Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2014
Как я
чуть было не стал редактором
Уроки первый, второй, третий и
четвертый
Летний грохочущий Невский с парусиновыми еще, я думаю, козырьками над витринами (начало 1970-х). Я благополучно и почти невредимо выбрался из армии, отслужив год после университета. При виде военного рука еще тянется отдать честь. Хотя я давно уже в другой жизни: бродячий интеллигент, литературный лектор Ленконцерта с аттестатом артиста в кармане (все, выходящие от имени Ленконцерта на сцену, пребывали в звании артиста).
Навстречу мне идет моя любимая университетская преподавательница Людмила Александровна Иезуитова. Давно не виделись, говорим о том о сем, кто и как с нашего курса устроился в жизни. «Коля, я собиралась вам звонить. Издательству „Детская литература“ требуется старший редактор. Нас просили порекомендовать молодого способного парня. Мы назвали вас. Сходите».
Я обещал.
Но мне нравится моя нынешняя вольная жизнь, нравятся разъезды и каждодневное единоборство с публикой. Веду себя согласно хитроумной логике Колобка. Два года назад, вместо поступления в аспирантуру, укатился в армию, теперь решил продолжать кататься как сыр в масле в роли почти свободного художника и почти артиста. И деньги приличные: сколько заработаешь. Зачем мне служба с 9 до 17. 45 с перерывом на обед и твердым окладом? Это для стариков. В общем, без особых укоров совести я неблагодарно забываю о лестном, должно быть, предложении.
Через полгода примерно там же, на Невском вновь встречаю Людмилу Александровну (судьба, в который уже раз, прикидывается случаем). «Вы были в Детгизе?» — «Нет».
Мое неинтеллигентное и легкомысленное поведение в некотором роде компенсируется чуткостью — я все читаю в глазах Л. А. Совесть наконец пробуждается во мне. К тому же, думаю, со школьных лет я просиживаю за столом, пытаясь сочинять стихи и прозу, и твердо уверен, что буду литератором (никаких метаний и поисков своего призвания — публика разочарована). Почему бы и не быть поближе к тому месту, где пекутся книги?
Иду в издательство.
Место редактора занято, но я получил столь горячие характеристики из университета (читай: доброжелательно относящейся ко мне Л. А., которая, как потом выяснилось, была сокурсницей нынешнего главного редактора «Детгиза»), что издательство не хочет со мной просто так расставаться. Может быть, я напишу внутреннюю рецензию? Мне вручают рукопись повести Р. Кинжалова из жизни народа майя.
О функции внутренней рецензии я имел самое приблизительное представление, вернее, не имел никакого. Приступил к работе так, как будто получил заказ на статью из «Нового мира». Недели три оттачивал стиль.
Полагалось так же, как я думал, проявить эрудицию в области незнакомого мне до сих пор материала. Неплохо пожурить автора за допущенные неточности с высоты своего спокойного, давно приобретенного знания.
Тут меня ждала неудача: автор был профессиональным историком, узкой при этом специализации. В картотеке Публички я чаще всего попадал на фамилию Р. Кинжалов, прочие же статьи о культуре и истории майя имели уважительные отсылки к книгам того же ученого. Я узнал много нового, но от моего высокомерия, к счастью, не осталось и следа. Спасибо Р. Кинжалову.
Месячный труд, однако, не пропал даром: рецензия понравилась. Замечания мои были выполнены со скромным достоинством, касались исключительно композиции, языка и проработки экзотических характеров. Стиль рецензента поражал неуместной отточенностью.
Мне тут же вручили вторую рукопись, на этот раз начинающего автора из провинции С. Мосияша. Это была повесть о детстве дедушки Крылова. Я снова узнал много нового, но не признаваться же в этом рецензенту. Чувствовал себя уже более раскованно, над рецензией, однако, проработал снова месяц.
В итоге издательство предложило мне сотрудничество. Место редактора было по-прежнему занято, но временно пустовало место автора в серии книг «По дорогим местам». Книги этой серии посвящались писателям, жившим в Петербурге. Не хотел бы я написать для издательства книгу?
Свою петушиную радость я, как мне казалось, умело скрыл. «Пожалуй». О ком? Конечно, о Блоке. Я о нем и диплом в университете писал. «Ну, вот и отлично».
Счастливый, я вышел на Литейный и тут же столкнулся с бородатым светлоглазым учеником Дара Лешей Ельяновым. Он в то время был составителем альманаха «Молодой Ленинград», ему через Саню Лурье я прислал из армии свою рецензию на первую пластинку песен Новеллы Матвеевой — в общем, мы были знакомы. Рецензию из-за стилистического импрессионизма зарубил главный редактор Кочурин, но сам Леша и ко мне, и к моему тексту относился по-доброму.
Я выдохнул радостную для себя новость чуть ли не вместо приветствия. «И договор заключили?» — спросил Леша. Он коротко объяснил мне сомнительность, если не иллюзорность моего успеха. Это было для меня новостью. Получалось, что без договора отношения с издательством вроде как и не отношения. В следующий раз меня могут просто не узнать.
От моей природной доверчивости не осталось и следа, зато заговорила природная же готовность к обиде. Я развернулся и вместе с Ельяновым снова вошел в Дом детской книги, где слева на первом этаже, как я узнал позже, была отличная библиотека, справа гардероб, а из глубины доносился запах вполне пристойной столовской пищи. Тогда буфет Детгиза казался мне местом не менее заповедным, чем кабинет главного редактора. И все же, преодолевая робость и предчувствуя провал, я стал подниматься на третий этаж.
Реакцию Светланы Михайловны на мою наглость мне удалось оценить лишь через несколько месяцев — у гипотетического автора не было к тому времени в запасе ни одной опубликованной строки. Она оробела. «Ну что ж, давайте писать заявку». — «А что это такое?» — был ответ наглеца. «Я вам продиктую». Дальше: «Какой, вы думаете, у книги будет объем?» Я раздвинул большой и указательный пальцы сантиметра на три. «Напишем 10 листов». Не думаю, что С. М. в этот день обедала с удовольствием — ее подташнивало. Но она все-таки задала еще один необходимый вопрос: «Через какое время будет представлена рукопись?»
Я несколько лет в университете занимался Блоком в семинаре Дмитрия Евгеньевича Максимова. Знал о Блоке, кажется, все. Защитил диплом на отлично и был рекомендован в аспирантуру. Что мне стоит написать книжку для школьников? «Три месяца», — сказал я.
С. М. с донской стойкостью (почему с донской — объясню позже) вы-слушала и эту нелепость. «Давайте напишем год, — сказала она, — а если принесете через три месяца — тем лучше».
Мне, если не ошибаюсь, выписали по 150 рублей за лист и по 250 в случае массового тиража (все тиражи в Детгизе были массовыми). Для начинающего автора совсем неплохо. Дома, с согревающим сердце авансом, я выкинул из чемодана ласты и маску для подводного плавания, загрузил его книгами и уехал к семье в Крым. К осени дело должно было быть сделано.
Книгу о Блоке я писал пять лет. Но об этом как-нибудь по другому случаю. А сейчас об уроках, которые я вынес из этого эпизода общения с издательством:
1) Заявка пишется не только для проформы — это способ сформулировать и осознать автору и редакции некоторые из своих ожиданий и обязательств. Жаль, что эта бюрократическая традиция утеряна.
2) Объем рукописи удобнее обозначать не расстоянием между большим и указательным пальцами, а количеством страниц или авторских листов. Это еще не имеет отношения к Литературе, но может вызвать подозрение в наплевательском отношении к Делу.
3) С другой стороны, если автор пришел с улицы и понятия не имеет ни о заявке, ни об авторских листах, это вовсе не значит, что он безнадежен — может и получиться. Тут дело в редакторском мужестве и интуиции.
4) Добросовестно написанная рецензия — большое подспорье в редакторской работе, а вовсе не только способ перестраховки; такой рецензент будет отмечен финансово (на гонорар за первую рецензию — 60 рублей — я купил у спекулянта томик Осипа Мандельштама в Большой серии «Библиотеки поэта») и не останется без работы в случае творческого простоя.
Сейчас, увы, все это малоактуально — и начинающие авторы не приходят с улицы, и внутренних рецензий нет. Да почти нет ведь в своем прежнем качестве и редактора, о чем я искренне сожалею. Будем считать, что это уроки не практические, а нравственные, то есть без истечения срока годности.
Пора, однако, рассказать уже о том
Как я
все же стал редактором
Уроки пятый, шестой, седьмой, восьмой и
девятый
В тарифицированной и унифицированной советской прозе пауза в повествовании обозначалась неприхотливо и одновременно с простодушной претензией на художественность. Примерно так: «Прошли месяцы. Давно облетела с деревьев некогда животрепещущая листва, и зарядили обыкновенные по эту пору для здешнего климата унылые дожди…» Удивительное все-таки знание жизни и необыкновенная наблюдательность были свойственны нашим мастерам слова. И ведь не поспоришь!
