Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2014
СТАЛИНИСТЫ ГОЛОСУЮТ НЕ ЗА СТАЛИНА
В 12-м номере «Звезды» за 2013 год опубликована заметка «От редакции», в которой редакция выражает несогласие с моими взглядами на «милый» мне тоталитаризм, перечисляя жестокости, безумства и провалы сталинского режима. По счастью, я не могу ответить редакции взаимностью: я считаю тоталитаризм вообще и Сталина лично чудовищными явлениями, а ужасы и провалы сталинского режима — я ими, можно сказать, вскормлен. Я с детства был окружен, начиная с собственного отца, репрессированными и ссыльными, и все они были настолько образованнее и красивее местного начальства, что само собой становилось ясно: сажали и ссылали лучших. При этом они выглядели ничуть не более запуганными, чем шахтерская и шоферская братия, которая могла кого угодно послать куда угодно. Собственно, только начальники у нас и казались запуганными — неумеренно озабоченными, надутыми… А ссыльные скорее отличались обостренным чувством собственного достоинства — оно и служило экзистенциальной защитой, помогавшей им выстоять в обрушившейся на них беде.
Я начал этим восхищаться, лишь сделавшись совсем взрослым и даже немножко старым человеком. Это восхищение и выразилось в моей рецензии («Звезда», № 11, 2013) на повесть Валерия Попова о его отце, выдающемся селекционере: «Таких орлов еще попробуй запугай!» «Объясняем популярно, — напомнила мне редакция, — как проходило запугивание „орлов“: арест, многосуточные допросы, пытка, угроза уничтожения семьи». Увы, как проходило это запугивание, я лет с десяти-двенадцати не раз слышал из первых уст в несравненно более страшных вариациях. Лучшего друга моего отца, например, с размаху усаживали копчиком на угол канцелярского стола, пока он наконец не подписал, что в террористическую организацию завербовал его мой отец, уже отбывавший срок на Воркуте. А отец впоследствии через нашу маму (чтоб не пришили сговор) посылал ему деньги в ссылку и никогда не желал слышать его покаяний. Вполне вероятно, и многие из нашей ссыльной аристократии когда-то на каких-то допросах тоже давали слабину — но, возможно, еще и это унижение они стремились отмыть утроенной безупречностью, преданно-стью каждый своему делу — как был ему предан отец Валерия Попова. Именно восхищение этим богатырем и заставило меня прибегнуть к гиперболе „мужичина-деревенщина, накормивший пол-России“, которая у редакции тоже вызвала отторжение: «Когда же этот безусловно достойный человек „накормил пол-России“? Во времена чудовищного голода начала тридцатых годов?»
Увы, мне не пришло в голову, что мое художественное преувеличение можно понять буквально. Вероятно, это была моя ошибка, напоминать о провалах советской власти по-видимому следует при любой возможности, доколь в подлунном мире остаются охотники ее идеализировать.
Однако я и сейчас не считаю ошибочным свое стремление подчеркнуть выдающуюся роль таких «выдвиженцев» в выживании страны — роль агрономов, инженеров, офицеров, учителей, врачей, вышедших из деревень, местечек и подвалов, — это их я называю титанами, в которых нуждалась эпоха, а вовсе не авантюристов, готовых проливать реки крови во имя своей «научно обоснованной» сказки о мире без эксплуататоров. Мне кажется, в ситуации, когда, скажем, один кормит, а трое отнимают, нужно с особой неукоснительностью провозглашать кормильцев кормильцами. Хотя, возможно, мои нежные чувства к этим титанам первого поколения — всего лишь дань любви к моей матери, которую из сибирского захолустья увлек в столицу зов Большой Жизни, а также дань любви к отцу, которого переманил у Талмуда «Капитал». Но тот факт, что главным рычагом советской власти в ту пору было насилие, тоже казался мне настолько общеизвестным, что я счел возможным подчеркнуть лишь менее замечаемый в нашем лагере аспект: «Тоталитарная власть взяла тем, что открыла шлюзы для скрытой энергии низов». Редакция сочла необходимым сопроводить эту фразу таким комментарием: «Мы знаем, как открывались эти шлюзы. После коллективизации, раскулачивания, разгрома крестьянства на просторы страны оказались выброшены миллионы людей, готовых к самому тяжкому труду, чтобы не умереть с голоду». На самом деле было и то и другое, однако, видимо, еще не настало время, когда можно говорить о достижениях, не напоминая об их кошмарной цене.
