Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2014
«Говорю вам тайну: не все мы умрем, но все изменимся…» Эти слова апостола Павла как нельзя лучше применимы к трагедии, произошедшей в середине ХХ века, трагедии малоизвестной в нашей стране и в мире: ленинградскому апокалипсису — блокаде.
Несколько десятилетий знание о блокаде подменяли официальной, более или менее удобной памятью о ней. Коррекция блокадной памяти началась еще во время войны. Вот строки из дневника Ольги Берггольц периода ее командировки в Москву в марте 1942 года: «Здесь не говорят правды о Ленинграде…» «…Ни у кого не было даже приближенного представления о том, что переживает город… Не знали, что мы голодаем, что люди умирают от голода…». «…Заговор молчания вокруг Ленинграда». «О Ленинграде все скрывалось, о нем не знали правды так же, как об ежовской тюрьме». «…запрещено слово └дистрофия“, — смерть происходит от других причин, но не от голода! О, подлецы, подлецы!» «Смерть бушует в городе… Трупы лежат штабелями… В то же время Жданов присылает сюда телеграмму с требованием — прекратить посылку индивидуальных подарков организациям в Ленинград. Это, мол, └вызывает нехорошие политические последствия“». «По официальным данным умерло около двух миллионов…» «А для слова — правдивого слова о Ленинграде — еще, видимо, не пришло время… Придет ли оно вообще?..»
После войны это время не пришло. Уже в конце мая 1945 года А. Прокофьев заявил с трибуны писательского пленума, что «Берггольц, как и некоторые другие поэты, заставила звучать исключительно тему страдания, связанную с бесчисленными бедствиями граждан осажденного города». Берггольц ответила: «Не дам забыть, как падал ленинградец / На желтый снег пустынных площадей». В 1946 году в Постановлении о журналах «Звезда» и «Ленинград» подвергли шельмованию Анну Ахматову. А ведь вся страна знала ее стихи: «И ленинградцы вновь идут сквозь дым рядами — / Живые с мертвыми: для славы мертвых нет» и еще — стихи о полном освобождении Ленинграда от блокады: «…Возвращенный из смертной бездны, — Ленинград салютует себе». В 1949-м с разгрома Музея обороны и блокады Ленинграда началось «Ленинградское дело». В 1950 году было расстреляно партийное руководство, работавшее в городе на протяжении всей блокады.
Таким образом, ленинградцам отчетливо дали понять, что для счастливых строителей коммунистического будущего блокадная память может быть и обузой. Не потому ли, когда почти три десятилетия спустя Даниил Гранин и Алесь Адамович приходили в коммуналки блокадников, их встречали недоверием, нежеланием раскрывать душу, в которую власть плюнула. Люди не верили, что вся правда кому-нибудь нужна. Прошедшая цензурные препоны, «Блокадная книга» содержала десятки купюр, но оставалась ошеломляющим документом во многом благодаря дневникам ленинградцев, приведенных в ней.
«Самая большая в мире библиотека, наверное, те миллионы книг, которые сгорели в ленинградских буржуйках» — это строчка из блокадного письма. Книги сгорели. Но дневники — остались.
Блокадные дневники ленинградцев — это катастрофа, происходящая здесь и сейчас, это настоящее время, не замутненное «зеркальной, робкой памятью людей» (О. Берггольц) и попытками властей навязать свое видение событий. Эти дневники — данный нам шанс знать, что происходило в осажденном городе, внутри блокадного кольца. Знать, какие муки доставляло людям сознание того, что нравственные нормы попраны одним коротким словом «голод» и что нет на свете ничего страшнее состояния расчеловечивания, которое овладевает человеком помимо его воли и которому порой нет сил сопротивляться.
Знание о блокаде — страшное, как падение в бездну, у которой нет спасительного дна, оттолкнувшись от которого, можно всплыть.
Но, даже владея фактами, удастся ли нам хоть в некотором приближении понять, какая духовная борьба происходила в умирающем городе?