Так вот, прошло не помню сколько месяцев. Константин Иванович Курбатов решил покинуть пост старшего редактора и уйти, как тогда говорили, на вольные хлеба.
Мы были знакомы. В довольно серьезном уже возрасте К. И., журналист и в прошлом морской летчик, стал осваивать профессию детского писателя. Для освежения впечатлений о детской жизни приехал он однажды на летний сбор подростковой организации «Фрунзенская коммуна», активным участником которой был и я. Когда мои литературные притязания вполне обозначились, руководитель коммуны Фаина Яковлевна Шапиро послала меня, школьника, для литературного освидетельствования к К. И. Курбатову, тогда сотруднику «Ленинградской правды». Он и стал, в сущности, моим первым оценщиком и редактором. К. И., прочитав мои опыты, сказал: «Вы — писатель». Силу и благородство этого раннего поощрения переоценить невозможно. Окрыляла не доброта, а твердая определенность. И вот теперь, уходя на вольные хлеба, К. И., получалось, снова помогал мне.
Так начинающий автор стал еще более начинающим редактором.
* * *
Директором издательства тогда был Николай Антонович Морозов. Он доживал в этой должности последние недели и, должно быть, знал о своем диагнозе. Его партийные челюсти утратили уже к тому времени свою мертвую хватку, и у меня о нем остались самые праздничные воспоминания. Обладая даром легкого похмелья, Н. А. каждое утро обходил редакции с пуком свежих газет, чтобы прочесть заметку-другую о курьезном происшествии или рассказать безобидный анекдот, то есть, чтобы поднять настроение сотрудников, а заодно проверить поименно явку на работу. Милейший человек. И неплохой урок либерального поведения выпускника Военно-морской медицинской академии, артиллериста, инструктора обкома ВЛКСМ и начальника над литературными редакторами детского издательства. Такая карьера — одно из чудесных изобретений советской власти.
* * *
Несмотря на опыт армии и Ленконцерта я чувствовал себя все еще университетским человеком. У меня были серьезные личные счеты с Л. Толстым и Достоевским, были претензии к Чернышевскому и Гоголю, Бабелю и Олеше. Я жил в пространстве мировой литературы. Кумиры остались в школе, появились ратоборные коллеги, друзья, враги и соперники.
После знакомства с первой же рукописью я сказал сидящей напротив меня Лене Шнитниковой: «Ну, этого мы точно печатать не будем». Она усмехнулась: «Это один из наших лучших авторов. Интересно, что будет дальше?» Довольно быстро я убедился в том, насколько Лена была права. Из всех лежащих на моем столе рукописей, эта была одной из самых перспективных.
Урок был болезненный, но усваивать его надо было немедленно, либо уходить из издательства. Дело не в простом снижении критериев (критерии не изменились). Но критерии читателя, ученого и рабочие критерии редактора, имеющего дело с текущей литературой, вещи разные. Последние диктует масштаб ситуации. Не почувствовав этого вовремя, человек рискует оказаться в комически претенциозном положении. Ты, может быть, и хотел бы в качестве редактора, чтобы к тебе пришел Лев Толстой, но он к тебе почему-то не очень спешит. Значит, и тебе надо быть скромнее.
Визит, который уж по счету, к главному редактору Наталье Кирилловне Неуйминой. Она напоминает мне актрису Маргариту Терехову — такие же глаза с поволокой, интонации с влажными затяжками, томные движения. Несмотря на просительность и совещательность тона, властность, всегда включенное чувство вертикальной ответственности — несомненны. Просто манера такая. Дурачок расслабится и потеряется в душевности.
«Николай Прохорович, даже если вы приняли решение вернуть автору рукопись, начните с того, что вам в ней понравилось» — «А если мне ничего не понравилось?» — «Так не бывает. К тому же в этом, в конце концов, и состоит искусство редактора».
Я прислушался к этому совету, хотя и не всегда мне удавалось ему следовать. Но чаще удавалось. Через года два А. Власов, чудный человек, киносценарист и не слишком удачливый прозаик, надписал мне книжку, над которой мы вместе долго бились: «Самому доброму из самых жестких редакторов». Это привет Наталье Кирилловне.
* * *
Первая книжка, которую я подписал к печати, была почти готовая книжка басен, сказок и притч молодого талантливого автора из рабочих Юрия Степанова. Оставалось завершить составительский отбор и утвердить название. С последним и вышла история.
Название «Куриная слепота» мне не нравилось. В сборнике была сказка «Слоненок, которого кто-то выдумал». Я предложил вынести это название в заголовок книги. Вполне простодушно, не подозревая о существовании подводных камней.
Н. К. долго сопротивлялась. Наконец спросила: «Вы берете на себя ответственность за это решение?»
Вопрос был неожиданный и совершенно непонятный. Но тревога ведь передается и поверх смысла. Я почувствовал ее, однако по молодости лет мог ответить только утвердительно. Я сказал: «Да».
Книга Юрия Степанова вышла под этим названием.
Смысл тревоги Н. К. стал мне понятен значительно позже. В названии был англоязычный, западноевропейский привкус: «Вверх по лестнице, идущей вниз», «Винни-Пух и все-все-все», «Карлсон, который живет на крыше»… Эти, выхваченные как будто из живой речи названия, не поощрялись. Патриотические чувства требовали заголовков коротких, с локальным смыслом. Как у русских классиков: «Мертвые души», «Преступление и наказание», «Война и мир». Или как у отечественных классиков детской литературы: «Приключения Буратино», «Судьба барабанщика», «Кортик». Подражать Западу мы не должны.
Был в названии момент и еще более опасный. Если понимать его расширительно, ища незапланированные ассоциации (а именно этим цензура и занималась, и само сочетание «незапланированные ассоциации» являлось рабочим термином этого ведомства), то получалось, что в нашем здоровом и прозрачном обществе чего-то из того, что как будто есть, в действительности нет. Это уже тянуло на идеологическую провокацию. Тем более, что речь шла о книге притч.
Пронесло. Идиотизм в стране уже зашкаливал. Нюх бдительной системы начинал притупляться. На тонкости не хватало зарплаты и литературного вкуса. Но для меня во всей этой истории был и урок, нет, не урок бдительности, а урок доверия молодому редактору, доверия, ничем еще тогда не оплаченного.
Кстати, с названием моей собственной книги проскочить не удалось. Название «Разговор о Блоке» в последний момент было запрещено. Незадолго до этого и тоже в Детгизе вышла книга Ефима Эткинда «Разговор о стихах». Автора к тому времени успели выслать за рубеж, а книгу запретить. По причине ограниченной образованности наверху не знали, что существует также «Разговор о Данте» полузапрещенного и, во всяком случае, чуждого нам Осипа Мандельштама, а то скандал был бы еще громче. Моя книга стала называться цитатой из Блока: «Открой мои книги…» После ее выхода в редакцию стали поступать письма: «Мы спрашивали в библиотеках — нет у Крыщука других книг». Но все это пока в будущем. А сейчас…
Лазутчик,
или
Автор и редактор
на параллельном телефоне
Уроки десятый, одиннадцатый и
двенадцатый
Наши со Светланой Михайловной кабинеты оказались рядом, и телефон один — параллельный. Опасности, которую таит в себе это приятное соседство, я, конечно, не сознавал, на то она и опасность.
Положение вообще, надо сказать, было не столько двусмысленное, сколько неопределенное, какие случаются только во сне или, быть может, в романах Кафки. Я чувствовал себя лазутчиком в неприятельском стане, не имея при этом соответствующей легенды, то есть со своим именем и биографией. Но я был и сам частью этого племени редакторов, обрастал связями, в совершенстве знал язык и обычаи, и все это не по заданию одной из разведок, а просто по положению вещей. Я не должен был таиться, но и в том и в другом стане мне было что утаивать; никому не давал обязательств, но кругом был обязан; интриги, не таясь, плели у меня на глазах, составлялись заговоры, и обе стороны охотно доверяли мне ключи от потайных дверей, открывали коды и планы секретных операций. Автор и редактор в одном лице. Такие дела.
Перед каждым редакционным совещанием администрация предупреждала о строжайшем соблюдении редакционной тайны и всегда напрасно. В тот же день автор таинственным образом узнавал, кем и что было сказано о его рукописи и каких репрессивных мер ему стоит опасаться. Странно, что подозрение ни разу не пало на меня. Сегодня признаюсь как на духу: я, и правда, не был повинен ни в одном из этих разглашений.
