничего не знает и даже не узнает, а просто прекратится. И белое платьишко будет все в крови! Рука аж затряслась на спусковом крючке. Но остановил я себя, моя дичь — пристав. Экипаж отъехал, и вся картина опять передо мной как на ладони. Вижу, как пристав барышню в театр посылает, а сам стал на крыльце и набивает трубку. Стоит на месте, стреляй — не хочу! Мой момент! Но тут мысль мелькнула, что момент-то не простой, а в момент этот вся моя дальнейшая жизнь решается. Мыслишка мелькнула, и я чуть-чуть промедлил. А тут вдруг к приставу кто-то подходит, какой-то в зеленом сюртуке, и того от меня загораживает. Вижу спину этого господина, он стоит под крыльцом, а над его головой только голова пристава торчит. Не могу стрелять! Чуть пуля отклонится вниз, и убит будет не пристав, а этот сторонний человек. Строгое мне приказание — только пристав, никто более не должен даже быть задет! Если не сложится, не стрелять! В другой раз стрелять. Нет, должно сложиться! Иначе стыдоба. Жду.
Тут опять какой-то экипаж подъезжает, загораживает от меня и пристава и того, который в зеленом. Жду. Экипаж отъезжает. Пристав наконец-то в одиночестве, зеленый исчез, выдыхаю, собираюсь духом, готовлюсь, а тут из двери барышня появляется и тянет папашу за руку внутрь. Оказались они друг от друга на расстоянии двух вытянутых рук, потому что пристав вроде идти пока не хочет, а она все его тянет. Пора! Жму на спуск. Пристав дергается. Колени его вдруг подгибаются, он начинает оседать, а потом валится на спину, сперва не разжимает руки и тащит за собой руку дочери. Потом, видно, рука его теряет силу, кисть разжимается, и отставленная рука дочки застывает в воздухе. Дело сделано! Тут, хоть мне приказано после выстрела немедленно убираться, оставив ружье, не могу прекратить свой интерес, гляжу в телескоп на барышню, как она растерянно озирается, какое у нее опрокинутое лицо, раскрытый рот, перевожу око телескопа на другие лица, недоуменные, испуганные, удивленные. Один что-то кричит, наверное, как предсказывал Учитель: доктора, доктора! Барышня и кто-то еще склоняются над упавшим. Все! Оставляю ружье, спускаюсь бегом с каланчи и быстрыми шагами ухожу прочь, хотя хочется бежать, бежать, бежать.
Спустился с холма, в саду играет духовой оркестр, спокойно гуляют люди, я вдруг замечаю, что несусь несусветно, отличаюсь от всех, это бросается, небось, в глаза, замедляю шаги, будто тоже гуляю, однако изнутри меня так и распирает: я сделал это! Никто не знает про то, что недавно случилось, только завтра заговорит весь город, но ни один из них никогда не узнает, что свершил это я, это моя тайна, я ею горд! Выхожу на берег. За рекой садится красное солнце. Тишина. Иду вдоль берега, замедляю шаги, успокаиваюсь, начинаю обдумывать, что же делать дальше. Догадываюсь, что в рабочую казарму мне идти нельзя, слишком я вздрючен, как бы не в себе, заметят. Усаживаюсь на какое-то бревно, закуриваю. Первый раз в жизни чувствую, что такое несусветная усталость. И тут до меня доходит, что теперь я один. Один в целом свете и почти что царь, потому что сделал это! Но идти мне некуда, не к кому. К Учителю ни в коем случае сегодня нельзя. Не конспиративно.
Иду в бордель, напиваюсь с девками, потом, кажется, какую-то поколотил, помню смутно. Всю-то жизнь приходится мне иметь дело только с проститутками. Обычно, быстро освободившись от того, что набухает и зреет внутри тела, начинаю тут же ненавидеть себя и ту бабу, с которой я это свершал, и немедля убираюсь. Но всегда мне почему-то очень сильно хотелось, чтобы ласкала меня какая-то иная женщина, вроде той барышни на коне. Или дочки казненного мною пристава, чистая, благоухающая. Как соединить похоть с обожанием? Русские писатели этот вопрос обходят, нельзя же принимать всерьез теперешнего Арцыбашева. Французские утверждают, что такое соединение и есть истинная гармоничная любовь, ибо человек, по их мнению, существо и духовное и животное единовременно. Но мне сие недоступно, ибо, как сказано в брошюре, которую давал мне когда-то читать Учитель, все изнеживающие чувства родства, дружбы, любви, благодарности и даже самой чести должны быть задавлены в революционере единою холодною страстью революционного дела. Для него существует только одна нега, одно утешение, вознаграждение и удовлетворение — успех революции. Однако до сих пор нутро у меня, видно, какое-то недозрелое, недостаточно революционно и классово отточенное, потому что, проживая тут в доме И. Е. уже около месяца, я, кажется, начал обожать его дочку. Особенно этот усмешливый уголок ее ротика. Ничего с этим сделать не могу, это само собой случилось, но и никаких шагов в направлении приближения предпринять не имею права. Ибо что же я этой прелестной девушке могу предложить? Какую жизнь? Только бестолочь революционного беспокойного свойства и ничего более. Если со мной какой женщине быть вместе, так должна она быть вроде революционного товарища. А такое не всякой по плечу».
Фон Тауниц
Приближалось Рождество. У Нади начались каникулы, а Иван Егорович должен был еще пару дней ходить на службу. Макар привез невысокую, потолки были все же низковаты, стройную и густую елку. Кроме разукрашенной елки предполагались непременные праздничные фонарики: каркас из тонких деревяшек, поверх него белая или цветная бумага, а снаружи вырезанные из другой бумаги, черной, наклеенные силуэты разных зверей, бабочек, цветов и чертей. Внутри бумажного параллелепипеда — свечка. Фонарики эти снабжаются проволочными дужками, проволочными же крючочками и вешаются на веревку, протянутую через всю гостиную от стены к стене. В прошлом году случилась с ними беда. Собралось много гостей, студентов Ивана Егоровича, к полночи заварилась бестолковщина и веселье, кто-то рослый пустился плясать русского, взмахнул рукой, да и задел веревку с фонариками. Гирлянда рухнула, свечки повыпадали из подсвечников, бумага начала гореть. Огонь топтали ногами, заливали крюшоном и шампанским. Пожара, слава богу, не случилось, но фонарики погибли. Так что на этот раз нужно было готовить новые. Иван Егорович привез из своего института бутыль с раствором квасцов, чтобы пропитать им бумагу. Тогда станет она негорючей, научили его институтские химики. Буйным студентам же, имея в виду присутствие Петра Петровича, на этот раз появляться было запрещено под предлогом якобы нездоровья дедушки-майора.
Загодя Макар выпилил нужные палочки и собрал для фонариков остовы. Надя должна была оклеить их бумагой, вырезать силуэты и приделать проволочную снасть. Поутру, как только посветлело, устроилась она в столовой за большим столом. Конечно, можно было делать эту работу у себя в комнате или в отцовской мастерской, но нет, расположилась она именно в столовой, ожидая явления Петра Петровича. Предстояло лелеемое событие — свидание наедине, без сторонних глаз, если только Алевтина вдруг не возникнет. Впрочем, думала Надя, не разрешая себе особых надежд, быть может, ничего необычного и не случится. Ну, придет, поест опостылевшего пирога, попьет чаю, скажет пару скучных слов, да и удалится к себе или в отцовский кабинет читать книжки. Подумаешь! Не больно-то и надо, загодя уговаривала она себя.
Близко к полудню заскрипела лестница, ведущая из мезонина вниз, Петр Петрович спускался, слышно было, как он прошаркал коридором и отправился умываться на первый этаж. Хромота его уменьшилась, раненая нога выздоравливала, но все же в шагах его Наде и теперь слышался припадающий на одну ногу ритм танго. Через несколько минут снова раздались шаги. Петр Петрович возвращался. Надю вдруг что-то будто дернуло, она молниеносно вскочила и пересела на другой конец стола, спиной к закрытой двери. Он не должен догадаться, что она его ждет! Торопливо подгребала к себе раскиданные по столу фонарные заготовки. Успела! Дверь стукнула, он остановился при входе. Надя обернулась не сразу, медлила нарочно, а обернувшись, коротко и, как ей казалось, равнодушно поздоровалась. Однако голос подвел, чуть дрогнул.
Петр Петрович тихо ответил и направился к самовару и блюду с пирогами. Уселся против Нади.
— Как ваша нога? — спросила Надя. — Все еще болит?
— Меньше, проходит.
— А что же с ней случилось, если не секрет?
Петр Петрович смотрел Наде в глаза, смотрел так пристально, что она смутилась, потом отвел глаза и откусил пирога.
— Упал я, — сказал он, прожевав кусок. — Просто упал, когда из тюрьмы уходил. Там стена была высокая.
— Расскажите, — попросила Надя.
Он помедлил, решая, стоит ли рассказывать. Правила конспирации? Девушка? Правила…
— Так и быть, расскажу. Только вы — никому. Обещаете?
— Клянусь!
— Сидел я в тюрьме… город пропущу… не важно… Товарищи решили меня вызволить. И придумали вот что. Жила в том городе жена большого тамошнего начальника. Почти что губернатора. Муж ее был старый, а она — молодая и красивая… Не знаю, можно ли вам про эдакое-то рассказывать?
— Про что именно? — лукаво спросила догадливая Надя.
— Ну, как в книжках, это… про любовь.
— Рассказывайте. Папе я, так и быть, не скажу.
— Тайная любовь была…
— С вами? — в упор спросила Надя, Петр Петрович покачал головой.
— Нет, не со мной. Был там молодой парень, присяжный поверенный, но из наших. Распропагандировал он ее, стала она тоже вроде бы революционеркой. А потом и вправду стала, сбежала от мужа с этим присяжным. Теперь она с нашими. Ну, это отдельная история. А когда товарищи решили меня из тюрьмы вытаскивать, назначили эту дамочку. Явилась она в тюрьму, к начальнику. Вся знать там, в городе этом, ясен пень, знакома промеж собой…
— Погодите, — перебила его Надя. — Что это за «ясен пень»? Город так называется?
— А, ну это присловка такая… деревенская… Я ж деревенский… Дамочку эту начальник тоже знал. Спрашивает — чем могу служить? Ну, она объясняет, что пишет, мол, историю города, публиковаться будет в Петербурге, в «Вестнике Европы», уже договорилась, ждут там ее сочинение, а зїмок тюремный сильно старинный, и желательно ей его осмотреть. Стала расспрашивать про тюремные порядки, пообещала пожертвовать на содержание тюрьмы да похлопотать перед мужем об увеличении жалованья этому самому начальнику. Договорилась, что на другой день придет с подарками для арестантов, заодно пройдется и тюрьму осмотрит. Так оно и сделалось. Пришла со слугой, тот нес корзину, а там разные булки, бутылочки с молоком, бумажками заткнутые, сама, видно, разливала. Охранники камеры отворяли, оставались в коридоре, а она входила… Надо сказать, что арестантов всех к ее приходу сковали, чтобы входить к ним безопасно было… Мало ли разбойник какой накинется… Значит, входила она и раздавала все это добро. А мне кроме него еще коробку дорогих папирос (там еще записка оказалась). Когда вошла, стояла спиной к двери, лицом ко мне, я лежал на койке, ногами прикованный. Охранники не видели, что у нее спереди творится, и сумела она мне передать дамский браунинг.
— Ух ты, — сказала Надя. — И вы стреляли? Убили?
— Нет, обошлось, — сказал Петр Петрович.
Дальше рассказ его, как и начало, был то ли правдив, то ли фантастичен, как и все рассказы о побегах из тюрем. Кое о чем, вроде подкупа двух солдат-охранников, Петр Петрович умолчал, потому что представлялось это ему неблагородным, недостойным внимания юной прелестной барышни. Но зато в его повести воочию присутствовал другой солдат, обкурившийся снабженной опиумом, меченой папиросой (из той самой коробки, о чем сообщила тайная записка). Солдат этот заснул, сидя на табурете прямо против камеры Петра Петровича. Узник видел его в кормушку, которая почему-то оставалась не закрытой. Была еще и тонкая крепкая веревка, спрятанная в подарочной булке вместе с напильниками, двойная решетка, срезанная за два часа под аккомпанемент солдатского храпа, был спуск по веревке во двор и еще один охранник, струсивший при виде браунинга, откуда-то взявшаяся лестница, подъем на стену и прыжок вниз. Вот этот-то неловкий прыжок и повлек дальнейшую временную хромоту беглеца. Надя слушала эту повесть завороженно, верила каждому слову, и Петр Петрович представлялся ей настоящим героем, кем-то вроде Эдмона Дантеса из «Графа Монте-Кристо». В ее голове роились романтические восторженные картины, и она уже хотела быть там, среди этих замечательных людей, которым не страшны ни тюрьмы, ни жандармы. Рождался план, в котором Петру Петровичу отводилось место верного товарища, настоящего спутника озаренной революционной идеей жизни, полной волнений и приключений.
Рождество отметили скучно и непразднично, новые фонарики светили напрасно. Нескончаемо тянулась зима. Надя ходила в гимназию, по привычке училась, давно решив сразу после выпуска отправиться в Петербург поступать на словесно-историческое отделение Бестужевских курсов. Этот ее прежний жизненный план как-то легко совместился с новым, революционным, быть может, потому, что новый был пока соткан только из неясных эманаций, как бы из воздуха, и жил только в крови, тогда как первый, разумный, обитал в голове. По воскресеньям она обычно читала, читала все больше книги по истории, перемежая их серьезными романами. Но в послед-нее время история и умные романы как-то ушли в тень, вместо них возникли сочинения легковесные: Дюма, Майн Рид и даже Арцыбашев. Из серьезных все перечитывала чеховскую «Даму с собачкой» и всегда плакала, дойдя до конца рассказа. Иногда отец отрывал ее от книг и звал кататься на лыжах. Надя возвращалась разгоряченная, румяная. Петр Петрович, заслышав шаги на крыльце и стук втаскиваемых лыж, выходил из отцовского кабинета, спускался вниз и помогал устроить лыжи в чуланчик.