Понять можно то, что можно представить себе. Но можем ли мы представить то, что находится за гранью представлений о человеческом, о добре и зле? Можем ли мы представить себе, что происходит с человеком в состоянии крайнего и непрекращающегося психологического и физического стресса? Что происходит с человеком, когда в нем перестает работать кантовский «нравственный закон»? В какую беспрецедентную борьбу за сохранение человечности вступает человек?
Голоса страстотерпцев, звучащие со страниц блокадных дневников, пытаются рассказать нам некую тайну, касающуюся и нас, ныне живущих.
«…Человечеству грозит голод вселенский: обещают смерть 3—4 миллиардов <…> └демографическая Хиросима“ <…>. Какое же вырождение для тех, кто уцелеет (на чем? на каком мясе?). Не говоря (не говоря!) о муках миллиардов. Урок Ленинграда для человечества, которое все еще живет └по закону“ непосредственного опыта и не больше».
Это из записных книжек Алеся Адамовича периода его и Даниила Гранина работы над «Блокадной книгой» (здесь и далее в цитатах курсив мой. — Н. С.).
Ну, хорошо. Это об опыте, толком так и не изученном, не осмысленном, но касающемся всего человечества. А сам человек — что же?
«Некрасив человек, умирающий от голода и не надо его делать иным. <…> мочится на ходу, кишка прямая выпадает <…> потому что мышцы съел, мозг свой съел <…>. И уже способен (не он, а голод) броситься на блевотину <…>. Но тем выше наша оценка будет человеческого проявления, если мы поймем, как в такой ситуации человек не хозяин себе перед таким голодом».
В своих записных книжках Адамович из блокадного времени постоянно выходит к своему настоящему (1970-е годы), а на самом деле — к нашему сегодняшнему: «Человек несчастен и оттого, что сам себя не знает. И потому вдруг враг себе — как в блокаду. <…> Себе — человеку. И оттого, что обнаруживаете в себе состояния, которые потом забыть не дано, а жить с памятью о них и тревожно, и не хочется. <…> Кто-то сказал: человек таков, насколько он способен, сколько может услышать о себе, понести правды».
Эту правду мы недослышали, не понесли. Не сумели осмыслить. И многие другие правды — тоже. Так какие же мы? И сможем ли услышать, понести о себе как о роде человеческом правду, рвущуюся к нам со страниц блокадных дневников?
В начале блокады дневники вести запрещалось. Но многие их вели, ошеломленные новым, небывалым не только вокруг, но и внутри себя.
Блокадные дневники ленинградцев являются, несомненно, основным источником знания о блокаде как о народной трагедии. Они — преграда лжи и попыткам переиначить историю, показать ее в удобном для текущего момента виде. В этом году «блокадная книжная полка» пополнится новыми изданиями. В «Лениздате» выходит книга «Записки оставшейся в живых. Блокадные дневники Татьяны Великотной, Веры Берхман, Ирины Зеленской» (подготовка текстов и комментарии А. Н. Чистикова и А. И. Рупасова). Дневники, вошедшие в эту книгу, можно отнести к лучшим страницам русской мемуарной прозы. Также увидит свет книга «Ленинградцы. Блокадные дневники из фондов Государственного мемориального музея обороны и блокады Ленинграда» (подготовка текстов, комментарии И. А. Муравьевой). В нее включены дневники врача, энергетика, мальчика-пожарного, цензора, преподавателя ремесленного училища, лектора политотдела, сотрудника комендатуры, — своеобразная энциклопедия блокадной жизни. Орфография и пунктуация дневников сохранены.
Ирина Зеленская, заведующая плановым отделом 7-й ГЭС (теплоэлектростанция, одна из тех, что подавали тепло в замерзающий город)
Август 1941
…Женщины, уже обжегшиеся на первой, позорно неудачной эвакуации, упираются, отказываются ехать, потом соглашаются, потом опять отказываются — мука! А я с ужасом смотрю на детей, которые по-прежнему кишат в Ленинграде. Не знаю, сколько их уехало, но на улицах и в трамваях детей не стало меньше. И это — ужасающее непонимание событий!