Были вещи и более тонкого, интимного почти свойства, таившие, стало быть, в себе еще бЛльшую силу соблазна. В редакции ведь мы общались не только по работе — каждый день были чаепития, устраивались праздничные застолья, отмечались дни рождения. И разговоры, особенно после спиртного, которое обычно разливалось в чашки, становились все более раскованными, с уклоном в гротеск и карикатуру, и в первую очередь, конечно, о любимых авторах. Чем более удачна была шутка или история, тем больше было соблазна ее кому-нибудь пересказать, просто из любви к искусству. Страшно признаться, мы ведь и стихи друг другу писали, персонажами которых тоже становились авторы. Помню, в стихах на день рождения Оли Москалевой были такие строчки:
Тебе бы на балу быть мисс
Или валять пред мужем фею,
А ты, мой бог, пришла в Детгиз,
И Шейкин сел тебе на шею.
Что, если бы узнал тогда об этих стихах Аскольд Львович Шейкин? Смог бы ему кто-нибудь объяснить, что мы просто дурачились, и нет тут для него ничего обидного, и никак это не повлияет на дальнейшие его отношения с издательством? Всякий человек на свой счет невероятно подозрителен. Страшнее всего, как известно, не то, что сказано в глаза, а то, что за глаза, тем более в ироническом ключе.
Особенность же моей ситуации заключалась еще и в том, что уже вечером этого дня я вполне мог оказаться в писательской компании, где тоже выпивали, только еще более азартно, а иногда и свирепо, тоже шутили, только еще более зло и метко, и перемывали косточки, только на этот раз уже редакторские.
Сегодня я думаю, как удалось мне выйти из этой невероятной ситуации, не повредив своей репутации? Я ведь совсем не был беспристрастен, а значит, всегда держал чью-то сторону и не мог не пользоваться информацией, которой обладал в силу своего двойного подданства. Находясь в центре интриг, я неизбежно становился их участником.
Не испытывал по этому поводу беспокойства тогда, не чувствую дискомфорта и сейчас, вспоминая.
Меня спасло то, что и в среде редакторов, и в среде писателей я был человеком новым. К должности редактора привело меня не восхождение по карьерной лестнице, а случай — никому не обязан. С другой стороны, ни с одним из писателей у меня не было к тому времени долгой истории отношений и общих воспоминаний, которые с годами неизбежно перерастают в моральные обязательства. В ситуации выбора мне было проще. Я знал: выбирать надо не в пользу той или иной личности, а в пользу литературы.
Говорить об однородности писательской или
редакторской среды так же глупо, как говорить о некой умопостигаемой идее
народа. В любом сообществе есть свои завистники и негодяи,
свои гении и бездари, унылые слуги
и веселые мастера. О каких корпоративных интересах могла идти тут речь? Если на
совещании обсуждалась заявка полуграмотного литератора горьковского еще
призыва, я выступал против и часто оставался в
меньшинстве. Если пытались зарубить рукопись талантливого автора по
идеологическим соображениям или по национальному признаку, я выступал в его
поддержку. Но тут уже я имел шанс помочь автору, что и старался делать. Однако
это была не внутриредакционная борьба, а
противостояние редактора руководству. Совсем другое дело.
То есть использовал-таки служебную информацию и свое служебное положение? Конечно. Участвовал в интригах? Несомненно. Но чаще всего в том лишь смысле, что старался защитить автора и себя от подлости администрации. Ничего уникального здесь не было, свою историю противостояния может рассказать любой совслужащий.
Никогда не обманывался при этом по поводу конечного исхода серии таких боев. Можно было выиграть один-другой бой, войну в целом выиграть было невозможно. За ними была власть и система, за мной — только чувство долга и талант защищаемого мною автора.
О том, как это происходило, речь впереди. А сейчас пора вернуться к параллельному телефону.
* * *
Меня подвела элементарная невнимательность и элементарное не любопытство. А также стереотипность представлений. Ну кто может звонить редактору в издательство? Конечно, автор. И вот один и тот же автор спрашивает С. М. по телефону уже третий раз за час. А ее нет. В кабинете у директора, обедает, отлучилась в магазин — откуда я знаю? На третий раз отвечаю довольно раздраженно.
Наконец С. М. возвращается. Заглядывает ко мне в кабинет: «Н. П., меня никто не спрашивал?» — «Три раза. Должно быть, какой-то болван, — отвечаю я сочувственно. — Представляется „Адмирал Турков“». — «Спасибо», — отвечает С. М. невозмутимо и исчезает в своем кабинете.
В тот же день узнаю, что фамилия у С. М. — Туркова, а прозванивался к ней ее любимый муж. В том, что представлялся адмиралом, ничего странного, как тут же понял, нет — служебная привычка.
Но я!.. Почему до сих пор не удосужился узнать фамилию своего собственного редактора? Ведь она, небось, и в договоре стояла? И как теперь быть? Извиняться поздно, да и нелепо. А работа над книгой в самом начале.
Ну теперь-то, думаю, я эту фамилию никогда не забуду — единственное приобретение — и впросак больше не попаду.
Как я ошибался!
Февраль 1974 года. Из страны изгоняют Солженицына. Народ безмолвствует. Кроме письма Лидии Корнеевны Чуковской, к тому времени уже исключенной из Союза писателей, и театрально-трагического послания Евтушенко Брежневу, остальные деятели культуры происшествия как бы не замечают. Интеллигенция ропщет на кухнях.
Мы в редакции, конечно, тоже обсуждаем. Сидим вдвоем в кабинете у С. М. Я говорю что-то вроде того, что как же, мол, Шолохов не вступился? Совсем продал душу Кремлю и Бахусу. Ведь если он действительно автор «Тихого Дона», то не может не чувствовать родственности и масштабу Солженицына. Хотя, впрочем, уже практически доказано, что «Тихий Дон» был им украден… Ну и дальше в таком же духе — общие места из разговоров с друзьями.
С. М. иногда возражает мне, но не очень настойчиво, я же напротив — настойчив и категоричен.
Через несколько дней случайно в разговоре узнаю, что девичья фамилия С. М. — Шолохова и она — дочь советского классика.
Полный обвал.
А мы продолжаем с С. М. работать над рукописью моей книги. Пишется трудно. Сдаю частями, делаю варианты. Пролонгация за пролонгацией. Главная претензия — слишком взросло, дети не поймут. А я для детей писать и не умею, до сих пор не научился. Но могу ли я надеяться после этих двух нелепых случаев, что редактор меня защитит? Тем более, что мой импрессионизм и стремление к притчеобразности ей явно не по вкусу, она воспитывалась на другой литературе. А у руля Детгиза уже давно стоит Евгений Васильевич Стукалин, который мечтает от меня избавиться. По разным, самым нелепым поводам я написал ему объяснительных записок больше, чем глав в книгу.
Опуская подробности, перехожу к урокам.
Не стоит редактору печататься в том издательстве, где он служит. У меня так сложилось, но лучше этого избегать. Со стороны кажется, что дело обстоит прямо наоборот — своему человечку всегда помогут. Иногда это действительно так. Но если ты хочешь хорошо делать свое дело, конфликты неизбежны, и рукопись правильнее отнести другим людям. Тем более, если ты еще и написал хорошо, то в своем издательстве неизбежно образуются конфликты.
Сейчас эти соображения кажутся устаревшими, но запомните их на всякий случай — жизнь так упоенно стремится вспять.
С. М. проявила в отношении меня и моей рукописи удивительное благородство, за что я навсегда останусь ей признателен. Благородный, во всех словарях, значит согласный с правилами чести и чистой нравственности, иногда в ущерб личным пристрастиям и интересам. Вот именно. Если бы в сложившейся ситуации нашего с директором противостояния С. М. проявила хотя бы пассивность или обнаружила бы в себе понятную чуткость к настроению руководства, то книга определенно не увидела бы свет, а моя судьба сложилась как-нибудь иначе.
Вот и урок, бесценный: редактор должен быть великодушным, уметь подниматься выше личных пристрастий и интересов.
Радий
Погодин и все-все-все…
Уроки с тринадцатого по двадцать первый
1
Радий Петрович Погодин не похож был, конечно, на Винни-Пуха. Он был похож на лесовика, который вычесывает пальцами слова из своей, устремленной к собеседнику, бороды. В его светлых глазах сверкал иногда зеленый, вовсе не безобидный огонь леса, живущего такой же таинственной, не доступной для постороннего жизнью, какой живет художник.
Я уже заканчивал школу, когда открыл книжку и на первой левой странице, где обычно печатаются аннотации, прочитал такой текст: «Еще нет солнца. Над морем только ясная полоса. В это время — заметили? — горизонт близко — камнем добросишь. И все предметы вокруг стоят тесно.
Солнце над морем поднимается розовое и нежаркое. Все зримое — заметили? — слегка отодвигается, но все еще кажется близким, без труда достижимым.