Но я боюсь, как бы из-за этой кошмарной цены не оказался забытым подвиг тех, кого я стремился назвать титанами. Когда мне для романа «И нет им воздаяния» понадобился образ одного из создателей советской военной техники, я прочитал чуть ли не погонный метр «жезээловских» книг о довоенных конструкторах и металлургах, и все они, словно однояйцевый помет, были верными солдатами партии — и более никем. О них-то, чья память была убита советской пропагандой, мне хотелось сказать слова восхищения.
И спасибо редакции, что она все-таки не ставит на мне окончательный крест: «Трудно поверить, что талантливый интеллектуал черпает информацию из советских документальных фильмов о радостном труде охваченных энтузиа-з-мом масс». Правильно, я ведь какой-никакой, а художник и потому черпаю информацию прежде всего из собственного опыта: мои родители и все их друзья работали если и не радостно, то очень увлеченно — я не нахожу разницы между сидевшими и не сидевшими. Отец рассказывал, что даже в лагере ему хотелось показать, что он не хлюпик, и он до самой смерти действительно гордился, что Воркута поднята в том числе и его трудами. Все сидевшие с ним мужики тоже работали на совесть, потому что иначе не умели. Хотя что-то стибрить, приписать было тоже святое дело: блат, мат и туфта — три лагерных кита. Ну а величайший обличитель тоталитаризма так изображает «трудовой процесс» в сталинском концлагере: «А Шухов, хоть там его сейчас конвой псами трави, отбежал по площадке назад, глянул. Ничего. Теперь подбежал — и через стенку, слева, справа. Эх, глаз — ватерпас! Ровно! Еще рука не старится».
Зато когда надзиратели выдергивают его для услуг, он ведет себя иначе: «Шухов протер доски пола, чтобы пятен сухих не осталось, тряпку невыжатую бросил за печку, у порога свои валенки натянул, выплеснул воду на дорожку, где ходило начальство», — и впрямь «ничего не умеют делать падлы и не хотят».
В бессмертном «Одном дне» тоже нет ни единого запуганного раба, если не считать «шакала» Фетюкова (который, кстати сказать, вместе с достоинством утратил и рабочий азарт), — все там сильные, смелые люди. И отца окружали в лагере такие же «орлы», что я постарался показать в своем романе «Тень отца». Да, жестокость и тупость тоталитарного режима были огромны — но сила рассредоточенного человеческого сопротивления тоже была огромна. Оттого мне и не верится, что эти люди или их потомки стали бы превозносить Сталина из каких-то рабских или садистских чувств, — я лучшего мнения даже о своих идейных противниках.
Хотя мое стремление разглядеть какие-то иные их мотивы тоже вызывает протест редакции: «Что касается „дураков, которые бы стали защищать большевиков, Сталина и репрессии“, которых (дураков), по мнению автора, „никогда не было“, — что тут скажешь? Опять-таки, мы живем в разных мирах. Мы в мире реальности, где миллионы наших сбитых с толку граждан голосуют за Сталина как за величайшего деятеля мировой истории». Но я тешу себя надеждой, что эти миллионы голосуют не за реального Сталина, а за фантом, который они создали в СВОИХ, а не в его интересах. Я давно задумался, почему нашим противникам своей ложью так легко удается сбить людей с толку, а нам нашей правдой никак не удается наставить их на путь истинный, и пришел к грустному выводу: люди позволяют себя «сбить с толку» только тогда, когда им это выгодно. Значит то, что проповедуем мы, им почему-то нежелательно, а то, что проповедуют наши идейные противники, желательно. И я уже давно лишь стараюсь понять, какие реальные интересы (как правило, психологические) кроются за произносимыми вслух словами.