Сентябрь 1941
Что же это — агония или только тяжелый кризис? Ленинград взят в ти-ски. По-видимому, уже не осталось ни щелки свободного выхода…
(Эти строки написаны 16 сентября. Ленинградцы не знали, что уже 8 сентября кольцо блокады сомкнулось. Правда была обнародована лишь 9 ноября. Властями было признано, что «гитлеровские полчища охватили город кольцом блокады». Эта пытка неизвестностью на протяжении всей блокады будет лишь усугублять состояние ленинградцев. — Н. С.)
Ноябрь 1941
<…> женщина с налитым желтой водой лицом, с запекшимися болячками ртом и носом, передвигающая ноги как механическая кукла: по вершку одну за другой, по вершочку, с такими усилиями все вперед. Мужчина с палкой, мучительно скользящий на снегу подламывающимися ногами, весь серый как земля. Еще женщина, молодая с равнодушным и безжизненным лицом, несет на вытянутых руках небрежно завернутый в одеяло детский трупик со свисающими ногами. <…> Еще покойник на телеге без провожатых. На двух связанных детских санках везут сквозной гроб из тонких реек, еще пустой.
<…> Возобновилась эвакуация заводов и рабочих с семьями, но пешим порядком. <…> А как приходилось уговаривать людей 3 месяца тому назад, как все упирались! <…> А детей в Ленинграде невероятно много, будто их и вовсе не вывозили. Очень страшно за них.
Декабрь 1941
<…> Все события идут с такой лихорадочной
быстротой. <…> В толпе все чаще встречаются такие страшные, уже мертвые
лица. Тут, может быть, и болезнь, и голод, но больше всего страшная
опустошенность, именно смерть. На станции умер от истощения маленький зольщик Вася Михайлов. Он ходил до последнего вечера, и у
него была также уже нечеловечья заострившаяся
мордочка, как у зверька. <…> У меня крепко держится все доброе по
отношению к людям, которые проявляют хоть каплю мужества и стойкости,
в которых жив человеческий дух. <…>
Январь 1942
Жизнь с каждым днем становится страшнее. Каждый день у нас по покойнику. Люди падают и умирают буквально на ходу. Вчера еще молодой парень стоял на вахте, сегодня слег, а на другое утро готов. В сарае лежит пять или шесть скопившихся трупов, и никто как будто их и хоронить не собирается. Умер 1-го января старик Гельдт, тот самый, который месяца два тому назад, плача, рассказывал мне, что они с женой питаются супом из жасминовых листьев. Еще две недели тому назад можно было рассчитывать, что жене его помогут его похоронить, а сейчас никто об этом и не думает, и, наверное, старушка лежит уже рядом с мужем.
Работать на станции становится почти некому. Последние кочегары, которые еще держатся на ногах, выбиваются из сил, стоя по 2–3 вахты подряд.
<…> А сегодня я зашла в наше деревянное общежитие. Там тоже страшно. Много уволенных каталей, которые уже предоставлены самим себе. Сидят вокруг жаркой печки с углем, удачники жарят дуранду, одна полупокойница лежит в постели и плачет неживыми слезами. У нее украли последний хлеб. <…> Жестокость и разобщенность чудовищные. Все слабые брошены своей судьбе и умирают, умирают тысячами. Не меньше десятка обреченных можно сейчас насчитать среди наших 200 человек. А город в параличе, заводы останавливаются один за другим, трамваи стоят. Нет ни воды, ни света, ни топлива.
<…> Голод, самый настоящий, убийственный голод навалился на Ленинград. <…> Собаки и кошки в страшной цене, встречаются объявления: «Меняю валенки на собаку, меняю рояль на собаку». В магазинах совершенно пусто. Торгуют только булочные, и для очень многих эти 200 гр. хлеба и вода — единственное питание. <…>
<…> Станция наша пережила кое-как роковой
вчерашний день, когда она должна была стать в холодную консервацию, но тянемся
мы буквально от часа к часу. <…> Сегодня подсчитали, что мы уже 4 месяца
в осаде. Подсчитали, ужаснулись, как-то не вставало это перед сознанием. Еще
острее почувствовалась чудовищная расхлябанность всего
жизненного уклада. Жизнь точно сочится где-то под толстой корой, тянется,
подталкиваемая усилиями немногих волевых единиц, а масса превратилась в
первобытное состояние
и даже почти не борется, а безропотно погибает. Любопытно, что
совершенно не слышно протестов, никто не ищет виновников этой пропасти.