Утренний берег — детство.
Но время двигает солнце к зениту. И если заметили, то до солнца 149,5 миллиона километров».
Погодину эта замечательная притча представлялась, видимо, чем-то вроде лирической аннотации. Потому что нигде и никогда он ее больше не перепечатывал. Такая не бережливость — один из признаков огромного таланта. Я получу подтверждение этому спустя десять с лишним лет. А сейчас Погодин представляется мне классиком не меньше, чем Андерсен или Гайдар. Кажется, если случится увидеть его — сердце разорвется.
* * *
И вот он входит в редакцию. Нас представила друг другу Лена Шнитникова. Радий Петрович протянул руку, сказал весело: «Аг-га, очень рад. Н-ну, будем, значит, работать вместе». Он немного заикался, и мне представлялось это милосердным изобретением природы. Р. П. в эту паузу мог умерить ритм разговора и не раз уберегся, возможно, от эмоционального взрыва, к которому был всегда готов. Собеседник же успевал прийти в себя и догнать Погодина на новом повороте мысли. Еще он во время разговора негромко прихохатывал и смеялся. Это тоже как-то помогало.
Р. П. знаком был, конечно, с правилами хорошего тона, мог вести себя вполне нейтрально и вежливо, как в ту первую встречу, но не умел долго этому соответствовать. Скучно становилось. У талантливого человека не бывает простоев. Разговор — та же форма творчества. Погодину нравился в разговоре азарт, рождение красивого смысла. Он чрезвычайно быстро определялся в любви и ненависти, иногда, как мне казалось, и то и другое отправляя по неверному адресу. Но равнодушие ему не давалось. Наши отношения быстро и незаметно для меня сложились в дружеские, в той мере, конечно, в какой можно говорить о дружбе между людьми, сидящими по разные стороны редакторского стола, разница в возрасте у которых к тому же почти двадцать лет.
В тот день, протягивая мне из кресла папку с рукописью, Р. П. сказал: «Вот, написал тут повестушку. Почитайте».
«Повестушка» называлась «Книжка про Гришку». Даже на фоне высокогорной погодинской прозы — одна из самых высоких и блистательных вершин.
Ума не приложу, какие замечания и предложения могли появиться у меня в ходе работы над рукописью. Но они были.
До того мне уже приходилось работать с авторами — очень нервный процесс. И сейчас стоит в ушах чье-нибудь: «По живому режешь!» А и правда, по живому. Сколько дней и ночей ушло у автора на приноравливание одного слова к другому. И вот приходит чужой человек, пачкает страницы своим карандашом, требует переделать, убрать. По какому праву? Хорошо, если с искренним желанием текст улучшить, хорошо, если по праву ума, вкуса, а то ведь бывает, что только по праву должности. Многие с редактором заискивают, некоторые пытаются вступить в криминальные отношения. Однажды обнаружил в папке взятку в размере ста рублей. Пришлось потратиться, чтобы отправить деньги обратно переводом. Дальнейшая работа с автором не сложилась.
Вообще, отношения советского автора и советского редактора редко бывали искренними. Даже для самого талантливого, знаменитого, амбициозного автора редактор — вроде начальника. Мало ему доверия, и очень много от него зависит. В числе этого «много» каждый назовет свое, некоторые — деньги.
Помню эпизод, происшедший с прозаиком Т. — человеком способным и достаточно известным. Он написал неплохую повесть, но принес в редакцию рукопись сырую — торопился попасть в план. Остроумие тонуло в много-речивости, динамика сюжета тормозилась многочисленными отступлениями. Надо было сокращать.
У Т. и без того были глаза выброшенной на берег рыбы — белесо удивленные и обиженные. Сейчас они превратились в сплошную муку и жалобу. Я ему искренне сочувствовал — каждому автору больно, когда правят его текст. И вдруг услышал: «Вы у меня уже рублей триста из кармана вынули!» Оказывается, все то время, как мы, по моему разумению, совершенствовали текст, Т. подсчитывал убытки.
И вот мы сели с Р. П. для работы над моими замечаниями. Вернее, сидел я, он нервно ходил по редакции, сверкал одним, обращенным ко мне глазом, и поглаживал бороду. «Вот это», — говорил, например, я и зачитывал текст. «Ну и уберем, правильно. Лишнее, лишнее, убирай!» — подбадривал он меня. «Вот», — продолжал я и снова зачитывал. «К черту!» — «Р. П., здесь что-то не так. Сам не пойму. Посмотрите». — «Дай-ка». Мы поменялись местами.
Погодин правил рукопись часа три. Его несло, вернее, он просто работал, произносил исправленное вслух, проверяя на мне. Мои карандашные пометки были хворостом, на который набросился его огонь. Правились уже и те страницы, на которых карандаша не было вовсе. На последнюю исправленную страницу он посмотрел прищурившись, как смотрел потом на свои картины: «Так, кажется, ничего. А? Как ты думаешь?» Довольный, почти счастливый.
Вот и весь урок: для малоталантливого автора редактор — принуда, зануда и шакал, для талантливого — катализатор и радостный помощник.
Пришла пора верстки с правкой техреда. Техреду и автор и редактор подчинялись беспрекословно: на этой странице две строчки убрать, на этой три прибавить. Сейчас, когда все делает компьютер, в эту варварскую технологию трудно поверить. Работа необременительная, но скучная: разбиваем на абзацы, сводим абзацы, дописываем, вычеркиваем. Вдруг Погодин смотрит на часы: «Ой, я же опаздываю на выступление. Ну, тут осталось всего две строчки дописать. Сделай сам, пожалуйста, а я пойду детям сказки рассказывать».
«Книжка про Гришку» — почти стихи. В стихах же главное не рифмы, а ритм. Как вписать две строчки, не нарушив ритма, не выпав из стиля? Что это вообще за безответственность и легкомыслие! Ведь потом поправить будет уже ничего нельзя: сегодня текст уходит к техреду и корректору, который читает на этот раз только правленые места, завтра в типографию — под обложку и в тираж.
Решаю дописать фразу. И хотя состоит она из одних географических названий, все равно меня греет мысль, что две строчки в погодинской повести принадлежат мне: «Потом товарищ Гуляев в Рязань пошел, потом в Латвию, потом в Моздок и Сарыкамыш, потом посетил острова Гуляевские кошки и город Прокопьевск».
То ли по моей вине, то ли по вине корректора, но из одного издания в другое воспроизводится в этом месте опечатка: вместо «Гуляевские кошки» печатается «Гулевские». Просьба ко всем издателям: верните островам правильное название. Я ведь и в атласе их нашел потому, что речь у Погодина идет о командире партизанского отряда товарище Гуляеве.
А урока из этой истории я извлечь не способен. Сам бы никогда на такое не решился.
* * *
Так получилось, что репутации приходящих в редакцию авторов мне были в большинстве своем не известны. Чистое общение с текстом.
Геннадий Черкашин принес рукопись своего романа о лейтенанте Шмидте. Пухлую папку в пятьсот с лишним страниц, состоящую в основном из документов. Эти документы разрывали повествовательную ткань, потом топили ее, авторский голос почти не был слышен. Подобную стадию проходит всякая рукопись на историческую тему, другое дело, что этот период автор проживает обычно в одиночестве, до показа рукописи в издательстве. Но тут по договору подходил срок сдачи, надо было что-то показать. Поэтому, когда я сказал, что вот, мол, накоплен большой материал, теперь можно начинать писать роман, автор романа, красивый, похожий то ли на валета, то ли на морского офицера царских времен, не только не обиделся, но легко со мной согласился. Отношения сразу стали простыми. Во-первых, держит удар, во-вторых, человек самоотчетный. В сущности, это не я его проверял, а он меня.
Потом уже прочитал я книгу замечательных рассказов Черкашина «Вкус медной проволоки». Потом уже мы намучились не столько с выстраиванием романа, сколько в борьбе с рецензентами, администрацией и цензурой, а такая борьба сближает. Тогда же мне нужно было выяснить для себя: какого качества передо мной писатель? И я нашел фразу, которую помню до сих пор: «Река была опылена небом». Так мог написать только хороший прозаик.
Роман «Клянусь Землей и Солнцем» был очень популярен и выдержал не одно издание.
* * *
По-разному реагируют авторы на редакторскую правку.
Валерий Попов прислал заявку на книгу «Похождение двух горемык». И хотя имя автора мне тогда ничего не говорило, в самой заявке был уже состав прозы, притом замечательной. Валерий жил тогда без телефона. Я послал телеграмму с просьбой позвонить. По телефону сказал, что заявка мне понравилась, к работе прошу его приступить немедленно, потому что есть возможность поставить рукопись вне плана. Он посвистел в трубку: «Классно! Я как раз купил новую машинку. Сейчас смотаюсь на берег туманного Альбиона, вернусь и сразу засяду за работу».