— Как я вам, однако, завидую, — говорил он Наде. — Я тут скоро в книжного червя обращусь… Стану приват-доцентом… А вы все хорошеете…
Весна задерживалась. Но вдруг в середине марта налетел тугой западный ветер, и крупный влажный снег двое суток подряд носился по улицам, крутясь на перекрестках и облепляя все, что удавалось ему облепить. Ночами в трубах гудело, завывало, ухало. На третий день ветер разогнал темные тучи, их лохмотья разлетались, превращаясь в белые торопливые облака, выглянуло яркое солнце. С крыши закапало, еще через день полило ручьями, двор превратился в огромную голубую лужу, и когда по утрам Макар выводил лошадь из конюшни, она осторожно шагала по затопленному двору, высоко, как солдат в торжественном церемониальном марше, поднимая каждую ногу. Макару же приходилось скакать по специально выложенным камням и доскам. К началу апреля снег почти полностью сошел, затаившись лишь в тени конского сарая…
Однажды вечером, вернувшись из института, Иван Егорович протянул Наде небольшую книжку.
— Вот, почитай стихи. Вчера к Салье прислали из Петербурга. Говорят, какая-то новая поэтесса, кажется, талантливая. Тебе, может, будет интересно.
— А ты, папа, читал?
— Не успел. После почитаю.
Голубая обложка из грубой бумаги, на ней посередине рисунок — что-то вроде лиры, а выше напечатано: «Анна Ахматова. Вечер». Читала и перечитывала Надя эту книжку всю ночь. Заснуть так и не смогла. Утром стала отчеркивать карандашом сбоку страницы то, что взволновало ее более всего. Иногда — отдельные строчки, иногда — четверостишия, иногда — целые стихотворения. «Хорони, хорони меня, ветер! / Родные мои не пришли, / Надо мною блуждающий вечер / И дыханье тихой земли». Двойной линией она отметила вот такое четверостишие: «На кустах зацветает крыжовник, / и везут кирпичи за оградой. / Кто ты: брат мой или любовник, / Я не помню, и помнить не надо». Не только сбоку, а еще и снизу подчеркнула она строку: «Кто ты: брат мой или любовник». Отправляясь в гимназию, положила возле самовара и блюда с рыбными пирогами книжку Ахматовой и записку Петру Петровичу с просьбой прочесть. Вечером спросила, как ему стихи. Угрюмо глядя в сторону, Петр Петрович пожал плечами.
— Ну, не знаю. Я не литературный человек. Так, что-то дамское.
— Жаль, — сказала Надя разочарованно. — А я думала, что вы объясните, зачем в стихах пишут про то, как кирпичи везут.
В двадцатых числах апреля пришли газеты с сообщениями о расстреле рабочих на Ленских приисках.
— Вот видите, — мрачно говорил Петр Петрович за ужином. — Вы, господа, против террора. А тут какой-то ротмистр приказал, и сто пятьдесят человек в гроб уложили. Да еще столько же раненых. Это ли не террор? Что же с такими ротмистрами-палачами делать, как не казнить? Только казнить!
— Я бы сама казнила! — сказала Надя.
— Не станет одного палача, выползет другой, — возражал Иван Егорович. — Дело не в том или ином негодяе, а в общем устройстве государства. Оно словно на сухую жердь посажено. Вот в Думе, допустим, принимается правильное решение. Или император вдруг указ верный даст…
Петр Петрович иронически хмыкнул.
— Иногда случается, — продолжил Иван Егорович. — Вспомните манифест. Но пока указ этот до какого-нибудь ротмистра по жерди дойдет, сто раз за сухой сучок зацепится. И на каждом сучке его по-своему перекорежат, перетолкуют. А толкует кто? Бурбоны. Безграмотные, невежественные толкователи. Хамы, одним словом. Вот и получается расстрел.
— Так что — терпеть?
— Придется, — вздохнул Иван Егорович. — Терпеть и постепенно улучшать. Вот недавно не было Думы, а теперь есть. Уже прогресс. А расстрельщиков — судить.
— Жизни не хватит, пока этот ваш прогресс свершится, — настаивал Петр Петрович.
— Наша история учит, что от бунтов ничего хорошего, кроме разбоя и кровопролития, не получается, — сказал Иван Егорович. — И не может. Народ дикий, темный, крепостное право только пятьдесят лет как отменилось. Рабство в крови. Как разгуляется рабский народишко бунтовать, так не остановишь, пока Россию не разнесут. И сгинет она. Сказано ведь: не дай бог увидеть нам русский бунт, бессмысленный и беспощадный.
— Ну, папа! Смотри, что говорит министр, а он ведь на самом верху твоей жерди, — сказала Надя и прочла из газеты: «Когда, потерявши рассудок, под влиянием злостной агитации, толпа набрасывается на войска, тогда войску не остается ничего делать, как стрелять. Так было и так будет впредь». Это министр! Оправдывает! А зачем войска-то явились? Кто их звал?
— Хозяева звали прииск охранять, они ведь стрелять не приказывали. Просто боялись, что погром начнется, — сказал Иван Егорович.
— Погром?! — Надя заговорила громче. — А когда люди по десять часов на морозе под землей, по колено в воде? Это как?! А барак за версту, и с мокрыми ногами после работы по морозу пошагай? Это как?! И жалованье нищенское, да и то не всегда! Тут бунт и любой погром сам собой получится, ясен пень!
Петр Петрович удивленно и восторженно глянул в ее сторону, ухмыльнулся, да тут же поторопился ухмылку эту стереть.
— Что за «ясен пень»? — спросил тревожно Иван Егорович, переводя взор с Нади на Петра Петровича. — Что это такое?
— Присловка такая, — сказала Надя. Очень ей хотелось Петру Петровичу подмигнуть, да поостереглась отцовского глаза.
Однажды в полдень в дверь позвонили, явился посыльный и вручил Алевтине запечатанный пакет для Ивана Егоровича. Вернувшись со службы, Иван Егорович нашел внутри пакета заклеенный конверт, на котором было написано печатными буквами: «Вашему гостю в собственные руки». Иван Егорович немедленно исполнил указание, и за ужином Петр Петрович сообщил, что в ближайшие дни намерен покинуть гостеприимный дом Андерсенов. Прислан новый паспорт, деньги, борода и усы отросли, хромота почти прошла, пункт назначения указан. Надя почувствовала острый удар в сердце.
— И куда вы намерены отправиться? — спросил Иван Егорович.
— Этого я вам сообщить не могу, — отвечал Петр Петрович. — А вот как меня называть — охотно.
— И как же?
— Фридрих фон Тауниц. Фридрих Вильгельмович фон Тауниц, представитель Московской электрической компании, — нарочито четко произнес Петр Петрович.
— А по-немецки вы знаете? — поинтересовался Иван Егорович.
— Увы, кое-как по-французски, — сказал Петр Петрович. — Постараюсь с немцами не встречаться.
Надя вдруг встала и молча вышла.
— Я же вас просил! — сказал Иван Егорович, проводив ее взглядом. — А вы!
Петр Петрович, он же Фридрих Вильгельмович, пожал плечами.
— Я тут ни при чем, — сказал он угрюмо. — Но, как пишут в книжках, женскому сердцу не прикажешь.
Воздушный зїмок рушится, а его владетельному князю невдомек, догадалась Надя. У себя в комнате она металась, плакала, подлетала к зеркалу, вытирала слезы, строила себе гримасы, бежала к открытому окну, выглядывала, вслушивалась в тишину и дальнюю пьяную песню, опять гляделась в зеркало. Наконец подхватила свой ридикюль на длинном ремешке, скоро и тихо спустилась в прихожую, накинула пальто, позабыв про шляпку, выскочила на крыльцо, стараясь не шуметь, и стремительно пошла прочь от дома. Куда? Да никуда, просто шла, чтобы идти, и даже почти бежала.
Сумерки сгущались, улица была пустынна, только фонарщик нес на плече ей навстречу свою лестницу и банку с керосином, перебираясь от зажженного фонаря к другому, пока еще мертвому. Из Ильинского сада волнами долетала духовая музыка. Скоро Надя оказалась на Московской. Здесь горело электричество, светились витрины, прогуливались приличные люди, тарахтели экипажи, звенели шпоры. Надя вдруг сообразила, что она простоволоса и, наверное, лохмата и что это совершенно непристойно. Не дай бог налететь в таком виде на гимназическую инспекторшу. Взмахнула рукой, пригладила волосы. Духовой вальс сделался отчетливым: Ильинский сад — вот он, через дорогу, и Надя свернула в его ворота, решив, что там все же не так светло, как на улице. Так оно и было, хотя свет редких фонарей все же кое-где пробивался сквозь голые пока весенние ветки дубов и лип. Шла Надя все так же быстро, обходя по боковой дорожке ярко освещенную площадку с оркестром. Вальс прекратился. Оркестр молчал. И вдруг, вдруг тяжело ударил барабан, заскакали аккордами валторны и трубы, а одна вылезла наверх и затянула мелодию. И это было что-то вроде «кукурузного танго». Откуда они знают, поразилась Надя, остановилась и стала слушать, как военный оркестр перекореживает аргентинскую экзотику в тяжеловесный драгунский марш.
— Папироску хотите, барышня? — послышалось за спиной.
— Что? — Надя обернулась.
В полутьме разглядела только силуэт: тощий, росту довольно высокого, в шинели нараспашку и чиновничьей фуражке.
— Папироску не желаете? Или, может, пива венского?
— Оставьте меня! — сказала Надя и быстро пошла к выходу из сада, пошла не той кружной дорогой, что сюда пришла, а другой аллеей, ведущей напрямик к воротам.
Этот не отставал.
— Барышня, не будьте такой жестокой, барышня, красавица. — Он подхватил Надю под руку, на нее пахнуло перегаром и скверной трактирной едой.
Она вырвалась и прибавила шагу. Он догнал и обнял ее за талию, она с силой двинула локтем его в грудь, взмахнула ридикюлем на длинном ремешке, плюхнула ему в лицо и побежала. Этот — следом. И почти сразу она чуть не упала, наткнувшись в полутьме на кучу свежевырытой земли. Хорошо еще, что в канаву не свалилась: городские власти задумали строить в саду фонтан и тянули водопровод. Этот приближался. Надя присела, набирала рукой землю, собираясь сыпануть ему в глаза, нащупала камень, поместившийся в руке, выпрямилась и, когда тот оказался совсем близко, с силой ударила его то ли по голове, то ли в лицо. Он охнул, пошатнулся, а Надя стала уходить быстрым шагом.
— Машка, сука! — выкрикнул он плачущим голосом. — Убью!
Почему вдруг Машка? Оглянулась: этот, держась за голову, неуверенно направлялся к ближайшей скамейке. Остановилась: он рухнул на скамейку и стал тереть ушибленное место где-то около виска. Не убила, подумала Надя, поспешно уходя. Слава богу. Или негодяя нужно было так ударить, чтоб его гадкая голова треснула бы, как орех? Убить? И тут же горячечное, отчаянное: пойти с ним, пусть бы он сделал с ней то, что мужчины всегда делают с женщинами?
Так же тихо, как убегала, вернулась она домой. У полуоткрытой двери столовой прислушалась. Похоже, что Иван Егорович с новоявленным Фридрихом, пока ее не было, самым мирным образом вели очередную политиче-скую беседу.
— Вся Европа готовится к еще небывалой в истории всеобщей схватке, а с другой стороны, сама в ужасе, сама боится кровопролития, к которому идет, — говорил Иван Егорович. — И кто знает, что нас ждет. Кровавый хаос, мировая катастрофа? Не знаю, но война не за горами…
Надя прокралась к себе, переоделась в халат и спустилась вниз. Колонка в ванной была горячей. Надя не стала наполнять ванну, а пустила душ и тщательно мыла свое тело: после происшествия в саду оно казалось ей нечистым. Потом вернулась в комнату, потушила лампу и легла, не снимая халата, ее знобило. Встала, закрыла форточку, улеглась, но опять не спалось. Зажгла лампу и смотрела на себя в зеркало, распахнув халат. По подоконнику забарабанили капли. Начинался дождь, он все усиливался, шум его сперва сделался ровным, а потом поднялся ветер, струи стали то и дело биться о стекла. Надя замерла, вслушиваясь в непогоду и дождь, в себя, что-то пробивалось из глубины то ли души, то ли тела, и вдруг поняла она, что именно и непременно нужно сделать, сделать немедленно, и уже было не отступить, не отвертеться. Она приоткрыла дверь — за дверью было темно и тихо, все уже улеглись. И она нырнула в темноту, сообразив, что ее босых шагов за гулом дождя никто не услышит. Потихоньку поднималась по лестнице в мезонин, еще снизу заметив свет в замочной скважине, лестница как всегда поскрипывала, но дождь надежно заглушал все звуки. Перед дверью медлила: постучать или просто отворить. Стучать не стала и потихоньку отворила.
Петр Петрович (про себя она продолжала его так называть) в белой исподней рубахе и белых подштанниках сидел на краю кровати, перед ним на столе — лампа. Что-то писал. Вздрогнул, повернулся к двери. Закинул ноги на кровать, поспешно прикрыв их одеялом.
— Что вам? — спросил резко. — Ночь!
— Я пришла, — тихо сказала Надя, язык не слушался.
— Что?
— Пришла, — сказала она громче.
— Зачем? Зачем вы пришли?
— Сказать.
— Так говорите.
— Я вас люблю.
— Вы сошли с ума. Уходите.
Надя шагнула вперед.
— Нет. Не уйду. Ты должен сделать…
— Что?
— То, что с женщинами делают.