Минутами даже чудится, что эти погибающие люди принимают гибель свою как нечто
неизбежное, и только инстинктивно еще оказывают слабое сопротивление, пытаясь
выменять дуранды или выпросить лишнюю тарелку супа.
(Как страшно перекликается эта запись со строками дневника Владимира Ге, приведенными ниже. — Н. С.)
<…> поражает в себе самой: отсутствие настоящего волнения и страха перед этим мором и его жертвами. Как будто эмоциональное существо во мне умерло.
Май 1942
Любопытный разговор с врачом передала мне на днях Лактионова. Меня так поражала необъяснимость с медицинской точки зрения этих многочисленных смертей, которые часто не поддаются никакому объяснению. И вот женщина, военный врач, говорила, что у таких субъектов сердечная мышца в таком дряблом состоянии и настолько неработоспособна, что малейший толчок нервный или просто недокорм приводит к остановке сердечной деятельности, и что такое состояние полного истощения сердца является новостью в медицине. <…>
Май 1942
<…> Наш старенький бухгалтер Александр Александрович решил расстаться со своими любимыми фоксами, которых он чудом сберег и прокормил зиму, хотя уже не раз выносил им смертный приговор. Чтобы прикончить собак, он привел их на станцию. Здесь охранник должен был их застрелить, а туши хотел взять Борхов, вечно голодный. Но вышло так, что застреленную тощую собачонку оставили на несколько времени без присмотра и ее утащил Новиков, человек, дошедший до полной размагниченности уже давно и в очень противной мелочной форме. Его поймали, когда он уже сдирал шкуру с краденой собаки. Алекс<андр> Алекс<андрович> и Борхов пытались предъявить свои права на нее, но остались ни с чем: Новиков вцепился в свою добычу и после всякого вранья просто заявил, что он собаку не отдаст. А когда Борхов интеллигентно ему заявил: «Ведь вы же чужую собаку стащили, так же не делают», — тот ответил: «Теперь все можно». <…>
Июль 1942
Слушаю передачу объявлений по радио: вновь открыт зоологический сад, производится набор басов в хор радиокомитета, передается репертуар теа-тров и кино — все как будто в порядке. Можно забыть и про осаду? <…> А между тем атмосфера где-то сгущается. Надежды на разряжение в ближайшем будущем нет.
Боря Капранов, 16 лет
Декабрь 1941
Проснулся в 6 ч. 15 мин. <…> Вставать незачем, и мы рассказываем сны. Я начинаю рассказывать свой сон: «Я сегодня во сне ел белую булку и половину оставил. <…> Мамаша, и тоже рассказывает свой сон. В комнате почти все видят во сне хлеб, так как думают все об одном, ибо все голодны. В разговоре уже участвует вся комната.