В той же злосчастной рецензии я попытался разглядеть эти интересы в альбоме «Скала», тоже вызвавшем возмущение редакции: «А. Мелихов нашел себе странных единомышленников. Это авторы „роскошно изданного альбома“ о предприятии, построенном „для наработки плутония“». Однако при всем моем стремлении всегда искать доводы в пользу оппонента гораздо тщательнее, чем в свою (поскольку в нашу пользу наш мозг подтасовывает автоматически), я никак не могу принять слово «единомышленники». Хотя я действительно стараюсь понять, что побуждает образованных людей, работающих на предприятии, построенном трудом заключенных (об этом в «Скале» написано прямо, — но уже использовал в своей прозе), писать такие, например, вещи: «Многие историки сегодня сетуют, что СССР победил фашизм вопреки Сталину, и берутся утверждать, что свободная и демократическая Россия мо-гла бы сделать это с гораздо меньшими жертвами. Смешно. Точнее — уже не смешно. Свободные и демократические колониальные империи Англии и Франции, победившие германского кайзера в 1918-м, были разгромлены вермахтом в континентальной Европе 1940 года за считанные недели. Можно ли было ожидать, что в условиях общего экономического кризиса, действуя в условиях свободного рынка, Россия смогла бы сделать больше, чем Франция и Англия в период между двумя войнами? Предполагать такое наивно. Напротив же — социалистическая индустриализация, действуя поперек всех рыночных рефлексов и механизмов, смогла создать промышленность грядущей Победы.
<…> У большевиков была историческая задача — разгромить фашизм, дать России ядерное оружие и вывести ее в космос. <…> Большевики пришли, когда в них была необходимость, и ушли тогда, когда эта необходимость исчезла. В нас течет кровь наших предков, и нам этого не изменить».
Я ни единым словом не выражал согласия с этими суждениями, я лишь констатировал их наличие и характерность: «Видимо, в эту сторону сегодня и дрейфует общественное мнение: отношение к власти подчинено задачам исторической преемственности — так я понимаю выражение „кровь наших предков“. Историческая преемственность, историческая конкуренто-способность — непреходящая главная цель, а правители — цари, генсеки, президенты — второстепенные преходящие средства: социальное служит экзистенциальному. И остановить этот дрейф сможет лишь тот, кто сумеет создать вненациональные способы экзистенциальной защиты».
А пока, осуждая варварские методы психологической защиты от чувства мизерности и бренности, мы не предложили методов гуманистических, «большевиков, Сталина в исторической перспективе всегда оценивали и оценивают по общему для всех правителей критерию — насколько удачно они позволяли стране конкурировать в Большой Игре государств и наций».
«Но беда в том, — протестует редакция,— что в этой „Большой Игре“ — если пользоваться этим сомнительным термином — большевики и Сталин напрочь проиграли». Так я и с этим согласен. Но если в череде провалов и поражений удается отыскать хотя бы миг торжества, народное сознание будет держаться именно за этот миг, закрывая глаза на прочее до тех пор, пока ему не предложат не только более правдивую, но и более утешительную версию истории.
Можно возмущаться, что массы живут по принципу «правда хорошо, а счастье лучше», а можно и припомнить, насколько охотно мы сами вглядываемся в постыдные и страшные эпизоды нашей собственной жизни. Однако с точки зрения чистых фактов редакция и здесь совершенно права: «Неплохо бы вспомнить, что за „считанные недели“ вермахт в июне—июле—августе 1941 года разгромил вполне соотносимые по численности с французской армией, но далеко превосходящие ее по вооружению силы Красной Армии. Как быть с этим? В отличие от Красной Армии у французов не было того огромного пространственного и человеческого резерва, который был у СССР».
Все верно. Хотя те, кто заинтересован в возвеличивании Сталина, увидят в этом оправдание предвоенных территориальных захватов, увеличивших спасительный пространственный резерв.
Редакция задает еще один острый вопрос: «И о какой исторической преемственности говорит Александр Мелихов? Мы должны признать себя преемниками Сталина и его режима?»