Она приблизилась и вдруг присела на кровать.
— Поцелуйте меня.
— Сумасшедшая, — сказал он, от нее отодвигаясь.
Она схватила его за плечи и потащила к себе. Обняла. Он попытался отодвинуться, вырваться, но деться ему было некуда, да, видно, он не очень старался. И, не в силах больше удерживаться, сдался и стал целовать усмешливый уголок ее рта, а рука его сама собой вошла под халат, откинула его полу, ощутила ее тело, гладкое и напряженное…
— Подвиньтесь, — сказала она и, когда он потеснился, легла с ним рядом. Он тоже лег и обнял ее. Надина рука скользнула вниз вдоль его тела, он ахнул. Початок, решила она.
И он стал делать все, что она хотела и что хотел он. И мерещилась ему под шум дождя то девушка в белом, та, что сидела на коне, глядела на него сверху вниз и звала в гости на шарады, то другая, тоже в белом, дочка расстрелянного им пристава, то всплывал вдруг Надин портрет в зеленой блузке, путаясь с настоящей, стонущей в боли и радости Надей. Ветер утих, а дождь все лил, и крыша мансарды ровно и мощно гудела под его напором…
Когда на рассвете Надя ушла к себе, он обнаружил окровавленную простыню и растерялся: что делать, нельзя же, чтоб ее увидела Алевтина. Но тут же и нашелся, открыл окошко, выставил простыню наружу и стал тискать и крутить ее под дождем. Холодная вода, знал он, хорошо смывает кровь. А потом повесил простыню на спинку стула возле теплого дымохода, упал на кровать и крепко спал до середины дня. Встав, упрятал подсохшую простыню в постель, позавтракал, поехал с Макаром на вокзал и купил билет до Петербурга в мягкий вагон на завтрашний курьерский поезд. Дождь прекратился, выглянуло солнце, пролетка тряслась по веселой мокрой мостовой, но, глядя на незнакомые ему городские улицы, он их не замечал, вглядываясь и вслушиваясь в то, что ровно, как ночной дождь, гудело где-то там, у него внутри. Это были редкие в его беспокойной жизни минуты, когда он не думал ни о чем, его ничто не волновало и не тревожило, колеса громыхали по булыжнику, то и дело отбивая: На-дя, На-дя, и он доподлинно и неподвижно знал: с нею теперь он никогда не расстанется. Нет, конечно, он также знал, что на несколько месяцев, пока она не закончит гимназию, они разъ-едутся, но потом, потом! Потом, верил он, они всегда будут идти вместе плечом к плечу, творя свое революционное благое дело. Мечта его о девушке в белом наконец-то осуществилась.
На следующий день, когда Надя была в гимназии, он уехал, оставив ей записку, чтобы она, когда доберется до Петербурга, спрашивала фон Тауница в Европейской гостинице, а если такового там не окажется, то в меблированных комнатах на Горсткиной улице нашла бы Алексея Сергеевича Сидорова.
Через две недели она смотрела спектакль заезжих москвичей. Давали «Чайку» Чехова. Когда дело дошло до реплики отъезжавшего Тригорина: «Остановитесь в „Славянском базаре“, дайте мне тотчас знать, я тороплюсь», ее будто ударило. Как похоже! Неудачный роман Нины и Тригорина одарил ее скверным предчувствием собственного будущего, но не надолго, предчувствие мелькнуло и исчезло, и через два месяца, полная радостных надежд, она уехала в Петербург.
Перед отъездом обошла всех подруг, еще раз послушала Олюшкино аргентинское танго, зашла прощаться к Алоизу Баренбойму и с удивлением увидела на стене такой же свой портрет, как и тот, что подарил ей сам художник. Сделал копию, оправдывался Алоиз, уж больно вы мне глянулись, и будь я помоложе… Она уехала в Питер с приятным ощущением, что вот, оказывается, ею восхищается еще один солидный человек мужского сословия…
Ни фон Тауница, ни Алексея Сергеевича Сидорова Надя в Петербурге не нашла. Он исчез, растворился, истаял, будто его никогда и не было. Она поселилась в меблированных комнатах по соседству с братом своим Мишей и записалась на курсы. Первое время она все ждала, все надеялась, что загадочный Петр Петрович вдруг вынырнет из подземного революционного моря и найдет ее сам. Адрес курсов известен. Но шли месяцы, пролетел год, еще полгода, и ни фон Тауниц, ни господин Сидоров, ни Петр Петрович так и не явился. А летом четырнадцатого началась война.
Из Надиных писем
«…разрываются германские шестидюймовые снаряды. Иногда летят они в реку, брызги. Солдаты довольны: немчура фонталы пускает! А когда снаряд не разрывается, радуются, кричат: клевок, снаряды у германца подмокли! Вдруг видим, еще один снаряд рвется и идет дым. Еще взрыв, еще и еще, и ползет густой грязный серо-коричневый туман. Газы! Маски натягиваем. Бегу в блиндаж, а он весь ранеными наполнен. Стоны, крики, вонь. Перевязываем. У одного медбрата медвежья болезнь, то и дело на двор бегает, работать не может. Рассказывают: командир полка снял маску, чтоб его команды слышали, да и помер от газов. А собака тут у нас, большая такая, лохматая, — Шурка, так она щенков всех своих спасла, почуяла газ и перетащила их всех на болотный островок. Там влага от воды поднимается, не пускает газ. Выходит, что собака умнее людей себя выказала…»
«…эшелоны все прибывали и прибывали. Непрерывные операции, две недели подряд. Я с ног стала валиться, и наш доктор отпустил меня отдохнуть в пригородный монастырь. Жила в маленькой келье на втором этаже, со мной только госпитальная собака, та самая Шурка, я ее с фронта с собой привезла. Ходили с ней гулять в лес, в поля. Здесь удивительные такие, так сказать, плавные холмы. Вроде низкие, малозаметные, но иногда на один взойдешь, а он оказывается самым высоким в округе, и с него видно очень далеко и красиво. Псков на горизонте: колокольни, крепостные башни. Вот однажды мы с Шуркой пошли на прогулку, поднимаюсь между березами и осинами по тропинке на такой холм, тропинка поворачивает, голова холма оказывается голой, и там вдруг вижу автомобиль. Остановилась, смотрю. Чуть дальше какой-то мужчина в военной форме. Он стоит, склонившись, и голову темной тряпицей закрыл. Перед ним тренога с ящиком. Ага, догадываюсь, фотоаппарат, фотограф. И сразу же — не шпион ли? Германский шпион, точно. Стою, не знаю, как быть. Но все же немного подумала и решила: зачем здесь шпион, что ему фотографировать в мирных пустых полях, которые с холма открываются? Двинулась вперед, мне надо этого человека миновать и дальше по тропинке шагать, спускаться в низину. Приблизилась, тут он тряпку с головы откинул, видно, шаги услыхал, смотрит и этак резко: стойте, дальше ни шагу. Остановилась, а он опять склонился, накрылся, потом выпрямился, что-то там с аппаратом сделал, снял спереди крышечку, покрутил ею в воздухе и снова надел. Шурка к автомобилю, обнюхала, задрала заднюю лапу и на колесо дело свое сделала…
— Можете идти, — говорит он.
Я и пошла. Вдруг слышу:
— Погодите!
Остановилась, повернулась к нему.
— Неплохо, — говорит. — Портрет. Сейчас будет ваш портрет. Фон хорош.
— Зачем портрет?
— Не ваше дело, мадемуазель.
И стал, не глядя на меня, настраивать аппарат. Я стою, не ухожу. Почему-то послушалась. Настроил, подошел ко мне, близко подошел. Смотрел в упор, а я его разглядела. Лет тридцати пяти, росту моего или чуть выше, плечи широкие, но не чересчур, поджар, очки, нос, ежели в профиль, чуть с горбинкой.
Он установил мою позу и руки, приказывает собаку позвать, чтоб она у моих ног сидела. Позвала. Спокойно сидит, а он к аппарату — что-то там сделал, накрылся, потом опять что-то с аппаратом делал. Это потом я доподлинно все узнала, как что происходит и как называется. Убирал он матовое стекло, по нему четкость наводят, и там я была, представь себе, изображена вверх ногами. Там все изображается вверх ногами. Потом вставляется кассета, заслонка поднимается, открывается и закрывается крышечка на объективе, и все готово. Теперь пластинку надо под красным фонарем проявить.
— Ждем, — говорит, все настроив. — Сейчас облако набежит, свет будет красивый, сфумато.
Стою перед ним, он передо мною, и очень внимательно мы друг на друга смотрим. Наконец облако пришло, он все сделал, сфотографировал.
— Готово, за мной карточка. Я — штабс-капитан инженерных войск Антон Сергеевич Москвин.
Я назвалась.
Он, оказалось, из Петербурга, там служит в Министерстве путей сообщения, а здесь ему что-то поручено по железнодорожной части. Тут пускают новую железнодорожную ветку, чтоб на войну быстрее припасы возить, а к нам — раненых. Его увлечение — паровозы и фотография. В японскую служил на корабле. Лет ему от роду около тридцати или больше. Был он прежде женат, да жена его умерла пять лет тому. Это я потом узнала. А тут он меня чаем напоил, представь себе, горячим, есть такая американская штука — термос, в нем чай сохраняется горячим очень долго. Потом повез меня на авто, мы с ним долго ездили, осмотрели древний Изборск и еще разные другие древности.
Дальше
много чего случалось, виделись не однажды, это так было мило, трогательно и
смешно, даже учил меня стрелять из револьвера, и я оказалась природно меткой,
так он сказал. Но никому наших подробностей знать не нужно. Даже тебе, милая Олюшка. Не обижайся. Они между мной и им. Просто сообщаю,
что неделю назад мы обвенчались, и теперь я Москвина. Написала об этом папе и
Мише, но ответа пока не получила. Мою давнюю тайну ты знаешь, и я должна была
Москвину об ней сообщить. Рассказала.
А он в ответ:
— Кто был с вами, мадам, до меня, мне не интересно. Ревность к прошлому — глупость. А вот в настоящем и будущем, — говорит, — стоп машина!
И пальцем грозит, смеется.
Бороду мой Москвин не носит. Бреется каждый день, мне нравится на его бритье глядеть. В мыле он делается такой смешной, вроде Санта-Клауса. Только вот бритва страшна, очень острая, все боюсь, как бы он ею горло себе не перерезал…
Да, вот еще что, чуть не забыла: пишет он статьи на разные общественные темы, много печатается в газетах, журналах. Увидишь статью с подписью Москвин, знай, это его».
Из газетных публикаций Москвина
Интервью, которое Антон Москвин взял в Париже у высланного из России опального «высокопоставленного лица», некоего князя.
«Император очень высокого мнения о своей проницательности и тонком понимании людей. Всех выслушивает, со всеми соглашается, никого не хочет обидеть, очаровательно любезен, и поступает неожиданно, иногда наперекор здравому смыслу, просто лишь из страха, чтобы не подумали, что ему кто-то подсказывает. Хочет быть самодержцем, полагая самодержавие в банальнейшем, чуть ли не бабьем толковании этого слова. Боится людей умней себя — стало быть, не очень умен. Его приказы, обращения к офицерам, Сенату, Государственной Думе (я слыхал их) отличаются каким-то деревянным театральным тоном. Чувствуется заученность, форму-ла, не то чтобы оторвалось у человека от сердца. Стало быть, слаб: боится, как черта, ошибок, и потому ошибается. Бюрократ, типичный чиновник, сидит пятнадцать лет в горах казенных бумаг. Не отличает важного от неважного, отжившее от живого. Он не на своем месте, место это очень трудное, он будет раздавлен как строитель здания, поверивший бутафорским балкам. Я твердо уверен, что на его месте можно было избежать и японской войны, и революции в 1905 году. Как? Да очень просто: глядеть во все глаза на опасность и уклониться от нее. Вот и все. Но для этого нужно иметь не тот изнеженный декадентский мозг, не то размягченное воспитание, не те чутье и характер. Удивительное дело: простой кучер должен быть сильным мужчиной, умеющим держать кнут и вожжи. А в кучера 180 миллионов народа попал изящный рамоли от рожденья. И себя погубит, и нас» («Русская дума», Париж, июнь 1913).
«Если ближний просит кафтан, отдай и рубаху, учил Христос. Если у тебя один грош, а у ближнего два, задуши его, учит социалист. Сравните все начала христианства с таковыми же социализма, и вы увидите их полную противоположность. Христос пришел в мир искупить первородный грех. В чем же он состоял? В том, что человеку был дан в собственность весь рай земной, кроме одного дерева, и сказано было: это все твое, а то единственное дерево не твое, и ты его не тронь. Дьявол-искуситель тотчас начал нашептывать: возьми чужое. Первая и единственная заповедь была — не брать чужого, и что же вышло? Грех Каина показал, что зависть, начавшись с такого пустяка, как яблоко, ведет к тому, что отнимают уже чужую жизнь, хотя бы жизнь единственного родного брата. Можно ли найти что-нибудь более противоположное христианству? Социализм, конечно, есть учение не божественное, а дьявольское, оно внушено духом не добра, а зла» («Хри-стианский вестник», Москва, 14 сентября 1913).
«Англия, Германия, Франция… это звучит гордо.
Соединенные Штаты — это звучит богато и могуче. Италия, Испания, Греция —
звучит красиво. Даже Китай, Япония, Индия дали великие цивилизации, даже Аравии
и Египту есть чем похвалиться. Это вкладчики в
общечеловеческую культуру, и очень крупные. А Россия? Ничего. Самовар, квас,
лапти. Путешествие Геркулеса по России ничем не отмечено, кроме людей с песьими
головами. Апостол Андрей ничего не нашел удивительного в России, кроме банных
веников.