<…> Я сижу за столом и пишу дневник. Внезапно раскрылась дверь с треском. В комнату вбегает тетя Надя и радостным, необыкновенным голосом кричит: «Слава тебе Господи, хлеба прибавили»! Сразу все выныривают из-под одеял: «Сколько, сколько»? <…> Мама принесла хлеб. Мы сразу же съели по 40—50 гр. с чаем. Я накрошил его в чай и съел несколько тарелок, постепенно добавляя чай. <…> В 4 часа обедали. Суп и кашу поделили на 5 человек, грамм по 60 хлеба, по 2 1/2 ложки вина, по ложке повидла, по стакану пива и тарелке чая. Вот это действительно обед. По такому времени он просто шикарный. <…> Действительно, нужно прибавить белого хлеба, так как люди совсем истощились. Недавно на улице одна гражданка шла и упала, потом померла в страшных мучениях. Также на улице упал и умер гражданин от истощения. <…> Кладбища завалены, гробов нет, и около кладбищ большие очереди с покойниками, завернутыми в материю. Помирает очень много, а живые едва ходят. Теперь и мы будем жить, а то еще несколько дней и я бы не выдержал, я чувствовал это, потому что уже едва проходил по коридору, и трудно было поднять подушку. Теперь только будем ждать, только ждать эвакуации. <…>
<…> Эти дни и дневник вести лень, потому что настроение безразличное и делать ничего не хочется. Эта прибавка принесла мало радости, так как больше ничего нет в магазинах. <…> В Ленинграде в день помирают, говорят, от 6 до 9 тысяч человек. <…> Только и слышно, что скорей бы увезли из Ленинграда, хоть бы раз поесть вдоволь хлеба и картошки, или чего-нибудь.
Январь 1942
<…> Сегодня наступил Новый год. Что он нам несет — тайна покрытая мраком. <…> Опять я едва таскаю ноги, дыхание спирает и жизнь уже не мила. <…> В комнате только и слышно, что об еде. Люди все жалуются и плачут. Что-то с нами будет? Выживу ли я в этом аду?
(Боря Капранов умер в феврале 1942 г., по пути в эвакуацию. — Н. С.)
Израиль Назимов, врач, в 1941—1942 гг. заведующий райздравотделом Кировского района Ленинграда
Январь 1942
<…> Смерть вступила в свои права. Она не щадит никого. Рабочий, ученый, ребенок, мужчина, женщина, старик, молодой — никто не может противостоять этому новому бедствию — голоду. Люди падают на улице, тихо и безропотно, в одиночестве умирают дома. На улицах много отечных, еле передвигающихся. Безбелковые отеки. Новый термин — алиментарная дистрофия.
Приступаю к организации стационаров для дистрофиков.
<…> Ужас, дикий ужас! Голодная смерть! Что может быть трагичнее такого конца?
А что делать с детьми? Как сохранить их жизни? Многие матери теряют чувство материнства. Они, как волчицы, набрасываются на полученные продукты и съедают все, что принадлежит им и их детям. Безропотные, беззащитные они не отстаивают свое право на существование и гибнут. <…>
<…> Живем как кроты. Почти в полной темноте, если не считать маленького светильника. Электрического освещения жаждем, как солнца. Радио молчит. Нет тока — нет передач. Телефон безмолвствует. Воды в здании Совета нет. Ходим по очереди к водоразборной будке с ведром.
Все уборные в доме Советов забиты, загажены до отказа. Пользуемся улицей. <…>
Посетил б<ольни>цу Володарского. При ней мною организован районный морг. Свыше 500 трупов. Большинство мужчин — цветущего возраста. <…>
Трупы до крайности истощены. Обтянутые кожей скелеты. Они какие-то все маленькие щуплые. <…>
<…> как хотелось бы вкусно и сытно поесть! Хоть один только раз! Какое это должно быть удовольствие!
<…> Сегодня провел два совещания. Первое в поликлинике — по во-просу налаживания и улучшения санитарного режима во вновь открытом стацио-наре и второе: введение в яслях, по моей инициативе, четырехкратного питания.
<…> Население <…> выливает нечистоты прямо на лестнице, или у входа.
В некоторых домах испражняются в бумагу и через форточку выбрасывают на улицу. Жители верхних этажей чердаки превратили в уборные. На главных магистралях района такая же картина. Нужно срочно принимать конкретные меры. Приближается весна. Она принесет с собой эпидемиче-ские заболевания. Или сейчас, или все наши профилактические мероприятия будут запоздалыми.
<…> Когда кривая смертности начнет падать? Сегодня в больнице Володарского вновь 500 трупов. 60 трупов случайно обнаружено в одной из баррикад. Трупы, трупы и трупы. Сколько их? Тысячи? — Много, очень много! Они всюду — на улицах и площадях, чердаках и подвалах, в домах и дворах, около ворот и парадных, в выгребных ямах и уборных. Везде и всюду.