Рукопись он представил месяца через три. Заявка меня не обманула. За-глядывающим на огонек коллегам я зачитывал куски рукописи, и мы все смеялись, хотя давно вышли из среднего школьного возраста. Но и замечаний у меня было много.
Валерий внимательно рассматривал мои карандашные пометки, слушал объяснения, согласно кивал головой. «Отлично. Все понял. Когда надо вернуть?»
Просматривая возвращенную рукопись, я увидел, что почти все мои замечания автор оставил без внимания. Даже не потрудился стереть их, что обычно делают авторы, заметая следы своего саботажа. Я почувствовал, конечно, некоторую досаду, но выяснять отношения и настаивать на своем не стал. Стер замечания сам и послал рукопись в набор. И ничего, отличная вышла книга. Мои сыновья перечитали ее раз по десять.
Если в редакцию пришел талантливый автор, последнее слово всегда за ним.
* * *
Как-то зашел Р. П. с рукописью под мышкой, уселся в кресло. «Сейчас забрал у Н. С. повесть». Н. С. возглавляла редакцию литературы для младшего возраста. «Почему?» — «Понимаешь, у меня герой там все время выражается „елкин корень“. Ну, ругательство у него такое. А она мне: „Радик, давай это заменим на что-нибудь другое“. Предлагай, говорю ей. Это мы с тобой знаем, что одно ругательство заменить на другое очень трудно, да невозможно практически. А Н. не знает». — «И что же она?» — «Давай, предлагает, он будет ругаться „березкин корень“. Ну, я завязал на папочке тесемочки и ушел». Мы оба хохочем. «Что же теперь будете делать, Р. П.? Ведь тут даже и пожаловаться не на что. Отсутствие юмора в некотором смысле тоже проявление природы». — «Да нет, что жаловаться? Не знаю. Доре, наверное, отнесу».
И отнес-таки, кажется, Доре Борисовне Колпаковой в редакцию литературы для детей дошкольного возраста. Хотя и не совсем по профилю, зато с юмором там, надо полагать, все в порядке.
У редактора обязательно должно быть чувство юмора, и чем больше давит на него начальство и цензура, тем больше.
* * *
Работа с Виктором Викторовичем Конецким с точки зрения редактуры была минимальной. Ничего специально для Детгиза он не писал, нужно было только отобрать рассказы. Неожиданно В. В. попросил, чтобы я же написал к книге послесловие. Это послесловие, кстати, и стало моей первой публикацией. К неудовольствию нового директора Стукалина. Но препятствовать он не мог — Конецкий сам по этому поводу приходил к нему.
Стукалин — маленький зеленолицый человечек, с немного сдвинутой в одну сторону гримасой партийной справедливости, какая бывает у кинематографических секретарей райкома. Глаза наполнены молочной сывороткой, то есть совершенно непроницаемы. Ходили слухи, что он не однофамилец, а родственник председателя Госкомпечати СССР. Входя в кабинет к директору, ты, считай, попадал прямо к министру. Ощущение неприятное, бесправное и ответственное.
Лицо у Стукалина какое-то стертое от непомерных, должно быть, обязанностей и связанных с ними переживаний. Всякий раз, когда мы проходим с В. В. по коридору (а В. В щуплый, ходит вразвалку, любая плоскость для него — палуба), Стукалин уважительно здоровается с известным писателем, а тот всякий раз смотрит ему вслед и спрашивает меня: «Кто это?» — «Наш директор, — отвечаю. — Вы только вчера были у него в кабинете». —«Вообще-то память у меня на лица хорошая». Но через неделю все повторяется вновь.
И вот, приехал я со своим текстом к В. В. на улицу Ленина. В квартире беспорядок, какой бывает у гражданского моряка и холостяка. На стене большая морская карта, ностальгические пейзажи хозяина. На столе — сизые бокалы, раскрытые консервы, чай в пакетиках (увидел впервые, неприятно — зачем же бумагу в стакан?). Сам маринист — в майке и тренировочных штанах.
Послесловие ему нравится, и он тут же наливает по первой. «Хорошая статья, — снова говорит Конецкий. — Я даже вижу, где вы меня недолюбливаете. Так обо мне до сих пор писал только Игорь Золотусский». — «Разве в статье есть критика?» — спрашиваю я, уязвленный его проницательностью. «Еще бы вы меня критиковали в моей собственной, да и в вашей собственной книжке!»
Разговор набирает темп и одновременно глубину. В. В. вдруг начинает говорить, что он не настоящий писатель, потому что не может описать лицо старухи. А класс писателя проявляется только в том, насколько он умеет описать лицо человека. Точно то же и в живописи. И главное, до сих пор ни строчки не написал он о своей любви к морю. Я удивлен: как? разве все книги его не об этом? Он отмахивается — все не то. Сегодня только впервые попробовал написать по-настоящему (показывает рукописные листочки). Вдруг переходит на «ты»: «Хочешь, подарю?» Я отказываюсь: писатель-моряк впервые написал о своей любви к морю… Но он настаивает: «Ты думаешь, я так больше не смогу? Смогу!» Жалобные интонации сменяются более привычными интонациями морского волка. Заклеенный конвертик с неразборчивым текстом Конецкого до сих пор хранится где-то у меня в архиве.
Вызванный по телефону, приходит брат В. В., Олег Базунов, прозаик необыкновенного, созерцательно-философского дара. «Вот он — настоящий писатель! — восклицает В. В. — Вы его читали? Он может на ста страницах описывать дерево и еще на ста страницах — петуха. Но это для вашего детсадовского издательства не годится».
Олег не пьет. Мы выходим на улицу втроем и через какое-то время вновь вдвоем оказываемся в кафе «Орбита» на Большом проспекте. Показывая то на бармена, то на официанта, Конецкий спрашивает: «Как думаешь, в каком он звании? Нет, бармен, судя по лысине, уже майор». Для меня внове, что вся ресторанная обслуга состоит на службе в КГБ. Хотя, мне кажется, не в кафе такого ранга все же. Это В. В. демонстрирует мне знание жизни.
Потом Конецкий исчезает. Встревоженный, я звоню ему домой и слышу усталый голос: «Я старый человек, мне нужно отдыхать».
Ему тогда еще не было пятидесяти.
Урок: редактор может выпивать с автором, но правильнее делать это после завершения работы. И не часто. И не сильно. Исповедь — обязывает, а фамильярные отношения, напротив, предполагают деловую необязательность. В чем я не раз, к сожалению, убеждался.
2
В работе редактора и врача, особенно психиатра, есть общее: к каждому пациенту и тот и другой должны найти индивидуальный подход. Это не всегда получается.
Прозаик С. отличался крутым нравом, чему карикатурно соответствовала и его внешность краснолицего и громкоголосого крепыша.
Отрицательный отзыв на его рукопись я отослал по почте, избегая физического контакта. Но С. позвонил по телефону и сказал, что прибудет в редакцию через час с целью установления именно физического контакта, раз уж я не понимаю слов.
В смешении чувств я позвонил в журнал «Нева» Самуилу Лурье: редакторский опыт у него большой, может быть, посоветует, как быть в такой ситуации. Лурье сказал, как продиктовал: «Понимаю. Значит, так. Он войдет и сразу начнет кричать. Вы молчите. Тогда он схватит стул и замахнется им на вас. Вы поднимите телефонную трубку и скажите спокойно: „Одну минуточку. Сейчас я вызову милицию, и мы вместе во всем разберемся“. С. быстро исчезнет. Он — провокатор и трус».
Именно так все и случилось.
* * *
Затеяли мы издать в Детгизе сборник Анны Ахматовой. Первый прорыв после «Бега времени» был сделан в Лениздате. Но Ахматова в «Детской литературе» — совсем другое дело. В это издательство, вернее в серию «Поэтическая библиотечка школьника» допускались только классики, творчество которых пересмотру не подлежит. А имя Ахматовой все еще было на подозрении. Еще не был напечатан «Реквием» и не забыто ждановское постановление. Нужно было заказать предисловие человеку, которого в обкоме считали своим. Остановились на литературоведе Н. Н.
Поэзию Ахматовой, я думаю, он не понимал, да и не любил, но за работу взялся. В меру покритиковал, в меру отметил гражданские мотивы, патриотическую любовь к родине, сравнивая то и дело Ахматову с Некрасовым, специалистом по которому был. Текст получился суконным, лучшего сукна 1930—1940 годов. С добавлением, как полагается, брежневской мягкой синтетики. Критиковать по существу доктора наук, без пяти минут академика — невозможно.