В глубочайшей древности наши предки прославились только пьянством своим и
верховою ездой (кентавры). Нет меры презрению, какое возбуждают русские в
иностранцах в XVI—XVII веках — в эпоху открытия новых земель, когда
Европа знакомилась с живым инвентарем земного шара и имела критерием
возрождение. В России или ничего не находили, или много скверного. Только в
прикосновении с Европой Россия как будто стала принимать облик культурной
страны. Но вспомните горькое пророчество Руссо о России („сгнила раньше, чем
созрела“). И в XIX веке мы ничего не дали более знаменитого, чем нигилизм»
(«Просветитель», Самара, 1 мая 1911).
Часть вторая
ВОСЕМНАДЦАТЫЙ ГОД
Велосипед
Начало июня, неожиданная жара. Антон Москвин, обливаясь потом, крутит педали велосипеда. Казенного транспорта в его распоряжении давно уже нет. По случаю вооруженных безобразий и смен власти тот псковский автомобиль, наверное, раздолбан и гниет где-нибудь в горе железного лома, а если невзначай уцелел, то возит какого-нибудь большевистского комиссара. Велосипед же надежно и не спеша несет Москвина по обочине булыж-ного шоссе из Токсова в Петроград. Впереди верст двадцать пять. В мешке за спиной — полпуда прошлогоднего картофеля, десяток морковок, фунт сала и бутылка молока. Да еще смородиновый лист, чтоб заваривать нечто вроде чая. Все это удалось раздобыть у знакомого старого финна. Расплатился с ним Москвин Надиным золотым браслетом. Как там у вас в Петари большевики, спрашивал его финн, и Антон отвечал как бы по-фински: хукси-люкси, что означает сумасшедшие. По-фински потому, что Антону неожиданно залетело в голову созвучие финского слова с русским «хулиганом», да еще и с русским же некоторым неприличным выражением и «люксом». Ироничных созвучий финн не уловил и только покачал головой. Вы что-то похудел, сказал финн, а Москвин в ответ пожал плечами. Больше старая картошка нет, сказал финн, ждите новая.
Сил крутить педали маловато, постоянное недоедание дает себя знать. И тут — короткое счастье — спуск под гору, растянувшийся не меньше чем на полверсты. Ветер свистит в ушах, велосипед несется сам по себе, без усилий. Слева от дороги мелькнуло голубое озеро Вероярви. Искупаться бы, да некогда, некогда, нужно кормить дочку Марьюшку, Надю да Мишу — пианиста, не все же питаться похлебкой из сорного пшена с селедкой.
Кухарка
Анфиса, деревенская девчонка, отправлена по городу на поиски молока, с утра
было неизвестно, добудет ли молоко Антон. А Надя вывезла дочку в мальпосте на
улицу и встала в очередь за хлебом. Стоять предстоит часа три. Марьюшка, слава богу, спит, и Надя раскрывает томик
Тютчева. Прежде она его никогда не читала. Листает рассеянно, полупустой
желудок отвлекает от стихов, требуя бесплодного к себе внимания. И вдруг:
«…прощаясь с римской славой, / С Капитолийской высоты / Во
всем величье видел ты / Закат звезды ее кровавой!..» Закат звезды ее кровавой.
Звезда, да, кровавая, да и сам закат — кровавый. Прощаясь со славой. Закат
кровавый. Звезда кровавая. Марьюшка мирно спит.
Маленькая, бледная, беззащитная. А вокруг кровавый закат. Или рассвет? И звезда… Уставившись
в Марьюшкино жалкое личико, Надя утонула в своих не
то что мыслях, но смутных тревожных ощущениях и оцепенела… Тут очередь
двинулась, Надю растолкали, и вместе с Марьюшкиным мальпостом и Тютчевым ей
пришлось переместиться вперед, ближе к заветной двери лавки. Опять вчитывалась
в строки. «Величье» — чепуха. Какое уж тут величье, когда пол-России отдано
германцам, есть нечего и торчишь часами в нескончаемом хвосте? Кровавый закат
звезды… И только… А дома — ордер на получение
прошлогоднего капустного листа. Наверное, одна гниль. Завтра попрошу Антошу
сходить, забрать…
Антон же слабыми ногами продолжает жать на педали. Сокращать путь по известной ему проселочной дороге не стал, опасно. Месяц назад, в самом начале мая, когда снег только-только сошел, ездил он к тому самому финну. Тоже за картошкой и прочей деревенской едой. Возвращаясь, решил срезать изгиб шоссе по лесному проселку. И тут на него внезапно, тихо и бессловесно напали двое грабителей. Он вдруг почувствовал сильный толчок и понял, что падает на бок вместе с велосипедом. Левую ногу придавила велосипедная рама. Боль! Дикая, внезапная боль. Молча с него стали тащить мешок, кто-то вонючий сопел за спиной и резал тупым, наверное, ножом лямки. Антон сумел выпростать прижатую ногу и вскочить, стряхнуть врага. Ударил со всей силы ребром ладони по руке оборванца, нож выпал, Антон его подхватил и замахнулся. Бородатый мужик в драном треухе отпрянул, замер, уставился зверем в глаза и вдруг, не выдержав, бросился прочь, путаясь в шинельных полах. Второй, мальчишка лет пятнадцати, за ним. Нож остался трофеем… Повезло, грабители были не профессионалами…
Антона догоняет и перегоняет автомобиль. Прыгает по булыжникам, гремит, дымит и воняет. Скверный бензин, отмечает Антон. За рулем — матрос, на заднем сиденье некто в военном, смотрит на Антона и, миновав, оглядывается. Через сотню шагов автомобиль тормозит. Так, думает Антон, сейчас начнется: документы, что везешь, куда едешь, где живешь и прочее. Тем не менее крутит педали, приближается. Военный снимает фуражку. Машет. Зовет.
— Антон Сергеевич! Товарищ Москвин!
Антон останавливается.
— Здравствуйте, Антон Сергеевич! Не узнаете?
Добротный английский френч. Лицо молодое, гладкое, полноватое, волосы темные.
— Псков. Депо, помните?
Вспомнил. Вольноопределяющийся. Арон? Из студентов. Приказчик при ремонте депо. Выписывал наряды, считал рабочие часы, выгонял солдат на работу. О чем-то с ними шептался. Тогда был худым, щеки впалые, лицо вроде иконного лика.
— Циммерман?
— Никак нет. — Арон ухмыляется. — Плотников. Аркадий Семенович.
— Перевели на русский?
— Никак нет. Вернулся, так сказать, к истокам. Революция свершилась, можно.
— Поздравляю, — говорит Антон.
Циммерман—Плотников выпрыгивает из авто и матросу: покури. Обнимает Антона за плечи и ведет вперед по обочине.
— Мне Антон Сергеевич, Бог вас послал, я об вас думал и хотел вас найти. Да сами знаете, как оно сейчас кого найти. — И он оглядывает Антона с ног до головы. — Вижу, не процветаете, нет, не процветаете. Я вам помочь могу. А вы мне. Вы служите?
— Немного.
— Где же, если не секрет?
— В лазарете.
— И кем вы там?
— Делопроизводитель.
— Вам это не к лицу. С вашими талантами и образованием. А настоящая ваша служба была ведь у Николая Виссарионовича? У Некрасова? Вы были, если я не ошибаюсь, помощником министра по инженерной части?
— Был.
— А при следующем, при Ливеровском?
— Не служил.
— Ну и славно. С министрами-капиталистами как бы давно не связаны. Пойдете служить у нас?
Москвин крутит головой: нет.
— Зачем же нет? Так сразу? — удивляется Плотников. — Я вам предлагаю не революционную службу. По паровозной части. Люди всюду нужны. Видите, я тут стал комиссар по всякому транспорту. Так уж назначили, имея в виду мой скромный опыт под вашим началом. А с железной дорогой, сами знаете, как нынче. Нужно налаживать.
— Подумаю.
— И думать нечего. Вот у вас в мешке, небось, картошка тухлая. А у нас — паек-с! Приходите завтра. Я помещаюсь на Николаевском вокзале… Хотите, я вас подвезу? Грузим ваш велосипед и катим в Питер.
— Благодарю. Не нужно. Велосипед для гимнастики.
— Ну, как хотите. Завтра я вас жду.
Поздний вечер, пора белых ночей, почти светло. Марьюшку накормили манной кашей на молоке, и она, непривычно набив брюшко, тут же, за общим столом, сидя на высоком детском стуле, заснула и теперь мирно посапывает в своей кроватке. Надя и Антон молча сидят у открытого окна. Антон курит самокрутку. За стеной, как когда-то там, в Ч., звучит рояль Миши Андерсена. Уговорили его пожить здесь, чтобы избежать уплотнения. Помогла бумага от самого Луначарского, в которой Миша назван выдающимся артистом, необходимым для духовного окормления встающего с колен революционного пролетариата.
Прошедшим пестрым днем произошло много разных событий, и Наде никак не угадать, сулят они удачу или очередные неприятности и сложно-сти. Припоминает, перебирает.
Когда Антон уезжает на велосипеде куда-нибудь далеко, она в тревоге: разбойники могут позариться и на велосипед, и на мешок с провизией. А в глазах разгулявшихся идейных матросов и пролетариев велосипед — признак барства, и для достижения мировой гармонии могут они велосипедиста бескорыстно пристрелить. Слава богу, Антоша благополучно вернулся. Еще хорошее: сама Надя выстояла очередь, почитала Тютчева и получила причитающиеся всему семейству фунты хлеба. Два пункта — в реестр удач.
Или тоже, вроде бы, туда же. Заходила Вера Сергеевна, старшая сестра Антона, педиатр. Принесла судок с больничным супом. Осмотрела Марьюшку, кроме некоторого истощения, ничего плохого не нашла, но велела получше кормить. Ясен пень — нужно лучше. Только где взять?
Определенно тоном тревожным, но дурным или добрым, не понять, прозвучало Мишино заявление, что через два дня он отправляется за границу, на Украину. Добыл, оказывается, украинский паспорт. Украина вдруг стала заграницей. В Петербурге собираются эшелоны демобилизованных украинцев, которых большевики по какому-то там договору обязаны отправлять домой. Вот он с ними и поедет, под видом демобилизованного солдата. Добуду и вам паспорта, сказал Миша, есть тут один еврей, фактор, так он это может обделать, едемте вместе, я задержусь, вас подожду. Подумаем, спасибо, но как страшно тащить малого ребенка в рискованное, непредсказуемое путешествие вместе с разнузданной демобилизованной солдатней. А проверки документов? Могут обнаружить подделку. Мише же Антон посоветовал забинтовать одну руку, а другую испачкать и меньше ею мелькать. Руки пианиста и хохлацкого солдата совсем несхожие руки, сказал Антон.
Днем явился некто в грязной солдатской рубахе, босой, обросший космами и лохматой бородой, принес письмо от Антонова отца, Сергея Фомича. Оказалось, бежал Сергей Фомич из своего небольшого поместья, что в Воронежской губернии, и теперь временно осел в Одессе, собирается в Англию. Его там ждут, он ведь успешный конструктор паровозов, от него и Антон унаследовал железнодорожную страсть.
В письме Сергея Фомича кратко и с усмешкой была рассказана страшная история, после которой он и решил пробираться на юг.
«…Пришла ко мне дьячиха прощаться, а за ней бабы — работницы, тоже прощаться. Я, говорю, никуда не собираюсь, чего вы прощаться придумали. Оказалось, что по деревне шлялись два мужика да говорили, что ночью вашего барина убивать придут. Придут, так придут, деваться некуда. Я ружье зарядил, спать не ложился, не стал раздеваться. Зачем раздеваться, если убьют. И не ложился, а сел в кресло в зале против входа, ружье рядом прислонил. Сидел-сидел, ждал-ждал да и заснул, как был, прямо в кресле. Просыпаюсь от грохота, мелькает: все, конец. Однако больше не гремит, вроде жив, темно, зажигаю свечу. Смотрю. Никого нет, а ружье мое на полу лежит, потрогал — горячее. Понял: я во сне шевельнулся, задел ружье, оно упало, да само собой и пальнуло. Старое…»
— Страшно. Давай поедем с Мишей, — всхлипнула Надя. — Даст Бог, повезет. Поедем, а?
Антон молчал, потом медленно заговорил:
— Отвага — хорошо… Но осторожность тоже нужна… У нас Марья, как с ней путешествовать… Время осадное… И знай, уехать из России я, наверное, никогда не смогу.
— Отчего же?
— Она моя, эта чертова Россия. И язык, мадам. — Он откинулся назад, отвернулся от нее, смотрел в окно. — Что я без языка? Я же пишу. Инженерия моя в прошлом, теперь только для пайка. Не занимает она меня. Я должен слышать, видеть, должен понять все, что теперь с нами делается. Происходит что-то всемирное, небывалое, гибельное. Такого никогда в истории не свершалось. Этого нельзя пропустить.
— Блажен, кто посетил сей мир?
— Именно.
— В его минуты роковые? Роман пишешь?
— Пока только впечатления записываю. Роман? Посмотрим.
— Вы, господин штабс-капитан, обманщик. Эгоист и обманщик. Марьюшка, Марьюшка. С ребенком опасно… А на самом деле…
— Все вместе, — он опять помолчал. — Все совокупно. И Марья тоже. Идет война. И чем она кончится, неизвестно. Немцы на Украине и в двадцати верстах от Парижа. Англичане в Мурманске. Может, и сюда придут. Те или другие. Большевикам тогда конец. Осторожность и отвага, отвага и осторожность. Терпение. Будем пока терпеть. Мы остаемся. Пока. А дальше — поглядим… А главное — мне предлагают службу.
— Ну, господин инженер! Что же вы, бессовестный, молчали? — Погрузив руку в Антоновы волосы, Надя поворачивает к себе его лицо. — Докладывайте!
Он потерся затылком об ее ладонь, приблизил лицо, поцеловал Надю в нос, слизнул слезу с ее щеки и положил голову ей на плечо.
— Служба железнодорожная. Завтра узнаю подробно.