<…> О захоронении в гробах здесь стали забывать. Тряпки, просто наголо раздетые они — трупы или доставляются в морг или просто выбрасываются на улицу. Их можно найти всюду.
<…> Начальник связи противопожарного управления города на лестнице своего дома, куда он пришел протопить квартиру, был убит двумя ударами молотка по голове. Убийца 17-летний мальчишка.
<…> Продолжается подбрасывание трупов с вырезанными ягодицами. Этих фактов множество, их не перечесть. Все они свидетельствуют о борьбе за существование, но самыми дикими, безумными способами. В них не находишь облика человека — властелина природы — в них самые низменные инстинкты, характерные для доисторической эпохи, когда человек вел образ жизни ни чем не отличавшийся от хищных зверей. Стоимость человеческой жизни оценивается в 100 гр. хлеба. <…> Человеческая мораль — попрана.
<…> Жизнь в городе постепенно, но верно замирает. <…> В одном блиндаже, на Промышленном переулке случайно обнаружено около ста трупов; в б<ольнице> Володарского их уже около 700. Вывозить — нет транспорта. Есть много целиком вымерших семей.
<…> С утра сегодня был в закрытой временно детской больнице. Она осталась безнадзорной. В помещении обнаружил труп, разделанный на части. Череп подростка, расколотый пополам <…>. Какое варварство! Какая бесчеловечность! Как все это понять? Тот, кому придется знакомиться с этими записками, особенно не бывшим в этот период в городе, — не будет верить всем этим диким фактам, свидетелями коих являемся мы.
Февраль 1942
<…> Люди посерели, похудели, отекли. Они, эти люди — герои Ленин-града, ходят, опираясь на посох, но уверенные в Победу. Они ждут ее, и это придает им силы. Как много страданий!
<…> Сегодня открыл последний стационар для дистрофиков, предназначенный исключительно для медицинских работников. Многие гибнут. Часть врачей прикрепил на питание к столовой РК ВКП(б).
<…> Идя на работу, около яслей наткнулся на труп женщины. Насильственная смерть.
Что представляет из себя сейчас человек? Где у него высокие, благородные чувства? Где чувство сострадания к ближнему? Его нет! Все вытравлено войной. Жестокая неумолимая действительность!
Владимир Ге, лектор политотдела 42-й армии Ленфронта. (Писал ретро-спективно в 1943 году о событиях зимы 1941/42 года. В данном отрывке поразительно, при всей сочувственной интонации, использование отстраненных местоимений «их», «им» в отношении ленинградцев, а также подсознательного/косвенного признания вины властей в произошедшей трагедии — см. курсив. — Н. С.)
<…> Я не знаю ни одного случая открыто выражаемого политического недовольства, возведения на советскую власть вины на обрушившееся несчастье, ропот или возмущения. А ведь в их положении, им терять нечего было. И редкие налеты на грузовики или тележки, везущие хлеб или продукты, с целью расхищения были исключением, вызваны острым чувством голода, не носившие в себе никаких признаков протеста. Конечно, были среди такого огромного города и антисоветски настроенные люди, но они не имели массовой базы не смотря, на казалось бы «благоприятные» для этого обстоятельства. Люди не роптали, а мирились. Люди не возмущались, а цеплялись за невидимый луч надежды. Люди ненавидели врага, в нем они усматривали виновника их бедствий. Люди упорно, выбиваясь из последних сил, продолжали работать на оборону города. Люди умирали без протеста и, я бы сказал без страха. Психологически они себя уже подготовили. Многие похоронили себя еще живыми. Я слышал рассуждения некоторых, что их не пугает то, что они умрут через несколько дней, а их гнетет, что они будут брошены на свалку мертвецов, как и тысячи других до них. Их угнетала мысль, что они умрут, возможно, где-то на дворе, или на незнакомой улице, что их не смогут похоронить, а через день, два, три их подберут незнакомые люди, бросят на грузовик, наполненный телами мертвецов, и свалят где-то за городом в вырытый экскаватором котлован. И каждый понимал, что это неизбежно, что власти не могут, не в силах изменить положение.