Вариант отказа был выбран такой: «Простите, Н. Н., к сожалению, мы ошиблись в выборе автора. Такого ранга ученый нам не по зубам. Столько тонкого анализа, такая глубина исторической перспективы, такая широта ассоциаций — нашему полуграмотному школьнику этого не осилить. Нам надо что-нибудь популярное, с комбинацией не больше, чем на два хода. Вас об этом и просить неловко».
Н. Н. ушел, конечно, недовольный, но статья через несколько месяцев вышла в одном из научных журналов, редактором которого он, правда, сам и состоял. Какие были у него основания полагать, что я несколько преувеличил достоинства его статьи?
* * *
Литератору Ж., 1929 года призыва в литературу, было к моменту нашей встречи уже за семьдесят. Но он ничуть не изменился, оставаясь верен литературным традициям своей юности. То, что сегодня сошло бы как среднего качества юмор на юмористической странице, в то время под видом психологической прозы поставлялось в издательство. Застой — время остановилось.
Сложное переплетение трудовых интересов и интимной жизни героя автор показывал так: «Он незамедлительно поспешил разъяснить Танюшке, что он по-прежнему ее друг и товарищ и надеется, как это поется в песне, что это взаимно. В ожидании ответного письма он продолжал осваивать агрохимию в колхозной почвенной лаборатории». Философия повествователя легко укладывалась в летучии афоризмы: «Всякое выяснение — мать прояснения»; «Как утро вечера мудренее, так город — деревни» (ироническое).
До детей, героев повести, Ж. не было, конечно, никакого дела. В силу нездоровья ли, а может быть, по причине этого безразличия он не мог запомнить даже их имена, что уж говорить о лицах и характерах. В начале повести героев звали Павел, Юра и Люба, в конце — Павел, Ивашка и Лиза. При этом сначала Люба-Лиза работала директором универмага, а потом вдруг стала посудомойкой. Вероятно, понизили в должности.
Скорее всего, дети вообще писателя раздражали; во всяком случае легкостью, с которой Пушкин приветствовал «племя младое», Ж. не отличался. Все «дети» пошли порочным путем: порвали со своими корнями, покинув деревню, стали оканчивать «всякие там неведомые институты», получать должности. Непослушные. С детства еще началось. Свое педагогическое кредо Ж. выразил в таком проницательном наблюдении: «Каждый мальчонка сам по себе может быть и хорош, а сойдутся двое — нашкодят. А ежели трое — уже компания. А там где четверо, и шайка может образоваться». В общем, подходить к воспитанию надо индивидуально, лучше сразу в камерах-одиночках.
Сейчас это невозможно представить, но вернуть такую рукопись было делом чрезвычайно трудоемким. Необходимо было делать реверансы по поводу того, что автор прекрасно знает жизнь села и производственные технологии, а также быт и нужды сельского труженика. Хорошо еще Ж. в силу своей немощности, может быть, не дошел до Смольного. Пришлось бы писать объяснительные записки, что мне не раз приходилось делать. Шутка ли, заслуженный человек с почти пятидесятилетним литературным и, вероятно, партийным стажем.
Проще всего было бы сказать: литература — не ваше призвание, лучше почитайте на заслуженном отдыхе других в свое удовольствие. Но социализм, стремящийся, вообще говоря, к упрощению, в нашем деле простых формулировок не допускал.
Дело, впрочем, не только в социализме. Подобного рода простая формулировка — смертельный диагноз. Не всякий редактор решится его поставить, а автор — выдержать.
* * *
Р. всю жизнь был специалистом по пионерам, выдающимся спортсменам и большевикам. До сих пор тема вывозила (ведь и план издательства назывался «тематическим»). Но рукопись, которая легла ко мне на стол, напечатана быть не могла — это я понимал ясно. Нужно было искать рецензента.
Николай Андреевич Внуков отказался сразу, написав: «Ради бога простите, но не могу я рецензировать это… Вы столкнули меня лбами с Р. После рецензии я с ним поссорюсь, а мне этого не хочется. Очень не нравится повесть. Еще раз простите». Р. и действительно был очень милым в общении человеком, ссориться с ним не хотелось. Иногда, правда, мы вырезїли фамилию рецензента, именно, чтобы не «сталкивать лбами». Но при желании вычислить ее всегда было можно — Внуков не зря боялся.
Уговорил Валентина Тублина. Он уезжал отдыхать на юг и взял рукопись с собой. К рукописи я приложил записку: «Хорошо бы написать без оскорб-лений, чтобы я мог показать рецензию автору». Получил рукопись и рецензию с ответной запиской: «Ну, уж и удружили вы мне этим Р. По 10 руб. за лист такого сочинения надо платить рецензенту».
Однако ни доводы В. Т, ни мои доводы на Р. не действовали. Он выпустил к тому времени уже два десятка книг. Что же случилось? И тогда я решился: «Понимаете, так уже не пишут». К ответной реакции я был не готов: Р. заплакал. Он понял. Все-таки закончил в свое время филологиче-ский факультет. Но — что ему теперь делать? Он не умеет иначе. А семья большая. К тому же через три года пенсия. Если гонорар за книгу не войдет в то, что он заработал за последние пять лет, получит гроши.
Я попросил принести Р. все, что он написал за жизнь, и отобрал сборник сносных рассказов. Это тот случай, когда пришлось решать не в пользу литературы, но в пользу человека.
Больше Р. в издательстве не печатался.
* * *
Мы переиздавали роман Федора Александровича Абрамова «Две зимы и три лета». Редактором была Лена Шнитникова, я случайно попал на обсуждение рисунков А. Слепкова. На одном из них была одинокая прямая сосна, должно быть, символизирующая несгибаемость абрамовских героев. Ф. А. сказал: «Такой сосны быть не может. Если она растет в одиночестве, то обязательно получается развесистая и корявая». Я возражал. Сам, мне кажется, видел такие сосны в наших пригородных Дюнах. «Стройные сосны растут только в рощах. Когда соседки закрывают им солнце, они струной вытягиваются к солнцу. А одинокая — всегда корява». — «Да нет же», — возражал я.
Одинокая корабельная сосна стояла у меня перед глазами. Потом я понял: это была сосна из картины Чюрлениса.
О Чюрленисе Ф. А., может быть, и не слышал. Но зато точно знал, как растут сосны. Я был не прав. Классик, хотя бы и советский, знает больше, даже если вы закончили с ним один университет. Мы закончили с Ф. А. ЛГУ, но Абрамов родился в Верколах, я — в Петербурге. У авторов надо уметь учиться.
3
У авторов надо уметь учиться.
Не помню уж до или после неудачи с Н. Н. я обратился с просьбой написать предисловие для сборника Ахматовой к Валентину Семеновичу Непомнящему, автору глубоких работ о Пушкине. В его работах научный анализ облекался в форму увлекательного монолога, разговора о насущном — то, что и необходимо было нашим читателям.
В советское время каждая публикация дорогого стоила, в том смысле, что и платили хорошо, и опубликоваться было не просто. И вот — отказ. Но какой! Приведу бЛльшую часть письма Непомнящего — в нем и состоит сюжет главки: «Уважаемый Николай Прохорович! Я искренне благодарен Вам за предложение написать предисловие к „детскому“ изданию Ахматовой: я высоко ценю А. А. как поэта и очень люблю писать для детей; кроме того, мне лестно то, что с таким предложением Вы обращаетесь ко мне, человеку, который никогда специально не писал ни о поэзии Ахматовой, ни о поэзии ХХ века вообще. Но вот именно в связи с этим последним обстоятельством я, к сожалению, никак не могу взяться за такое дело. Несмотря на то, что я очень многое в русской поэзии люблю и глубоко уважаю, в целом эта стихия — „не моя“. И человечески, и (стало быть) профессионально я ощущаю, воспринимаю и оцениваю эту поэзию скорее „извне“, чем „изнутри“. Как раз на той глубине, где рождается самая способность что-то писать о литературе, — на этой глубине я (говоря жестко) всю „пушкинскую традицию“ нашего времени готов отдать за Пушкина, всю поэзию ХХ века — за нескольких поэтов века ХIХ. Конечно, с таким ощущением я и не могу, и не имею права (если не профессионально, то человечески) браться за предложенную Вами тему, хотя, повторяю, благодарен за доверие, с каким Вы обратились ко мне. <…> Всего Вам доброго! В. Непомнящий».
* * *
Само собой разумеется, что Стукалин не питал любви к поэзии Александра Кушнера, да и к нему самому тоже. Почему? Да ни по чему. Идеологический нюх. Хотя и придраться вроде бы не к чему. Это-то обиднее всего. А хочется. Потому что, как говаривал у Чехова отец Сисой: «Не ндравится он мне! Господи Иисусе Христе… Не ндравится!»