— У большевиков служба?
— Других хозяев нынче нет. А ездить при всех властях нужно…
Утром Надя провожала Москвина к Циммерману—Плотникову.
— Вы, господин штабс-капитан, — сказала она, — вчера произнесли за раз столько слов, что я от вас за все наши годы и не слыхивала. Если сосчитать.
— Зовите меня, мадам, товарищем инженером, — усмехнулся Антон. — Про господ и штабс-капитана — забыть.
Паровозы
Слепы окна дачных вагонов: стекла повышиблены. Покорежены обгорелые теплушки. Черны монументы мертвых паровозов. Ржавые рельсы. Кучи мусора, идти мимо них — душит запах тлена. Солнце палит, небо ослепительно голубое, ни облачка. Мелькнуло: будто Надя с Марьюшкиным мальпостом здесь, стоит она в растерянности посреди этого погоста, не понимает, как они с Марьей тут оказались, зачем и куда им идти дальше.
Прислонил велосипед к стрелочному фонарю без стекол, присел на рельс и закурил. В кармане мандат от самого Зиновьева. Мандат мандатом, да с кем работать? Ни одного человека не видно, пустыня. Покурил, заглянул в круглое депо. Ворот нет, на дрова растащены. В стойлах около пятнадцати мертвых паровозов. В дровяном сарае — пусто.
Покатил к Циммерману—Плотникову, выставил свои условия. Найти, собрать рабочих. Завезти дрова для паровозов. Рабочих кормить обедом, выдавать пайки и жалованье. Искать металл и запасные части. Когда разговаривали, вошел молодой, усатый, коротко стриженный блондин в рубашке апаш и, несмотря на жару, в крагах на толстых икрах. А под ними — лакированные желтые туфли. В руках — папка с бумагами.
— Знакомьтесь, — сказал Плотников. — Это ваш комиссар товарищ Ковылкин. Василий. Будет вам во всем помогать. Вот рабочих найти, мобилизовать — так он мобилизует, кормежку определит.
Москвин коротко кивнул. Ковылкин руки не протянул, глянул холодно и недоверчиво, уселся, разгладил ус, раскрыл папку, уткнулся в бумагу.
— Москвин Антон Сергеевич, — прочел с каким-то, ему одному ведомым, значением. — Вы ведь у капиталистического министра Некрасова служили.
— Служил.
— А у Ливеровского?
— Нет, не служил.
— А почему?
— Не сошелся во взглядах.
— Ну-ну. Буржуазный специалист. Вы зачем к нам пожаловали?
— Работать.
— Жрать захотели?
— Допустим.
— Ладно, погляжу. Освидетельствую. Не мечтайте, будто я — лапоть. Все ваши тонкости знаю. Столяром три года служил в депо.
— Вероятно, в вагонном? — спросил Москвин. — Скамейки чинили?
Ковылкин промолчал.
Через пару дней привез он в депо полевую кухню и сумел найти человек двадцать голодных слесарей и машинистов. Накормил их похлебкой из селедки с перловкой. Пригнал пяток красногвардейцев для охраны дров, которых пока не было, но вот-вот должны начать подвозить. Конечно, если Мурманская дорога заработает. Плотников уверял, что на днях заработает, не зря он в авто на север тогда катался, пока что-нибудь склепаете, говорил, заработает. Москвин обследовал паровозы, осматривал их ходовую часть, залезал в огневые коробки, простукивал котлы. Вылезал чумазый, весь в саже, и тут же, спускаясь из будки, встречался с недоверчивым взглядом Ковылкина. Тот непременно торчал вблизи, руки за спину, поглядывал.
Потом Ковылкин этот собрал всех рабочих в круглом депо и сказал речь:
— Товарищи! Революция в опасности. Глядь — и порешат ее не немцы с англичанами, не царские и керенские опричники, тут мы геройски отобьемся, а голод, холод, вши и тиф. Без еды не отбиться. Без еды никакая война не получается. Только у нас тут, в Питере, хлеб не зреет. Хлеб и прочую жратву возить нужно издаля. Это я к тому, что советская власть без вас как без рук, как без ног. Вы сюда призваны, чтоб всю эту механизму запу-стить, чтоб паровозы ездили и победно гудели! Мы с вами должны всю эту мертвечину окропить живой водой вашего геройского труда. Нам приказ — чтобы через две недели все это железо поехало. И поехало туда, куда прикажет советская власть!
Он умолк и утер пот со лба и шеи.
— Не все так просто, — сказал после него Москвин. — Дела отвратительны. Тут семнадцать машин. Все больные. Кто больше, кто меньше. Я посмотрел — металла нет, деталей запасных нет. Взять негде. Нам придется снимать железо с одних машин, ставить на другие. Я присмотрел три машины: четвертая, сорок седьмая, одиннадцатая, их можно вылечить первыми. Эти через две недели пустим, а что будет дальше, не знаю. Нужно, чтоб подвозили металл. Пока берем С-12, снимаем с него все, что нужно.
— Как же это? — возмутился некто пожилой, наверное, машинист. — Это ж моя машина. Тяговитая сильно. Молодая, ей полтора года всего. Там ремонту на полдня. И побежит.
— Именно, — сказал Москвин. — Детали самые новые. Огневая коробка не прогорела. Упряжь в порядке. Даже манометр на месте. Три паровоза с одного двенадцатого мы обеспечим.
— Гражданин инженер, — встрял Ковылкин. — Товарищ машинист дело говорит. На кой нам новую машину ломать? Ее и пустить первой.
— Одну пустим, а другие стоять будут, — возражал Москвин. — Нет запасных частей. Вот вам список. Достанете — пустим все. Или как прикажете. Можем подождать с разборкой, пока будете добывать.
— Ну-ну, — сказал Ковылкин.
Работа пошла. С-12 все-таки разбирали, разбирали споро. Однако через два дня, когда Ковылкина в депо почему-то не наблюдалось, приехали на автомобиле трое военных и повезли Москвина, как был, в саже и тавоте, на Гороховую. Провели в кабинет, жалкую клетушку с канцелярским столом и решеткой на окне. Входя, успел Москвин разглядеть бумажку на двери: «Следователь С. Дудко». За столом — одутловатый и бледнолицый пожилой мужчина с небольшой бородкой, вроде университетского профессора. Потрепанный мешковатый пиджачок, но — галстук.
— Здравствуйте, Антон Сергеевич, — сказал он. — Присаживайтесь. Давно мечтал с вами увидеться. Читал, читал кое-что ваше.
Москвин насторожился: сейчас всплывут мои рассуждения о греховно-сти социализма.
— Еще в Париже прочел в «Русской думе» ваше интервью о Николае Втором. Как ваш собеседник царя-то под орех разделал! Это ведь году в трина-дцатом было?
Пока пронесло, подумал Москвин и кивнул.
— Только вот «Дума» эта кадетская. Почему же вы там публиковались?
— Я не разбираюсь в партийных оттенках. Главное было — опубликовать.
— А как имя вашего собеседника? Вы же тогда его скрыли.
— Я и теперь не вправе его называть.
— Ну да, ну да. Пусть. Вы же с ним после не встречались, ведь так?
Москвин опять кивнул.
— Статейка сильная, — продолжал Дудко. — Ее ведь многие перепечатали, на языках разных. Даже в Америке. Большевики мне говорили, будто Ильич ее одобрил, говорят, очень смеялся.
Зачем он все это несет, недоумевал Москвин. Зачем меня сюда притащили? Неужто, чтобы потолковать о давней моей статье? Что в ней смешного нашел Ленин? И коли я их вождя когда-то развеселил, почему я теперь арестован? И кто такой этот Дудко, если ему говорили большевики? Не большевик? Эсер? Тогда? Сейчас?
— А мы с вами, наверное, одновременно были в Париже, — сказал Дудко. — Жаль, не встретились.
Антон молчал, соображал: возможно, других моих статей, что публиковались в России, Дудко не читал, раз в те годы находился за границей.
— Вы офицер? — вдруг спросил Дудко.
— Штабс-капитан инженерных войск.
— И сейчас восстанавливаете паровозы?
— Именно так.
— Ваше отношение к советской власти?
— Нейтральное. — Москвин пожал плечами.
— Не монархист, и слава богу, — кивнул Дудко.
— Делаю, что умею, — заметил Москвин. — Паровозы — моя специальность.
— Тут пришла бумага. Пишут, что вы приказали разорить самый новый паровоз. Вместо того, чтобы его быстро привести в порядок и пустить. Пишут — саботаж!
— Ковылкин?
— Не только. Подписали еще машинист Смирнов и слесарь Суровцев.
Пришлось долго и подробно все объяснять. Дудко внимательно слушал, иногда кивал. Глаза его то останавливались на Москвине, то упирались в письменный стол и бумаги на нем.
— Ну, хорошо, — сказал он наконец, — допустим, вы правы. А те три паровоза когда запустите?
— Можно хоть через неделю, если Ковылкин дрова подвезет. Пока топить нечем.
— Ясно, — вздохнул Дудко, вставая. — Рад был с вами познакомиться.
Разорвал ковылкинский донос, бросил обрывки в корзину для мусора и протянул Москвину руку.
У двери Москвин обернулся.
— Гражданин следователь, меня оторвали от работы. Мне нужно в депо поскорее вернуться. Пусть меня отвезут на авто.
Глаза Дудко вскинулись, взгляд сконцентрировался у Москвина на переносице, потом Дудко усмехнулся, уселся и взялся за телефон. И Антона повезли в автомобиле. На этот раз без конвоя, с одним шофером. Пока ехал, думал он о том, что, кажется, и в этой самой Чрезвычайке, о которой рассказывают одни только ужасы, попадаются грамотные разумные люди. Или просто случай, везение, один такой Дудко на всю банду?
Про Чрезвычайку, а пуще про ее питерского начальника Моисея Урицкого говорили только тихо и, действительно, черт знает что. Толковали о его приказе расстреливать демонстрации голодных рабочих, требовавших еды и жалованья. Шептали про две баржи, набитые арестованными офицерами, нарочно потопленные в Финском заливе, и про утопленников, связанных по двое колючей проволокой. Кто-то их своими глазами видел на песчаном пляже северного берега. Полагали, что вынес трупы на берег сильный южный ветер. Впрочем, иногда возбужденная надеждой молва приписывала Урицкому и некую умеренность: будто когда неизвестный террорист убил его друга Володарского, только он удержал питерских большевиков от массовых расстрелов и взятия заложников. А ведь на траурном митинге яростные ораторы требовали возмездия. Сам Ленин слал в Петроград Зиновьеву депешу: «Только сегодня мы услыхали в ЦК, что в Питере рабочие хотели ответить на убийство Володарского массовым террором, а мы, как до дела, тормозим революционную инициативу масс, вполне правильную. Это невозможно! Террористы будут считать нас тряпками. Время архивоенное. Надо поощрять энергию и массовидность террора против контрреволюционеров, и особенно в Питере, пример коего решает…»
Бежит, торопится лето восемнадцатого. Москвину тридцать шесть, Наде на десяток меньше. Марьюшке — почти два. Времени надлежит катиться плавно и казаться медленным, как бывает в молодости и тем более в детстве. Но лето — жестокое, мусорное — подкидывает им вместе со всей Россией и Петроградом одну за другой вести о новых взрывных событиях, отчего время теряет плавность, то и дело вдруг дергается, торопится, а потом ненадолго успокаивается, замирает в томительном ожидании нового взрыва.
Июнь, семнадцатое. Мутное газетное сообщение о бегстве или похищении из пермской ссылки великого князя Михаила Александровича. Судьба его неизвестна, молва полагает убийство. Подтверждение придет позже.
Июнь, двадцатые числа. Дело с комиссаром Володарским, убийца не пойман, ожидается ответный большевистский террор. Но пронесло. Почему? Неведомо.
Через день — страшное известие из Москвы. Решением Троцкого расстрелян капитан первого ранга Щастный. За что расстрелян? Непонятно. Ранней весной сумел он сквозь льды вывести из Гельсингфорса в Крон-штадт весь Балтийский флот, чтобы тот не достался немцам. Он герой. Герой расстрелян. Кровавые интриги? Безумие? Антон знавал Щастного, в японскую служили на одном корабле.
Начало июля — московская смута, скандальный Съезд Советов, убийство германского посла, эсеровский мятеж, надежда на крах большевистского режима, пшик.
Середина июля — злодейское убийство царской семьи.
Август — Архангельск оккупирован англичанами.
Москвин же ремонтирует паровозы. Вылечено девять машин. И все вышли на линии.
30 августа — в один день убит террористом ненавистный Урицкий и в Моск-ве ранен Ленин. Убийца Урицкого поэт Каннегисер схвачен. Покушавшаяся на Ленина Каплан также.
Официально объявлен красный террор. Из большевистских газет: «На—с-тал час, когда мы должны уничтожить буржуазию, если мы не хотим, чтобы буржуазия уничтожила нас. Наши города должны быть беспощадно очищены от буржуазной гнили. Все эти господа будут поставлены на учет и те из них, кто представляет опасность для революционного класса, уничтожены. Гимном рабочего класса отныне будет песнь ненависти и мести!»
«На единичный террор наших врагов мы должны ответить массовым террором. За смерть одного нашего борца должны поплатиться жизнью тысячи врагов. Нет места жалости в наших рядах. Мы не дрогнем при виде моря вражеской крови. И мы выпустим это море. Кровь за кровь. Без пощады, без сострадания мы будем избивать врагов десятками, сотнями. Пусть их наберутся тысячи. Пусть они захлебнутся в собственной крови! За кровь товарища Урицкого, за ранение тов. Ленина, за покушение на тов. Зиновьева, за неотмщенную кровь товарищей Володарского, Нахимсона, латышей, матросов — пусть прольется кровь буржуазии и ее слуг, — больше крови!»