Я не знаю, каким словом следует называть тех, кто принял на себя ответственность за страну, которой прежде управлял Сталин, но мне совершенно ясно, что никакое «общее дело» воскрешения отцов в сегодняшней России невозможно: любая фигура, хоть как-то отметившаяся в исторической борьбе, непременно будет — многими! — отвергнута. Когда я попытался подытожить свое отношение к сталинской эпохе в упомянутом романе «И нет им воздаяния», мне не удалось четко разделить ее на чистых и нечистых, на жертв и палачей: даже в моей собственной семье, пока мамина сестра тянула червонец на Колыме (за мужа — комиссара Каспийской флотилии, революционного матроса, устанавливавшего советскую власть на Кустанайщине), ее брат в составе внутренних войск сначала депортировал ингушей, а потом охотился за литовскими лесными братьями. А лучший отцовский друг когда-то закрыл в своем местечке синагогу, а после участвовал в «выкачке» хлеба, готовя тот самый чудовищный голод начала тридцатых годов. А сам отец тогда же мечтал рвануть на Берлин через Польшу, и не его заслуга, что он согрешил одними только помыслами…
Зато уже в качестве ссыльного он с чистой совестью поучаствовал в депортации поволжских немцев в Северный Казахстан и еще успел попользоваться картошкой и дровами, оставшимися от прежних хозяев, покуда и его не отправили за ними следом.
Боюсь, счастливчиков, чьи близкие оказались целиком и полностью незапятнанными, в нашей стране не так уж много, — именно поэтому я вижу в истории не мелодраму, в которой беспримесное Зло сражается с таким же беспримесным Добром, но грандиозную трагедию, в которой зло рождается из превышения необходимой самообороны какого-то частного добра. И все же, если мне даже математически докажут, что именно этому режиму я обязан не одним лишь образованием, но и самой жизнью (хотя что тут доказывать: если бы отца не выслали в Казахстан, он бы не встретился с моей матерью), я не пожелаю признать себя наследником Сталина и его режима.
Только ведь дело опять-таки не во мне! Я всегда входил в социальные группы, обладающие собственной системой экзистенциальной защиты, — наука, искусство располагают своей великой родословной с собственными героями и святыми, с собственными формами символического бессмертия, — а потому я не слишком нуждаюсь в воодушевляющей версии общенациональной истории: на худой конец я всегда сумею возвести в доблесть и свое противостояние вульгарной истории «плебса». Но миллионы людей, у которых нет иной защиты, кроме общенациональной, выберут ту версию, в которой — не Сталин, ОНИ САМИ! — предстанут красивыми и значительными. Ибо «народы руководствуются историей не научной, а воодушевляющей».
Редакция толкует эти мои слова абсолютно правильно: «Если перевести этот пассаж на простой язык, то речь идет об истории выдуманной, которая должна льстить народному сознанию. То есть об обмане. „Тьмы низких истин мне дороже / Нас возвышающий обман …“ И тем не менее как историк Пушкин старался быть предельно честным, о чем свидетельствует его „История Петра Великого“».
Сопоставляя «Историю Пугачева» с «Капитанской дочкой», Цветаева проследила, сколь последовательно Пушкин изгонял из художественного произведения отвратительные и низкие подробности (висящий на щеке «вышибенный» копьем глаз, трусость Пугачева, «сдавшего» соратникам свою наложницу, к которой он вроде бы питал нежные чувства), — в результате «поэтический» Пугачев в национальном сознании без остатка затмил «исторического», оставшегося достоянием тонкого культурного слоя.
Но как выглядит моя собственная версия воодушевляющей истории, спрашивает редакция, иронически подчеркивая, что уважает меня «не за аристократическое происхождение». И все же слиться с общенародной версией истории мне мешает именно аристократическое происхождение. Как ни смешно, моя деревенская мама и мой местечковый папа были настоящие советские аристократы. В нашей хибаре я ни разу не слышал слов «деньги», «жилплощадь», «снабжение» — разговоры шли исключительно о чем-то потенциально бессмертном — о научных открытиях, о литературных произведениях, о благородных поступках. Для отца, правда, в сферу великого входила и (сомнительный термин Киплинга) Большая Игра геополитики, в последние годы вызывавшая у него душевный раздрай, поскольку ему импонировали слова «демократия» и «цивилизация», но отталкивали слова «капитализм» и «прибыль».