Но как известно, если нельзя, но хочется, то можно. Вызвал меня однажды С. к себе: «Прочитал я, Н. П., рукопись Кушнера. Знаете, редактор должен быть внимательнее и требовательнее, даже когда имеет дело с известным автором. Вот, например, эти строчки:
О, друзья, набирайтесь терпенья!
Слушайте по утрам объявленья!
Веселее от них на душе,
Даже если ты занят уже.
Ведь здесь явно не выдержан размер. Халтуру мы пропускать не должны!»
С тем я и ушел, пообещав быть внимательнее и требовательнее. Не объяснять же С., что ритм стихотворения и стихотворный размер — не одно и то же, что ритмический рисунок всегда не совпадает с метрической схемой, в этом и состоит одно из чудес поэзии. Он, чего доброго, может подумать, что я лучше него разбираюсь в стихах и тем самым нарушаю субординацию.
Стихотворение «Объявления по радио» в сборнике, разумеется, осталось. И не о том я сейчас хочу рассказать, а о двух неординарных просьбах, с которыми Александр Семенович пришел в редакцию, когда книга уже готовилась к подписанию в печать.
Первое: он узнал, что предполагаемый тираж его книги — 50 тысяч. Это неправильно. У него нет такого количества читателей. Тираж надо сократить, иначе книга будет лежать на прилавках, а это стыдно. На все наши уверения, что читательская аудитория у него еще больше, чем тираж сборника, А. С. раздраженно отмахивался: «Не надо мне говорить! Я же лучше знаю!»
Сократить тираж было не в нашей власти. Книга «Город в подарок» разошлась мгновенно.
Второе: в сборнике есть несколько стихотворений, которые неловко печатать сейчас, когда многие его друзья вынуждены были уехать за границу (речь шла, я думаю, прежде всего о Бродском). Одно из стихотворений я помню. Там были такие строчки:
Снег подлетает к ночному окну,
Вьюга дымится.
Как мы с тобой угадали страну,
Где нам родиться!
…………………………………..
И англичанин, что к нам заходил,
Строгий, как вымпел,
Не понимал ничего, говорил
Глупости, выпив.
Как на дитя, мы тогда на него
С грустью смотрели.
И доставали плеча твоего
Крылья метели.
Проблема состояла в том, что, как я уже говорил, книга была готова к подписанию в печать. Для того чтобы изъять несколько стихотворений, требовалась переверстка, а это и время и деньги. Но А. С. просил, настаивал, сам готов был поговорить с техредами и заплатить, сколько нужно, за переверстку.
Стихи мы изъяли, а эти просьбы я запомнил навсегда. Ничего подобного больше в моей редакторской практике не случалось.
4
Редактор должен быть человечески снисходителен по отношению к автору и уметь прощать, но бывают случаи, когда соответствовать этому трудно, а может быть, и не нужно.
С И. Е. мы готовили к изданию роман из истории США. БЛльшая часть книги уже была написана, и написана хорошо. Пора было заключать договор. Но именно в это время прошел слух, что И. Е. уезжает. По тем временам это означало гражданскую смерть. Директор и слышать не хотел о договоре.
И. Е., человек строгий и немногословный, пришел в редакцию. В этот раз он сказал больше, чем за все наши предыдущие встречи. Как быть? Ходить по инстанциям и объяснять, что он не собирается уезжать? Но это все равно как если опровергать слух, что ты голубой. Все равно не поверят. Но я-то должен ему поверить. У него на попечении четыре женщины (две дочери, жена и бабушка жены). Разве он сумасшедший — пускаться с ними в неизвестность? Кроме того, русский писатель может уезжать за границу только для того, чтобы там умереть. Вне стихии уличной и трамвайной речи писать современную прозу невозможно.
Не было оснований ставить под сомнение искренность И. Е. Я думал так же. А потому настоял на заключении договора, взяв ответственность на себя.
Через два месяца стало известно, что И. Е. действительно подал заявление на отъезд и получил разрешение. Аванс издательству он вернул. А мне надписал на прощание книгу: «Вам, быть может, лучше удастся прижиться на ниве российской словесности».
Через четверть века, во время короткого визита в Петербург, И. Е. меня не узнал.
* * *
Евгений Евтушенко откликнулся на мое предложение составить антологию русской поэзии. Я пришел к нему в гостиницу «Европейская» в Ленин-граде, чтобы вместе подобрать список авторов. Евтушенко встретил меня, растирая спину мокрым полотенцем. Номер был роскошный: спальня, гостиная, столовая — здесь можно было ездить на велосипеде. На белом рояле стояла ваза с живыми цветами. «Ну, как живут советские поэты?!» — воскликнул он бодро. Вероятно, незадолго до этого принял холодный душ.
Со времени его отважного заступничества за Солженицына прошло чуть более двух лет.
Мы составили список поэтов, провели вместе целый день, потом встречались еще — об этом я расскажу как-нибудь в другой раз, если представится случай. Уехал поэт с подписанным договором.
Через месяц Е. А. позвонил мне, чтобы узнать, перевело ли издательство ему деньги. Пока я ходил в бухгалтерию, ждал у трубки. «Перевели, да, в тот же день — две тысячи». — «Спасибо. Простите. Значит, я просто не заметил».
Человек живет другой жизнью, если не заметил такую сумму, это можно понять. Но я не представлял еще себе, до какой степени другой.
Отношения наши складывались настолько дружелюбно, что я попросил Е. А. написать предисловие к сборнику стихов Дмитрия Кедрина, и он опять охотно согласился. Статью прислал в срок. Я предложил ему несколько небольших исправлений. Так, автор приводил в статье стихи Бориса Пастернака: «Однажды Гегель ненароком и вероятно невпопад назвал историка пророком, предсказывающим назад». По этому поводу я писал: «Дело в том, что Пастернак ошибся, приписав эту мысль Гегелю. Об этом пишет Берковский в книге „Романтизм в Германии“. Пастернаковские стихи из-за этого, конечно, не потеряли права на жизнь, но в качестве аргумента в критической статье они вряд ли состоятельны. Кроме того, монополия на мысль у философов так же, я думаю, уважается, как у поэтов, допустим, на индивидуальность метафоры. Если все же оставлять в статье стихи Пастернака, то было бы корректней сделать сноску…»
Еще я писал: «Сочетание слов „воссоздатель памяти“ звучит очень не-обычно. Привычнее: воссоздавать историю…» и так далее. Заканчивалось письмо так: «Это, как и многое другое, дело Вашей доброй воли. Евгений Александрович, статья непременно должна вернуться в сентябре в издательство. Пожалуйста, не подведите меня».
Через несколько дней был получен ответ: «Дорогой Николай! Благодарю за <нрзб>. Однако, статью переделывать не буду. М. б. Вы относитесь к литературе более скрупулезно, чем я. Я ж себя пересиливать уже не могу. Не обижайтесь. Дружески. Евг. Евтушенко».
Поступок, и правда, дружеский, с этим спорить невозможно. Я по глупости отослал автору последний экземпляр (ксерокса тогда еще не было). Через неделю рукопись должна уходить в набор. Если нет, полетят премии у всех сотрудников издательства.
Звоню Евтушенко. Он выслушивает молча, потом говорит: «Статья напечатана в последнем номере „Литературной России“. Если вам так необходимо, возьмите ее оттуда».
Мчусь в нашу библиотеку. Читаю. И что же? Стихов Пастернака в статье нет. Вместо «воссоздателя памяти» — «воссоздатель исторической памяти» (что я, в сущности, и предлагал). «Воитель в очках», которого я советовал либо убрать, либо развить в характеристику личности Кедрина, вычеркнут. И так далее.
Больше у меня с этим автором деловых контактов не было. Договор на антологию он с издательством расторг, когда я там уже не работал. Многокилограммовый том поэзии ХХ века, составленный Евтушенко, вышел спустя двадцать лет.
* * *
Сергея Довлатова привел ко мне, если не ошибаюсь, И. Е. Не уверен, впрочем. Но пришел он с чьей-то рекомендацией, это несомненно. Я был настолько далек от литературной жизни, что не знал ни об отношениях Довлатова с КГБ, ни о рассыпанной в Эстонии книжке. Само имя Довлатова услышал впервые. Говорили, что он работает в «Костре».
Сергей принес заявку на документальную повесть о советском разведчике. В идеологическом смысле все безупречно. Да и заявка была написана превосходно. «Вы, наверное, пишете? Принесите что-нибудь почитать», — попросил я. На следующий день Довлатов принес «Зону».
Рассказы мне понравились, но, помню, я нашел в них следы ученичества у Бабеля и Платонова. Сейчас, перечитывая, ни тех ни других следов не вижу.