Пришли
Начало сентября. Глухая ночь. Звонок в дверь. Потом гулкие удары кулаками. Антон туго, медленно просыпается, накидывает халат, идет в прихожую. Там испуганная Анфиса, пришли, говорит, пришли какие-то разбойники. Стучат. Спрашивай, что нужно, да не открывай, приказывает Антон, а сам в спальню, Надя проснулась, смотрит испуганно, Антон выхватывает из-под матраса револьвер и в Анфисину каморку — прячет в киот за икону. Возвращается в прихожую.
— Кто такие, что вам? — через дверь.
— Обыск.
— Ордер есть?
— Имеется.
Антон отпирает дверь. Вваливаются, гремя сапогами и прикладами винтовок. Во главе молодой в черной кожанке, опоясанный ремнями. Румяные щеки, загнутые кверху усики, похож на приказчика с рекламы галантерейного товара. За ним свита — трое в солдатском, один матрос. Немедля шагают вглубь квартиры, гремят прикладами винтовок, открывают одну за одной двери комнат.
— Там жена неодетая и ребенок! — Москвин, раскинув руки, закрывает собой вход в спальню. — Не тревожьте.
— Предупредите. Пусть оденется, — приказывает комиссар. — Москвин Антон Сергеевич?
— Я.
— Постановление. Обыск, арест. Предупредите!
Антон заглядывает в спальню. Надя уже все поняла, оделась. Марьюшка пока спит. Антон достает из туалетного столика бумаги, выходит.
— Вот мандаты.
Комиссар разглядывает бумаги.
— Ого. Сам товарищ Зиновьев! — говорит он. — А это что? Тут подпись товарища Луначарского.
— Это для брата жены, Михаила Андерсена.
— Где он сам?
— Он пианист. В Москве концертирует, — лжет Антон, радуясь: вовремя Миша дал деру.
— Пупсика наяривает, — ворчит комиссар.
Не читая, складывает бумаги, прячет их в свою сумку.
— Мандаты мандатами, а у меня приказ вас арестовать. Собирайтесь. Там разберутся.
— А где понятые? Где домком?
— Книг-то, книг, — удивляется солдат, заглядывая в комнаты.
Парнишка в гимназической фуражке и ружьем за спиной приводит за-спанных дворника и председателя домкома. Председатель в жилетке, нижней рубахе и зеленых чиновничьих брюках, взлохмаченный, однако в руках у него банка варенья: для Марьюшки, как всегда. Извиняется за вторжение, хотя вторгся не по своей воле.
— Вот вам понятые, — говорит комиссар.
Матрос на кухне роется в сундуке для еды, перегружает в мешок фунтовые банки солдатской тушенки и сгущеного молока.
Анфиса стонет:
— Что ж ты, ирод, делаешь! Вор ты, чужое хапаешь!
— Реквизиция! От буржуев! — отвечает матрос.
— Сам ты буржуй!
— Поговори у меня! В Чеку загремишь!
— Надежда Ивановна! — кричит Анфиса. — Грабят! Консерву забирают!
Надя врывается в кухню.
— Как вам не стыдно! Чем я ребенка кормить буду!
— Приказано! — отвечает матрос, продолжая свое дело. — Реквизиция.
— Товарищ комиссар! Товарищ комиссар! — зовет Надя.
Комиссар появляется в кухне, заглядывает в сундук.
— Откуда консервы?
— Муж паек получает. Он паровозы для вашей власти чинит!
Комиссар напрягается, думает, достает из сумки Антонов мандат, внимательно читает.
— Располовинь! — приказывает матросу, и тот лениво, нехотя перекладывает часть банок обратно в сундук.
Антона уводят, он задерживается в дверях, оглядывается. Надя улыбается ему, сдерживая слезы, губы плохо слушаются, дрожат. Тянет к нему ручонки сонная бледная Марьюшка. Жалость. Жалость к ней, к Наде, к обжитому гнезду, к девчонке Анфисе. Бьет молнией: русское крестьянское «жалеть» вместо «любить» — в этой стране неумолимо точно. Тоска расставания, вроде как на похоронах, репетиция смерти, а за себя не страшно, скоро вернусь, все выяснится, окажется ошибкой, делаю свое полезное дело, и зачем же безвинного в тюрьму? Надю же томит страшное предчувствие, она его гонит, прозывая бабьей глупостью, суеверием. Ей кажется, что видит она Антона в последний раз. С улицы доносится фырчанье мотора, Антона увозят, и она вдруг вопит в голос.
— Молчать, шалава! — орет комиссар, а оставшиеся в прихожей солдаты вжимаются в стены.
— Как вам не стыдно! — выкрикивает вдруг председатель домкома и толкает комиссара в плечо. Солдаты подхватывают винтовки.
Надя продолжает вопить, постепенно затихая.
— Вы не имели никакого права увозить человека до обыска, — гневается председатель домкома. — Может, ничего предосудительного и не найдете.
— Не играет значения! — отчеканивает комиссар. — Приказано-с!
И сгоняет всех в одну комнату. У двери встает солдат с ружьем. Обыск начинается.
Чрезвычайка
Утро. Квартира разгромлена. Прихватив с собой папки с документами, письма, золотые и серебряные вещи, половину съестных припасов, чекисты укатили восвояси. В каморку Анфисы, слава богу, не заглянули, револьвер на месте, и Антон заранее про то успел шепнуть Наде. Оставив Марьюшку на Анфисино попечение, Надя торопится к Вере Сергеевне. С Петроград-ской стороны к Волкову кладбищу, рядом с которым расположена детская больница, путь не близкий, верст десять, трамваи не ходят, извозчиков нет. Троицкий мост. Лошадиный труп. По Садовой трясется навстречу грузовик, тесно набитый людьми. Сидят на дне кузова, поверх бортов торчат только головы и плечи. Над ними, усевшись на бортах, нависли четверо солдат с ружьями. У Николаевского вокзала — духовая музыка, несколько авто. Военное оцепление. Наверное, прибыл из Москвы какой-то большой комиссар, торжественная встреча. На Лиговке опять мертвая лошадь. Кучи гниющего мусора. Кладбище — кресты, фамильные склепы, церковный звон. Через дорогу от кладбища — детская больница. Милое соседство.
Вера Сергеевна выходит не сразу, строгая, в докторском халате. Видит Надино опрокинутое лицо.
— Что с вами, Надя?
— Антошу арестовали. Был обыск.
В кабинете Вера Сергеевна хватается за телефон. Называет номер, на станции все отказывают, говорят, линия занята. Наконец соединяют. Вера Сергеевна кому-то что-то объясняет, о чем-то просит, Надя не вслушивается. Только слышит: пропуск, Москвина, пропуск, опять Москвина. Все, разговор окончен.
— Идите, Надя, к ним, на Гороховую. Будет вам пропуск выписан к Семененко. Не забудьте сказать, когда будете пропуск просить: к товарищу Семененко. Он отведет вас куда надо, к самому главному. Семененко обещал с ним о вас договориться. Может, примет. Это Лихно Глеб Иванович. Падайте в ноги, молите. Объясняйте, что Антон для них же, негодяев, паровозы чинит. Я сегодня не могу уйти, операция через полчаса, а завтра, если у вас ничего не получится, пойду туда сама. Или по телефону.
Опять почти десяток верст, торопливо, задыхаясь, — теперь с Волковки на Гороховую. Очередь к окошку. Через два часа пропуск получен. Другое окошко. Тут надо просить, чтобы узнали по телефону у следователя, ждет ли он.
— Меня Семененко вызвал, — говорит Надя, позабыв назвать Семененко товарищем.
— Мало тут вас ходит, не стану звонить, распоряжений нет, — неприязненно заявляет скуластый, краснолицый, усатый и пьет воду из горла чайника.
Надя ждет, надеется, что этого краснолицего кто-то сменит. Рядом окошко, где принимаются передачи.
— Иди, старуха, не задерживай! — кричит из окошка дежурный.
— Как же иди, батюшка, а передача? — недоумевает старая в темном платке.
— Неси домой, нет твоего сына тута!
— Вчера был, велели принести… Да ты посмотри получше, сделай милость.
— Давай вали отсюда, не задерживай. И так знаю, что нету.
— Где ж он? Перевели куда?
— Нам это неизвестно. Завтра приходи за вещами.
Старуха растерянно оглядывается. Люди отворачиваются. Нет сил смотреть ей в глаза. Надя кусает губы, чтоб опять, как тогда дома, не заорать в голос. Подходит караульный солдат с винтовкой, толкает старуху к выходу.
— Не нужны ему вещи, — говорит он.
У Надиного окошка пусто, а краснолицего наконец сменяет другой, помоложе, латыш.
— Позвоните, пожалуйста, товарищ Семененко меня вызвал.
— Время много, конец службы. Завтра приходи.
На следующий день, вооружившись одним из немногих оставшихся золотых колечек, Надя снова идет на Гороховую. За одним из окошек — юная блондинка с красной лентой, повязанной по лбу: чекистская мода. Приметила Надя ее еще вчера. Занимает к ней очередь. Через час добравшись до окна, как бы случайно кладет на прилавок кулак с запрятанным в нем колечком и приоткрывает, подняв пальцы, чтобы кольцо видно было бы только блондинке и никому более. Глаза блондинки загораются, она молниеносным движением смахивает кольцо и прячет в ящик своего стола. Звонит, Семененко нет, не пришел еще, ждите. Надя ждет, блондинка сама изредка звонит Семененке. Наконец зовет Надю: идите.
Соседний подъезд, проверка пропуска, парадная лестница, когда-то, наверное, лощеная и ухоженная, а теперь запущенная, замусоренная. Скульптуры в античном стиле. На ступенях сидит солдат, снял сапог и выравнивает ножом стоптанный каблук. Коридоры. Залы. Везде слоняются вооруженные люди. Курят, болтают. Играют на подоконнике в «дурачка». Один сидит в углу, читает засаленный роман, покуривая. Двое в коже волокут навстречу Наде арестанта со связанными за спиной руками. Приходится остановиться, пропустить. Глаза его безумно выпучены, и что-то безумное он выкрикивает: «Она мне: да! Я ей: нет! Она мне: пошел! Я ей: нет, пупсик! Она мне: да! Ну ты, баба! Сука! Я ей: да! Да! Катись колбаской! Я ей еще: да! И тут! Раз! Раз!»
Семененко, высокий, бледнолицый, вялый, чем-то напоминающий писателя Максима Горького на портрете, ни о чем не спрашивает, а провожает Надю в приемную Лихно. Это канцелярия, заставленная шкафами и столами, за столами четыре машинистки. Секретарша Лихно, изящная брюнетка с лакированными ногтями, в довоенном деловом костюме. Она здесь главная, любезно приглашает сесть, подождать. Надя усаживается у стены. Машинистки стучат на своих ундервудах, переговариваясь по-латышски. Распахивается дверь кабинета, появляется желтолицый, красноглазый, осунувшийся мужчина в пыльном пальто, за ним — солдат с винтовкой и дама в черном бархатном жакете-рединготе, видимо жена желтолицего. Они что-то торопливо договаривают, секретарша ловко оттесняет даму от солдата и арестованного, те скрываются за дверью в коридор. Женщина стоит, сгорбившись, повесив руки, растерянно оглядывается, машинистки, не поднимая лиц, стучат по клавишам, женщина всхлипывает и выходит следом, осторожно прикрыв за собой дверь.
Из кабинета Лихно выходит некто в пыльном пиджаке, мятых брюках, но в галстуке. Подходит к Наде и склоняется к ней.
— Вы Москвина?
Надя кивает.
— Ваша девичья фамилия Андерсен?
— Да, — удивленно говорит Надя. — Откуда вы знаете?
— Тут многое известно. Я когда-то слушал лекции вашего батюшки. Умнейший человек! Как он? Что с ним?
— Умер год назад.
— Жаль. Прекрасный был человек!
Говорит незнакомец тихо, и секретарша потихоньку приближается, желая подслушать. Но машинки стучат без остановки, и услышать ей ничего не удается. Не подходить же совсем вплотную.
— Надеюсь, что с вашим супругом все обойдется. Один я помочь, увы, ничем не могу. Но сделаю все, что в силах. Еще пару дней потерпите, образуется.
— Благодарю вас. А можно, я у вас буду справки наводить?
— Да, конечно. Звоните. Коммутатор, потом — Дудко Степан Степанович. Это я. Был рад с вами познакомиться.
Секретарша приглашает Надю в кабинет.
Надя сидит против Лихно. Тот говорит отрывисто, резко. Треугольное белое лицо, длинные, глубоко упрятанные подо лбом глаза в тени.
— Дайте руку, — приказывает.
— Что?
— Руку!
Протягивает через стол свою и хватает Надину, поворачивает ладонью вверх.
— Теперь излагайте!
И слушает Надю, сперва изучая ее ладонь, потом обхватывает запястье, улавливая пульс. Выходит из-за стола, заходит Наде за спину и навешивает распахнутые ладони над ее головой, едва не касаясь.
— Продолжайте!
Наконец возвращается на свое место за столом.
— Все, достаточно, вы свободны.
— А муж, Москвин?
— Разберемся. Вам сообщат. Свободны.
Надя встает.
— Умоляю! У нас дочь! Помогите, отпустите отца!
— Разберемся! Все, меня ждут! Идите!
Надя идет к двери, приостанавливается, женская хитрость рождается сама собой, она оборачивается и, через силу наивно улыбнувшись, спрашивает:
— А что это вы делали? — И сама копирует недавний жест его рук над своей головой своими дрожащими.
Лихно самодовольно усмехается.
— Читал вашу энергию. Не тревожьтесь, энергия у вас положительная. Идите, мы разберемся с вашим мужем.
Никого и ничего не видя, Надя идет по коридору, спускается по лестнице, ноги плохо слушаются. Устала. Вдруг голос:
— Надежда Ивановна!
Она оглядывается.
С верхней ступени смотрит на нее некто в дешевом свитере и распахнутом английском френче.