Сентябрь 1943
<…> столовая на Советском проспекте. Снаряд угодил в окно столовой, окна и рамы были выворочены, всюду валялся кирпич и разбитые стекла. Но столовая возобновила сразу работу. Публика сидела за столиками. Официантки разносили обед, перешагивая через глыбы вывороченного кирпича. Трудно было сказать, обедают ли люди в помещении или среди развалин. Покосившаяся буфетная стойка тоже работала. Единственное отступление от нормального состояния в работе этой столовой было — образовавшаяся на улице у входа в столовую очередь человек в 20. Так живет наш фронтовой город.
Около Охтинского моста какой-то прохожий, видимо, безуспешно ожидая трамвая, поставив на землю пакет из книг, ушел, забыв его взять. Публика, спустя некоторое время, заметила, что пакет «бесхозный», сразу же заявила стоявшему на перекрестке милиционеру, чтобы он взял этот пакет. Впоследствии он, видимо, остался доволен приобретением, так как когда я с одним командиром подошел проверить, что это за пакет (для того, чтобы сдать его в наш штаб, если он имел бы военный характер), то в пакете оказалось четыре тома Л. Толстого «Война и мир».
Лев Ходорков, главный инженер 5-й ГЭС
Январь 1942
<…> Вчера, у соседнего с нашим дома № 27 по Саратовской неизвестный в 8-30 утра ударом по голове убил девочку 11—12 лет, шедшую из булочной с хлебом, вырвал хлеб и скрылся.
<…> Станция потребляет извне около 1000 клвт. Это непосильное для системы бремя. Крупнейшие ленинградские заводы-гиганты столько не получают. Приказано резко сократить потребление. Отключаются насосы, вентиляторы на обогреваемых котлах, уменьшается расход воды и т. д.
<…> Положение с продуктами катастрофическое. Не получены продукты за 20 дней. В магазинах ничего нет кроме хлеба, смешанного с дурандой. Совершенно черного и не насыщающего. Смертность громадная. <…> Народ валится с ног все сильнее — в прогрессии.
<…> Стоят сильные морозы. Не работает центральное отопление. Замерз водопровод, нет света, не работает уборная, бани. Голод, кругом больные, голодные и мертвые.
Моя попытка сохранить хоть основные кадры уперлась во все усиливающуюся нехватку продуктов. До первого февраля многие не доживут.
<…> одинокая мать тянет сани на кладбище, чтобы сбросить тело в снег. О горе!
Январь 1942
Сильный мороз. Заморозили паропровод и водяной экономайзер котла № 3. У начальника цеха собрались ИТР. Даю указание, что делать. <…> в соседней комнате умирает кочегар. Мы не прерываем своих занятий. Буфетчица с лопающимся от жира лицом, со смешком говорит: «Где тут умирающий, пусть перед смертью поест суп». Все мерзнет. Надо спасать оборудование.
<…> Иду домой. Угол Некрасова и Володарского. Ящик с песком для тушения зажигательных бомб у стенки дома. В ящике снег. На снегу навзничь лежит девочка 10—11 лет. Умирает. Стонет перед смертью. Равнодушно проходят.
<…> У Дома Красной Армии замерзает плохо одетый мальчик лет 8. Рыдает, кричит: мама, мама. Никто не обращает внимания.
<…> Хочу сберечь основные кадры. <…> Сердце разрывается смотреть, что делается с нашими людьми.
Золотые люди, выросшие в течение 10—20 лет, гибнут. В неприкосновенности сохраняются кадры нарпита и продуктовых магазинов.
Февраль 1942
Заморожена первая очередь (теплоэлектростанции. — Н. С.), вышли из строя питательные линии. Большие перебои с продажей хлеба. Есть в городе мукї, но стоят хлебозаводы. Нет энергии, нет воды.