Я с тех пор так и понимаю аристократизм — предельная свобода от экономики и нацеленность на созидание чего-то бессмертного. Так у меня понемногу и сложилась моя личная воодушевляющая история России — это история ее гениев: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Толстой, Достоевский, Чайковский, Мусоргский, Левитан, Чехов, Блок, Ляпунов, Менделеев, Павлов, Прокофьев, Платонов, Булгаков, Колмогоров, Капица, Ландау, Мандельштам, Цветаева, Королев, Илизаров…
«Мы, стало быть, „отказались от производства гениев“. Хорошо, — соглашается редакция. — А как Мелихов представляет себе этот технологический процесс?» Да так же, как и во все времена, — бескорыстная поддержка самых талантливых и самых романтичных, широчайшая сеть школ для одаренных детей, особенно в провинции, и предельный простор для творчества, когда они вырастут, ставка на долговечность, а не на пресловутую «эффективность», выраженную, разумеется, в рублях, как это только и делается у лавочников и лакеев, для которых не бывает великих людей. И, конечно же, постоянное прославление творцов, а не шутов и прохвостов, ныне пирующих на государственном телевидении.
Правда, моя мысль о максимуме свобод для служения не бренному, а бессмертному вызывает у редакции особый сарказм: «слова, слова, слова…» И снова, увы, приходится соглашаться: да, слова — единственное мое орудие. Но чем же, кроме слов, я могу напомнить миру, что сегодня даже самые грандиозные научные проекты не требуют драть с рядовых людей три шкуры, как этого требовал, скажем, атомный проект. Чтобы создать какой-нибудь коллайдер, современному миру достаточно отказаться от понтов, от бесконечного обновления однотипных автомобилей, ай-падов…
Тот же мой отец мог бы послужить аллегорией России, которая мне грезится: машину не покупать, а пианино для одаренного сынишки привезти чуть ли не на верблюдах, отказаться от нового костюма, зато показать детям Третьяковскую галерею.
И эта национальная греза представляется мне не только самой плодотворной, но и самой безопасной. А единственное, в чем я не согласен с редакцией, — так это в том, что можно обойтись вовсе без грез: мир слишком страшен, чтобы на него можно было смотреть трезвыми глазами…
Ибо главным врагом человека является вовсе не социальный порядок или социальный конкурент, а такая противоестественная для нашей души вещь, как естественная смерть. Именно для борьбы со страхом смерти и сочиняются метафизические учения и социальные утопии — отказ от грез был бы капитуляцией перед экзистенциальным ужасом, человечество никогда на это не пойдет. А те, кто пойдут, исчезнут, потерпев поражение в самой большой исторической игре — в состязании грез. Да, расовая греза почти погубила Германию, но греза национальная ее сначала создала из конгломерата княжеств, а потом возродила из пепла и воссоединила в самое мощное и либеральное государство Европы, Финляндию же национальная сказка просто спасла, а Израиль, можно сказать, через два тысячелетия родила заново.
Уверенность редакции в том, что «спасение человечества — в трезвой оценке окружающей реальности, а не в прекрасных фантазиях», тоже не что иное, как вера: наша душа обречена вечно предаваться фантазиям и вечно тянуться ко взаимоисключающим целям. Лично я даже и не очень понимаю, что такое трезвая оценка, — люди с несовпадающими интересами никогда не сходятся и в оценках, и даже в науке никогда не прекращается борьба научных школ. Тем более не знаю я, что такое спасение человечества и возможно ли оно. Если это спокойная жизнь, то для нее, как и для всех прочих утопий, тоже понадобится заменить новым человеком извечного человека фантазирующего, который лишь по величайшему неразумию был назван человеком разумным.
Ведь как раз тогда, когда он вообразил себя абсолютно рациональным, человек и принялся под маской науки творить самые смертоносные сказки: свобода, равенство и братство, расизм, марксизм, нацизм… Мы сами помним, что марксизм особенно кичился своей научностью, а видные идеологи национал-социализма прямо называли его прикладной биологией.
Ну а рынок как высший арбитр красоты, истины и добра?
Претензии на абсолютную трезвость и оборачиваются самым безумным опьянением.
Александр Мелихов