Бобков, Мартын
— Здравствуйте, Надежда Ивановна, — говорит он, спускаясь к ней.
Надя смотрит, не узнавая. От голода болит голова. Однако память постепенно ловит в мутном пространстве улетевшего времени круглые темные, желающие гипнотизировать глаза, что-то вычисляет, сопоставляет и совмещает с давним образом: постарел, начал седеть, немного обрюзг.
— Петр Петрович, вы?
— Мартын Иванович Бобков. — Он протягивает ей руку. — Так меня зовут. По-настоящему. Что вы тут делаете?
— Здесь мой муж.
— Муж… Служит?
— Арестован.
— Пойдемте прогуляемся, расскажете.
Вышли из подъезда, перешли улицу. Деревья в Александровском саду только начинают желтеть. Присесть некуда: от скамеек остались одни чугунные остовы, сиденья растащены на дрова. На животе белого когда-то Геракла с отбитым носом начертано углем: «Слава пролетариату».
Петр Петрович, фон Тауниц, Алексей Сидоров, он же — Мартын Бобков, наконец-то, идет рядом с той, которую то и дело вспоминал ночами в тюремной камере, представляя ее себе «девушкой в белом», хоть в белом он ее никогда не видел. И как в тюремных грезах, и как когда-то давно в Ч., так и теперь она кажется ему прелестной, только немного иной, потому что прошло с тех пор шесть сумасшедших лет. Стала она теперь взрослой озабоченной дамой, бледной и печальной. Слегка увядшей, но все равно прелестной. И он не умолкает, не замечая, что ее пошатывает от усталости и голода.
— Тогда мы не встретились с вами. Меня сразу арестовали на вокзале в Петербурге. Получил шесть лет. Да еще довесили три за побег.
Он все что-то говорит, говорит, говорит торопливо, волнуясь, немного рисуясь, изредка как бы невзначай касаясь плечом ее плеча, рассказывает, как в тюрьме вдруг попались ему в руки сказки Андерсена, откуда-то взялись, и он тут же вспомнил про Надю. Она кивает, не понимая на самом деле почти ничего. Что он тут делает? Случайно оказался? Служит? Вдруг Надя насторожилась. Услыхала важное.
— Вот, теперь партия направила меня в Чека служить, — говорит он. — У нас всякая служба чистая, даже в Чека, да, даже в Чека, что бы там буржуи не пели.
— Вы тут служите?
— Ну да. Служу. Советская власть — божеская власть.
— Вы уверены? — вырывается у Нади.
— Совершенно. И вы верьте! Вы ведь тоже не чужды нашим идеалам, я помню…
Надя вдруг ясно вспоминает, как тогда, давным-давно, в какой-то иной нереальной жизни, пришла к нему ночью, как шумел тогда дождь по крыше и поскрипывала лестница, и что было потом…
— Что с вашим мужем? — спрашивает Бобков. — Кто он? Фамилия?
— Москвин Антон Сергеевич, — говорит она и рассказывает все, что кажется ей важным для его освобождения.
— Я вам протелефонирую. Сегодня же. Попробую выяснить. Пойдемте обратно.
Они возвращаются к зданию ЧК. Тут стоят пролетки и одно авто. Бобков приказывает шоферу:
— Товарищ Семенов, отвези товарища Москвину, куда скажет. Сразу возвращайся, мне в Смольный к пяти.
И Надя катит домой в автомобиле, словно важная комиссарша, мысли ее тревожно мечутся от ужаса к надежде. Даст Бог, Бобков поможет: коли он командует автомобилем, то он тут какой-то начальник. Не самый главный, меньше Лихно, но все же начальник. Вдруг поможет?
Бобков же идет в подвал, где свалены трофеи, добытые чекистами при обысках. Приказывает найти вещи Москвина. Парнишка в студенческой фуражке, порывшись минут пять, выдает ему коробки, узлы и папки с разными бумагами и письмами. Забрав только папки, Бобков отправляется в свой кабинет. Через полчаса, перебрав бумажный хлам, он уже ясно понимает, что Москвин для новой власти никакой опасности не представляет, а попал в переделку только как бывший офицер. Заложник. Но и офицер он не настоящий, не военный, а инженер. Паровозы умеет ремонтировать. Полезный. Пусть ремонтирует, можно отпустить. Отпустить? К Наде?
Последняя папка. В ней газетные вырезки разных лет, из разных газет, и все это — статьи за подписью Москвина.
«В суждениях о социализме постоянно делается грубая ошиб-ка — социализм приравнивают к христианству первого века. Но это все равно что смешать товар с подделкой под него. Клюквенный сок похож на красное вино, но он не вино. В христианстве есть тот спирт, которого недостает социализ-му, — свобода. Христианство предлагает отдать свое имущество, социализм предлагает отнять чужое. Уже из-за одного этого можно назвать учение социализма антихристовым, до такой степени оно полярно противоположно Евангелию Христа. Христианство предлагает раздать имение нищим добровольно, и это предлагается не всем, а только тем, кто хочет быть совершенным, социализм же всех тащит в свой рай, приставив револьвер ко лбу».
Ну и слова! Нет, это что-то нам чуждое, путаное, думает Бобков. Враг, соображает Бобков, настоящий враг, ясен пень. Поповские соображения. Другие вырезки. Костерит Николашку. Ладно. А тут — евреев. С нашим интернационализмом — несовместно. Ополчается на царских министров, но превозносит вешателя — Столыпина. И русский народ ему не пришелся. Какая путаница! Но главное — он против нас. Враг! Умный и хитрый враг. Как быть? Пустить его в расход ничего не стоит, хоть сейчас. Но Надя! Можно, конечно, вырезки эти уничтожить, никто и не заметит, не узнает…
И Бобков звонит ей.
— Надежда Ивановна, нам нужно с вами встретиться. Но не у нас. Тут все не так просто… Ну, вы понимаете… Вы должны мне рассказать кое-что… Только не здесь, тут стены…
— Завтра к вечеру я вас жду, — упавшим голосом говорит Надя и, помолчав: — Только не приезжайте в авто, не хочу, чтобы соседи…
— Договорились. Мотор оставлю за углом. Ничего не готовьте, я привезу с собой.
— А как вот именно сейчас у вас со стенами? — вдруг неожиданно звонко спрашивает Надя.
Догадалась! Ну что ж, может быть, это к лучшему.
— Я не со службы звоню, — лжет он.
Утром Надя с Марьюшкой и Анфисой идут к Вере Сергеевне. С Пушкарской до Геслеровского совсем близко. Вера Сергеевна, слава богу, дома. Живет она одна, без прислуги, квартира удобная, две большие светлые чистые комнаты, но неуютные, голые.
— Что случилось, Наденька? — тревожно спрашивает Вера Сергеевна. Про вчерашнее посещение Надей Лихно она уже знает из телефонного разговора.
— Нужно поговорить.
Они уходят в спальню. Надя плотно закрывает дверь. Вера Сергеевна закуривает папиросу и усаживается в кресло.
— Верочка, — говорит Надя, волнуясь и расхаживая перед Верой Сергеевной, — можно они у вас побудут недельку?
— Зачем? Что еще случилось?
— Анфиса вам борщ сварит. — Лицо Нади в тени: за ее спиной окно. — Мы капусту принесли. У вас ведь нет борща?
— При чем тут борщ? В чем дело? Сядьте сюда, — показывает на кровать. — Я вас не вижу!
— Чтоб у меня дома никого не было. — Надя послушно присаживается. — Чтоб я была одна. Ко мне придут, я должна принять…
— Кого принять?
— Одного человека, встретила там, в Чека, — говорит она, глядя в окно. — Он у них служит, старый знакомый.
— Вы с ума сошли, Надюша!
— Нет, не сошла. — Надя вскакивает и опять принимается ходить. — Он в силах вызволить Антошу. Мы давно не виделись с тем человеком, и мне нужно многое ему сказать… Иначе он не поможет, ничего не получится.
— Надя, это неприлично. — Вера Сергеевна гасит папиросу и встает. — Вы собрались собой пожертвовать, так, что ли?
Надя молчит, потупившись. Потом резко:
— С Лихно говорили?
— Говорила.
— И что?
— Пока ничего: проверим, разберемся.
— Вот видите!
— И все равно, заводить шашни с каким-то чекистом! Гадость!
— Бросьте, Вера Сергеевна! Я Антошу люблю и на все для него готова. Вы не поняли? Его могут расстрелять в любую минуту. Вот мы с вами тут говорим, а в это время… — И она вдруг воет, голосит, как тогда, когда Антона уводили.
— Тише! — Вера Сергеевна подскакивает к ней и обнимает. — Тише! Они услышат. Марьюшку испугаете.
Надя всхлипывает. Освобождается от объятий и говорит сухо и твердо:
— Как там у вас, медиков, оно называется — влагалище? Оно стерпит. А душа моя, она тут ни при чем.
Званый вечер
Бобков явился к концу дня, в новой скрипучей кожанке, запах ее мешался с чем-то парфюмерным, и Надя узнала «Коти». Вышла она навстречу Бобкову в солдатском галифе, солдатской же нижней рубахе и косынке. С полудня пыталась навести в квартире порядок, жгла старые газеты и остатки дров в колонке в ванной: грела воду; сметала рваную бумагу, осколки стекла, посуды, фарфоровых статуэток, окурки. Успела вымыть пол в столовой и кабинете Антона. Вымылась сама. Однако до полной благости было далеко, погром в библиотеке приводил ее в отчаяние: чекисты искали за книгами драгоценности и деньги, попросту сбрасывая книги на пол. Уборки тут было не меньше, чем на неделю. Вдруг догадалась, что спешить не нужно. Подробности беспорядка, так же как и рабочая одежда, очень кстати: пусть, решила она, Бобков увидит, что тут натворили его коллеги, чекистские хамы, и чем мне, принцессе, приходится заниматься. А что для Бобкова она — принцесса, сомнений не было.
— Ах, Мартын Иванович, мне нужно переодеться, — сказала она и заперлась в ванной, где было заранее приготовлено чудом сохранившееся, не проданное на толкучке нарядное платье.
Бобков же пошел коридором, заглянул в прибранную столовую, пристроил на стул мешок с провизией и отправился осматривать другие комнаты, раскрыв кобуру и ухватившись за рукоятку револьвера. Мало ли что! Дверь в одну из комнат заперта. Наверное, там спальня. Зашел в библиотеку, споткнулся о стопу книг, собранную Надей. Стопа рассыпалась, пыля. В окно било низкое закатное солнце, оранжевая пыль взметнулась дымным облаком. Бобкова следы погрома не взволновали, хоть книги валялись на полу в полном беспорядке. Не такого он навидался, сам не раз творя обыски в ученых домах. Вот количество книг, это да! Не верилось, что все тысячи можно прочесть. И как всякий раз прежде оказываясь среди книжного моря, он и сейчас ощутил нечто смутное, соединявшее робость с неприязнью.
Двинулся дальше. Небольшая комната, хозяйский кабинет. Бобков шагнул за порог. Справа на стене Надин портрет, тот самый, давний, с усмешливым углом рта и в зеленой блузке с обнаженными плечами. Бобков сделал еще несколько шагов вперед. Теперь кабинет окружил его, сделался его оболочкой, скорлупой. Вдруг вообразил он, что здесь живет. Ему стало уютно, и короткое мгновение в нем теплилось сознание, что где-то рядом, недалеко переодевается, обнажаясь, прелестная женщина, с которой он был близок когда-то прежде и отныне пребудет вовеки. Потом вдруг кольнуло, что кабинет-то этот — не его, скорлупка-то чужая; женщина тоже не его, а этого, как там, Москвина. И что с этим делать?
— Мартын Иванович, вы где? — звала его Надя.
Он вышел из кабинета. Надя шла ему навстречу. Вечернее солнце проникало из библиотеки в коридор. Надино обнаженное плечо на мгновение полыхнуло в его оранжевом луче. Блеснуло платье из серебристой зеленоватой парчи, вытканной длинными стеблями неведомых растений с цветами…
Из бобковского мешка являлись яства, про существование которых Надя давно уже забыла. Нечто в вощеной бумаге. Бумага раскрывалась, обнажалась нежнейшая розовая ветчина. Вылетал из мешка румяный купол белого хлеба. За ним — стеклянная банка, полная бледно-желтого сливочного масла. Бутылочка подсолнечного с бумажной затычкой. Коричневая аршинная рыбина. Темные бутылки французского вина. Банки американской сгущенки, такие же точно, как те, что были украдены чекистами при обыске. Именно те?
— Это для вашей дочери, — сказал Бобков. — А где она, кстати?
— У родственников.
— У Веры Сергеевны?
— Вы даже про Веру Сергеевну знаете?
— Мы знаем про все.
— Маша не у Веры Сергеевны, она в другом месте.
— Ну-ну.
— Вы пришли меня допрашивать?
— Да нет, — смутился Бобков.
— А зачем?
— Ну так, вообще… повидаться, поговорить. Давайте выпьем. И вы покушаете.
Он принялся резать ветчину, хлеб, откупоривать вино. Надя расставляла посуду на низком столике перед диванчиком. Он снял куртку и портупею с револьвером, повесил на спинку стула. Сели на диванчик рядом. Бобков налил в бокалы вина, покосился на ее обнаженное плечо и сказал поспешно:
— Давайте выпьем за нашу встречу.
— С удовольствием, — отвечала Надя, и они легонько соприкоснулись бокалами.
Бобков выпил до дна, Надя только слегка пригубила. Он опять налил себе, выпил залпом и снова наполнил бокал.