Между тем заявка Довлатова была вынесена на редакционный совет. И тут, как мне тогда представлялось, начался мистический театр. К самой заявке претензий не было, но Стукалин был очевидно против того, чтобы мы ее приняли. За отсутствием аргументов, он то и дело обращался ко мне: «Ну что, вы не понимаете?» Я не понимал. «Мы должны смотреть дальше и глубже. За этой заявкой стоит биография автора. Вы понимаете?» Я не понимал. Даже те из редакторов, кто хотел помочь директору, не решались вербализовать его подтекст. Их и его стыдливость мне до сих пор не совсем понятны. Скорее всего, мое неведение они сочли за тонкую политическую игру и растерялись. Да и не мог директор обнаружить знание того, что до-ступно только людям, сотрудничающим с органами. Заявка была принята.
После совещания С. пригласил меня к себе. «Н. П., давайте поговорим с вами, как партиец с партийцем». С этим зачином я уже был знаком — директору не могло прийти в голову, что должность старшего редактора занимает беспартийный. Дальше пошел разговор вязкий и бессмысленный: директор не хотел слышать меня, я не хотел понимать его. Он про дурную репутацию — я про заключение договора, я про заключение договора — он про книгу, которую, говорят, рассыпали в эстонском издательстве. Стало ясно, что договор С. не подпишет.
На следующий день я сказал Довлатову: «Сергей, может быть, вы отбили когда-нибудь у нашего директора любовницу? Вспомните. Уж так он не хочет заключать с вами договор». — «Может быть. Может быть». И тогда я сказал роковую фразу: «Но вы пишите. Если у меня будет рукопись, я смогу вставить ее в план и против желания директора».
Довлатов исчез. Летом он обычно ездил в Пушкинские Горы. Там, между прочим, пожаловался нашей общей знакомой, вернее, моему другу с детства и его знакомой А. А., что вот как ему в очередной раз не повезло: его редактор в Детгизе оказался кагэбэшником. Отпор он получил столь сокрушительный, что тут же извинился и пообещал переговорить со всеми, кому успел сообщить эту ложную информацию.
В издательстве он больше не появлялся. Мы столкнулись однажды на Литейном. Сергей шел с девушкой, приложил руку к груди и поздоровался. Можно было подумать, что просил прощения. Хотя кто знает? Вскоре он уехал в США.
По-настоящему, как мне кажется, Сергей извинился спустя много лет, когда меня избрали главным редактором возрождаемого журнала «Ленин-град». Вокруг этого разгорелись политические страсти. На журнал претендовала группа «патриотически» настроенных писателей, которая образовала к тому времени свой Союз. Сергей говорил тогда по западному радио, что давно меня знает, что мы из одного литературного поколения, и я отличный парень и отличный писатель. Блефовал, конечно. Но это его стиль.
Теперь надо сказать, что скрывалось за моей роковой фразой.
Издательство, как и все советские предприятия, работало по плану. Это было святое. Нарушение плана влекло за собой огромные неприятности. Однажды я удачно и вполне сознательно использовал это обстоятельство. «Похождение двух горемык» Валерия Попова, как я уже говорил, было написано быстро и в ближайшем плане, конечно, не значилось. К тому же отношение Стукалина к Попову тоже было не блестящим. Но и без того выхода книжки пришлось бы ждать три года. Однако в плане была книжка документальных рассказов о пионерах, того же примерно объема. В литературном отношении — совершенно безнадежная. Дождавшись срока, когда рукопись надо было сдавать на оформление, я сообщил директору и главному редактору (вместо Неуйминой это место занимал уже ставленник Стукалина), что мы имеем дело с творческой неудачей (был такой рабочий термин). Это значило, что деньги свои автор получит, но книга издана не будет. Однако план! В редакции есть рукопись Валерия Попова, того же объема, готово и положительное редакционное заключение — можно хоть сейчас отдавать художникам. Это было спасением. Администрация взяла, конечно, экземпляр для ознакомления, но на этой стадии уже мало что могла сделать: в Москву ушла информация о замене позиции.
Этот сюжет и намеревался я повторить с Довлатовым. И рукопись на вылет в плане была. Но подозрительность Сергея, его потребность в трагедийном анекдоте погубила дело. Да и я — тот еще конспиратор! Не надо болтать. Хотя Сергей, мне кажется, виноватее.
Цензура
— раз, цензура — два, администрация — три.
Конец поединка
Урок двадцать второй
Сюжет лебединой песни у меня готов. Сначала хотел сделать отношения с цензурой основой своих заметок. Но — утомился я от общения с прошлым.
Боролись с цензурой… Кто не боролся? Много времени я тогда провел в столице. Местная цензура всегда направляла за разрешением в министерство. Там, ближе к Кремлю, люди были сдержаннее и умнее: «Ну, ваши казаки дают шороху. Бери подпись, штамп внизу поставишь». Вот и ездил.
Ездил по поводу «просто рассказа» Радия Погодина «Рыба». Речь там шла о рыбе «серебристой, кое-где с позолотой, кое-где с воронением, кое-где подтонированной розовым, зеленым или сиреневым», о семге, сельде, золотой рыбке, белобрюхой камбале и не помню еще о чем. Какая из них смутила нашу цензуру, не помню. Но факт тот, что та рыба, которая водилась в наших водах, в наших водах, согласно официальным данным, не водилась (вспомните «Слоненка, которого кто-то выдумал»). Ездил утверждать рыбу.
Однажды, по-моему, тоже у Погодина, появился на улицах Ленинграда генерал. Но того уровня генерал и тех войск, которые в Ленинградской области отсутствовали. Мои доводы, что генерал мог приехать на побывку к маме, не действовали. Отправился в КГБ.
Иду по Лубянской площади и направляюсь прямо к гранитной арке. Портфель пухлый — рукопись везу. Неподалеку от арки двое молодых людей оживленно беседуют. И вдруг, чувствую, что я оторвался от земли и лечу, буквально как Гришка из «Книжки про Гришку». Но вдохновения от этого полета не испытываю, болтаю ногами. Это двое в штатском отвлеклись от разговора, подхватили меня под руки и, приветливо заглядывая в глаза, несут. «Вы кто?» «Я такой-то». «Вы куда?» «Я сюда». «Вы зачем?» «Я за тем». «Вам не сюда — направо и еще раз направо. В девятый подъезд». И опустили меня на землю.
Это был единственный раз, когда я реально побывал в лапах КГБ.
Во времена антиалкогольной кампании я, уже не будучи сотрудником издательства, для переиздания своей книжки усиленно занимался протрезвлением Блока. Пьянство времен «Незнакомки» пришлось, правда, сохранить — тут поэт не оставил вариантов.
Наша цензура была свирепее московской, наше издательское начальство идиотичнее нашей цензуры. Рукопись Гены Черкашина гнобили потому, что лейтенант Шмидт был слишком гуманен. Умнее и гуманнее штатных революционеров. Как в фильме «Доживем до понедельника». Но фильм проскочил по талому льду хрущевской оттепели, а на дворе стояли уже семидесятые.
Я писал объяснительные записки и отдавал рукопись на одну рецензию за другой. Наконец потребовали рецензию из Института истории партии. Получив положительную рецензию и написав редакционное заключение, уехал в отпуск, уверенный, что приеду к рисункам. Нет. Рукопись лежит на столе. Сотрудник Института истории партии Старцев нам, оказывается, не авторитет, нужен штамп института. Пишу объяснительную, еду в институт. Вышла наконец книга.
А вот роман Самуила Лурье «Литератор Писарев» не вышел. К автору Стукалин испытывал чувства схожие с теми, которые он испытывал к И. Е., Довлатову, Кушнеру и В. Попову. К тому же шлагбаум на пути прохождения книги поставил КГБ, о чем я тогда не знал.
Здесь тот же вариант: на рукопись было получено к тому времени три рецензии (полагалось две), подписано редакционное заключение, я уезжаю в отпуск. По возвращении нахожу четвертую рецензию. Конечно, зубодробительную. Но настолько безграмотную, что мы от души потешались с Самуилом Ароновичем, составляя вместе ответ. (Роман вообще сопровождали трагикомические истории. Главный редактор «Советского писателя», где книга через много лет все же была напечатана, потребовал побольше рассказать о ближайшем окружении Писарева. О Пушкине, например, с которым критик в силу объективных причин знаком не был. Почему в главные редакторы Советского Союза попадали обычно двоечники?)
Однако все это были уже домашние игры. Автору сполна выплатили гонорар, но рукопись из плана изъяли. Это был вариант «творческой неудачи». Но не автора, а моей.
Я решил подать заявление об уходе, хотя моя собственная рукопись была еще в производстве и можно было ждать всякой подлости. Сохранился черновик заявления: «Прошу уволить меня по Вашему желанию, которое совпадает с моим». Думаю, в окончательном варианте заявление соответствовало юридической норме.
Но — урок. Последний в этом жанре: когда твои желания совпадают с желанием начальства, надо уходить.