— Пить хочется, — объяснил он. — Как тогда меня арестовали, в двенадцатом, то отправили в Орел. Это всем каторгам каторга, не каторга, а сплошной ужас. Костоломка. А гнали туда самых буйных, строптивых. Я такой, да. Попался, кто-то донес, из своих же. Четыре года отсидел. А тут революция! В семнадцатом году в марте выхожу на свободу прямехонько из одиночки номер сорок семь. Музыка играет. Революционные песни поют. И тут я выползаю, бородатый и усатый, с проседью…
— Тогда вы были в тюрьме, а теперь в тюрьме мой муж, — сказала Надя, легонько коснувшись пальцем его волос, он вздрогнул. — Вправду, седеете.
Бобков торопливо взялся за бокал, сделал глоток и продолжил:
— У ворот — митинг, заправляют оборонцы. Спрашивают: вы за оборону, товарищ? Отвечаю: война — войне! Они окрысились. Не снабдили ни деньгами, ни одежей, на собраниях и митингах говорить не разрешали. Но каторжная одежа имела великую силу. Слова не дают, а я самочинно — на трибуну и заявляю: «Товарищи, только сейчас вы сняли с меня кандалы, сняли их с моих ног и мыслей, а мне здесь их надевают вновь: мне не дают говорить». Народ за меня, гудит, орет, оборонцы затыкаются. Вынуждены дать слово. И тогда я решил покинуть эсеров и пошел к большевикам…
Он что-то еще толковал, все про политику, революцию и «текущий момент», а она перестала его слушать и думала: Антон в тюрьме, а я вот позвала купца, чтоб купил мое тело, собираюсь ему его уступить, то есть изменить Антону, а тело мое Антону только принадлежит, значит, задумала я грех, но ведь грех этот во спасение. Во спасение Антона.
— Мартын Иванович, вы отпустите Москвина? — прервала она Бобкова.
— Я постараюсь, только это не от одного меня зависит.
— От кого же?
— От начальства… и от вас, Надежда Ивановна… Можно потрогать? — и коснулся пальцем ее плеча, потом плечо поцеловал, обнял ее и привлек к себе.
Надя вырвалась и вскочила. Завела граммофон, стала перебирать пластинки. Попалось то самое, давнее, «El Choclo». Пустила музыку. Запел знакомый хамоватый мужской голос.
— Давайте, Мартын Иванович, потанцуем.
— Я не умею.
— Ничего, я вас научу, идите же сюда.
Он встал, приблизился, и она стала показывать ему, как нужно танцевать. Но, увы, ничего не получалось. Тогда она его обняла, и они затоптались под музыку на одном месте, обнявшись. Он стал ее целовать, она не сопротивлялась, опустила руку и стала трогать то напрягшееся, что когда-то назвала кукурузным початком. Он принялся расстегивать пуговки на спине ее платья, но она вывернулась, оттолкнула его и приказала:
— Сядьте, Мартын Иванович.
Нехотя он подчинился, побрел к дивану, ноги плохо слушались. Лил дрожащей рукой вино в свой бокал.
— Вы, Мартын Иванович, получите все, что хотите. Условие одно — свобода моего мужа.
Он глотнул вина.
— Допустим. А что потом?
— Будем иногда видеться, — нашлась Надя.
— Вы, как это в книжках пишут, любите его, что ли?
— А вам-то что, Мартын Иванович. Я буду ваша. И все тут. Никого не касается. Идите в ванную. Сполоснитесь. Вода теплая. А я постель приготовлю.
Он встал и нерешительно пошел, то и дело оглядываясь. Надя же быстро постелила, разделась, легла на спину, заложив руки под голову, и все поглядывала на его портупею с револьвером. Вот взять бы револьвер да и пальнуть в него, когда покажется в дверях. Убить. Но — нельзя. Тогда уж точно Антона ничто не спасет.
Бобков же, поспешно омываясь, все размышлял, как же ему показаться Наде. Одеваться полностью — глупо, все равно тут же придется раздеться. Совсем голым — неуютно, даже, наверное, непристойно, да и Гераклом он себя не числил. Вспомнил, что уже настали сумерки и мало что видно, махнул рукой и отправился босиком в одних солдатских подштанниках.
Войти в нее первый раз он долго не мог: случилась великая сушь. Но наконец копье его попало в цель и немедленно извергло то, что должно было извергнуть. Второй раз получился длиннее и лучше. Но, двигаясь теперь с толком, чувством и расстановкой, он вдруг заметил, что лежит она под ним равнодушной деревяшкой и, широко раскрыв глаза, отражающие заоконное сумеречное небо, спокойно смотрит в потолок. Попытался ее поцеловать, но она не далась. Он сел на край диванчика.
— Хочу света, — сказал он и направился к настольной лампе, что стояла под окном на маленьком столике. Повернул выключатель. Но электричества не было.
— На окне — свеча и спички. Зажгите. Хотя смотреть на меня не интересно. Постарела.
Зажег, вернулся к ней, и опять вошел в нее. Целовал, она уже не отворачивалась и даже глаза закрывала. Когда он уставал, она легко проводила пальцем по его спине и ягодицам, и тогда он кидался в сражение с новой силой. Наконец уснул, похрапывая. Надя же не спала, на диванчике вдвоем было тесно. Она встала, надела халат, подхватила недопитую бутылку вина и со свечой пошла в Антонов кабинет. Порылась в ящиках стола, нашла остатки махорки, свернула самокрутку и закурила. Глотнула вина и заплакала.
За окном светало. По железу подоконника пробарабанили первые капли дождя. Потом дождь полил вовсю, запел, не умолкая, его ровный гул, и Надя вдруг перенеслась в давнее время, и тут случилось то, чего позже, вспоминая, всегда стыдилась, не понимая, как такое могло с ней статься. Вернулась в гостиную, легла к Бобкову, растолкала его и сказала:
— Иди же ко мне!
И все случилось вновь, только теперь ей было удивительно хорошо, она всем телом чувствовала настоящую радость. А неисчезающее острое осознание греховности радость только умножало. Я — шлюха, настоящая шлюха, думала она.
Дудко
Через день нужно было нести Антону передачу. Вдруг вернулось лето, стало тепло, а к полудню началась настоящая жара. В приемной ЧК, узкой длинной зале, перегороженной наскоро состряпанной деревянной переборкой с окошками, тяжело дышала и еле шевелилась молчаливая потная толпа. Отстояв в очереди часа два, Надя наконец добралась до заветного окошка и поставила свой узелок на прилавок.
— Это Москвину, Антону Сергеевичу, мне сегодня назначено, — сказала она.
Давешняя барышня с красной лентой на лбу уткнулась в список и долго шарила в нем глазами.
— Нет такого, — сказала она, не поднимая глаз.
— Вы, вероятно, ошиблись, мне назначено.
— У нас не ошибаются. Нет такого в списке.
— Как нет? Мне назначено на сегодня. — Сердце у Нади стало куда-то проваливаться и страшно колотиться.
— Нет, говорю вам, — повысила голос барышня.
— Не может быть! Назначено!
— Нет его! Нет! — истерически выкрикнула барышня.
Она высунулась из окошка и кричала возле Надиного лица:
— Мирошкин! Мирошкин! Иди сюда! Мирошкин!
Через толпу проталкивался матрос в тельняшке, с винтовкой на плече.
— Убери гражданку! Немедля! — приказала барышня, и матрос стал подталкивать Надю к выходу. Надя вспомнила давешнюю старуху и завыла. Глаза толпы немо, словно рыбьи сквозь стекло аквариума, провожали ее мертвыми взглядами. Скрипнула дверь, матрос вытолкнул Надю вон.
— За вещами приходи на той неделе! — крикнул он ей вслед.
Надя сделала несколько шагов и упала без чувств…
Прошло, исчезло неведомое время, она вдруг обнаружила себя сидящей на тротуаре и прислоненной спиной к стене. Наверное, ее подняли, сюда подтащили и усадили. И теперь кто-то теребил ее за плечо. Она поднимала лицо, училась заново видеть, возникал над ней некто смутный, в потрепанном мешковатом пиджаке и галстуке, постепенно прояснялся. Тот, как его, ученик папы. Дудко.
— Надежда Ивановна, Надежда Ивановна, вставайте, — говорил он. — Здесь нельзя. Пойдемте, я вас провожу.
Он помогал Наде подняться, она хваталась за его локоть, он уводил ее прочь от этого страшного здания.
— Все это ужасно, — сказал он, когда они шли по Дворцовому мосту. — Я уже не в силах спорить, доказывать. Я ухожу от них.
— Что же это? — взмолилась Надя. — Антон мой ни в чем не виноват. Ремонтировал паровозы. И все! Я же Бобкова просила!
— Бобкова? — Дудко приостановился. — Как Бобкова? Вы знакомы? Просили? Он был главным за… — Не решаясь произнести слово «расстрел», Дудко на мгновение умолк. — Словом, дело было так. Уже решили, что Москвина нужно освобождать. Полезен. Ни в чем не замешан. Тут Бобков раскрывает какую-то папку и начинает читать. Там из газет. Разное, против революции. Против социализма. И заявляет, что Москвин — враг, враг идейный. Такой враг, мол, опаснее стреляющего врага, и с ним нужно покончить. Все согласились. Я пытался… Про паровозы… Бесполезно… Решает большинство. Вот и все.
— Антона похоронили?
— Вместе со всеми. Тридцать человек за раз.
— Где?
— По Ириновской дороге, артиллерийский полигон. Там охрана. Не вздумайте туда ехать, вас не пустят, а еще, чего доброго, арестуют или пристрелят. И еще — за вами могут прийти. Вам нужно скрыться. Слушайте меня внимательно. Я ухожу за границу. Не могу больше быть с ними. Я ведь просто юрист. Ну там левые убеждения, так у кого их не было. В Чека я случайно, позвал знакомый, по глупости согласился. Ладно, не важно. Если хотите, я возьму вас и дочку вашу с собой. Нужны только деньги. Или золото. Меня везут в Эстонию контрабандисты. На лодке. Деньги берут с каждого человека.
— Когда? — спросила Надя.
— Через три дня.
Дома она тщательно перебрала все вещи, собрала минимум, который нужно взять с собой. Только минимум, потому что до Петергофа, откуда отправится лодка, еще нужно доехать, не вызвав подозрений. Много вещей — подозрительно. Пересчитала все деньги. В обрез, но достаточно, чтобы расплатиться за Марьюшку и себя. Закрыла плотно все окна, завесила тряпьем все зеркала и стала ждать. Наконец телефон прозвенел. Бобков говорил сдержанно:
— Вы уж знаете?
— Знаю.
— Я ничего не мог поделать. Они где-то нашли папку с газетными вырезками. Преподнесли, будто ваш муж — идейный враг.
— Приезжайте, — сказала Надя и положила трубку.
Когда он пришел, она заперла за ним дверь и пригласила его в гостиную.
— Присаживайтесь. Подождите. Я принесу вина, там осталось.
Она направилась в Анфисину каморку и вынула из-за иконы револьвер. Взвесила его в руке, проверила. Заряжен. Перекрестилась на икону и пошла в гостиную. Встала на пороге, держа револьвер обеими руками. Бобков схватился за кобуру.
— Руки за голову. Стреляю сразу, — пригрозила она.
Всегда приподнятый как бы в улыбке один угол ее рта показался ему гримасой зверя, готового к прыжку. Он медленно, не отрывая от нее хищного взгляда, поднимал руки.
— Вот так, — сказала она. — Ты меня обманул, ты предал Москвина, ясен пень. Папку с вырезками принес на ваше судилище именно ты. Зачитывал ты, негодяй! И ты сейчас умрешь.
— Это не так, не я, — оправдывался Бобков. — Это не я.
— Мне известно все. Знаешь, от кого? От Дудко! Ты умрешь!
Он понял, что она действительно знает правду. Его рука сама собой метнулась вниз, к кобуре, и тогда она выстрелила. Выстрелила раз, другой, третий…
Через несколько дней ее с Марьюшкой, Веру Сергеевну и Дудко контрабандисты доставили на парусной лодке в Эстонию. Здесь не место для подробного описания их путешествия и иных дальнейших событий, потому что путешествие и события эти на самом деле — не конец истории, а начало следующей. Истории, которая рассказала бы о мытарствах русских беженцев за рубежом. О том, как они приживались, как устраивали заново свою жизнь среди чужих, равнодушных, иногда враждебных людей. До нас дошли только некоторые отрывочные сведения. Известно, например, что Степан Степанович Дудко стал Надиным мужем и новым отцом для Марьюшки. Зарабатывал он, служа в парижском такси, а энергичная Надя основала свое дело: сперва шила шляпки, потом модные блузки и даже добилась известного коммерческого успеха на этом поприще. Правда, толком считать и заниматься бухгалтерией она так и не научилась, эту заботу взял на себя Степан Степанович.
Где-то около 1935 года случилась с Надей беда. Рассказывали, что сначала она впала в мрачное безразличие ко всему на свете, забросила швейное дело, потом начала забывать имена, перестала узнавать давних знакомых. У нее диагностировали опухоль мозга. Говорят, что перед смертью она пребывала в сильном возбуждении, металась и бормотала про кого-то, кого обязательно и немедленно нужно похоронить, иначе в квартире будет невозможно жить.
Мари де Нарп (в девичестве — Мария Москвина) в 1971 году на блошином рынке Сент-Уэн купила за пятьдесят франков картину, знакомую ей по старой домашней фотографии. Это был поясной портрет молодой девушки в темно-зеленой блузе, отороченной кружевами. По-детски худые плечи обнажены. Бледное лицо повернуто почти троакар. Коса перекинута на грудь и написана, как и все волосы, теплым густым цветом. Губы девушки не симметричны, правый их край немного приподнят вверх, будто они своевольно чуть улыбаются, тихо подшучивая над своей хозяйкой и всем окружающим. Прозрачные тонкие кисти рук молитвенно сложены перед грудью, выпрямленные пальцы с силой сплетены, а задумчивый взгляд направлен куда-то вниз и вбок, за обрез полотна, отчего кажется, что девушка на полотне размышляет о чем-то важном, философичном, вроде смысла бытия…