С голода повесился мастер. <…> Воют замерзающие голодные женщины. Утром лежат мертвыми. Сильный обстрел города. Снаряды рвутся в нашем районе.
Конец февраля, 1942
Петроградская сторона. Щель в парке. В щель брошен завернутый в тряпки труп мужчины. Спотыкаюсь. У входа в щель небольшой сверток, перевязанный бечевкой, лежит на земле. Разрываю бумажную оболочку. Выглядывают детские ножки в шерстяных носочках. На помойке голый труп мальчика лет 12—13. Губы, щеки, шея объедены крысами.
<…> Приступили вчера к восстановлению котла № 2 — третьего по счету.
<…> День ленинградской женщины: вынести ведро с нечистотами, пойти с ведрами на Неву. Выстоять в длинной очереди к проруби. Принести воду, накормить ребенка. Стать в многочасовую очередь за продуктами. Пойти в консультацию за подкормом, напилить, наколоть, нанести дров. Растопить печку. Тяжелый день.
Март 1942
Зажигательными снарядами подожжено и сгорело здание Ленэнерго со стороны Аптекарского переулка. <…> Начали выходить из строя отремонтированные котлы. Причина пока неясна.
В день умирает 2—2,5 тысяч. Максимум был 20/I — в этот день умерло 19 тысяч. Какой ужас в семье — крик голодного ребенка. Озлобление взрослых против него. <…>
Апрель, 1942
Под вечер пошел пройтись по набережной с командиром краснофлотцев. Прошли километра 3 в оба конца.
Дорожные сцены:
Сцена 1-ая. У фабрики-кухни ничком на талом снегу, головой в грязи, умирает женщина. У рта — кровавая пена.
Сцена 2-ая. Несколько мальчишек, оживленно перекликаясь, указывают на что-то, лежащее в снегу на берегу реки. Подходим — оскаленная голова торчит из-под снега, как на блюде. Снег по шею.
Сцена 3-ья. Грохот разрывов на левом берегу. С недолетом рвутся снаряды. Встают облака дыма. Идем дальше.
Сцена 4-ая. Муж и жена выносят на веревках невероятно худое тело ребенка, завернутое в лоскуты ткани.
В семье — дети и иждивенцы. Принимают решение, кто должен умереть. Недокармливают, чтобы выжили остальные. Как ужасно! Ребенок осужден. Он хочет жить. Подбирает каждую крошку. Рыдает. Взрослые озлоблены и готовы убить себя и его.
В других семьях находят моральную силу делить поровну.
Надо помнить, сколько горя и глубокого смысла кроется за каждой коротенькой строчкой записи.
Татьяна Великотная, служащая
Зима 1941/1942
Когда нас посадили (служащего и иждивенца) на 125 г хлеба, то мы скоро осознали свое бессилие, пила падала из рук, папа с трудом колол дрова, а к середине декабря перестал носить воду из колодца. За период с 15 ноября по 15 декабря мы съели собаку, которую я по легкомыслию (в чем и каюсь) взяла от Е. Л. Франка, и двух кошек. Последнюю кошку папа заготовил с 2/I, и я еще имела возможность варить суп из ее шкурки.
<…> Мы с Катей пошли в совхоз, просили сделать гроб; отказ: досок нет. «Хороните без гроба, — сказал директор, — не вы первая». Мне показалось это очень оскорбительным и печальным, но теперь я пришла к другому за-ключению: время такое, что нет прежних норм жизни и смерти. <…>
<…> Стоят не зарытые гроба! Стоят вскрытые гроба, и покойники в них лежат полураздетые, т. к. с них все сняли, что можно носить, валяются трупы голые, обезглавленные, с вырезанными частично членами. Я пришла в ужас от исхудавшего тела, у которого все же умудрились вырезать верхнюю часть ноги. С какой целью? Вытопить для продажи несуществующий жир?..
Вот эти-то картины и привели меня к сознанию, что лучше быть зарытому без гроба, как папе, чем брошенному на произвол судьбы в гробу.
21 марта 1942
Сейчас 6 ч. вечера, светло, могу еще немного почитать. <…> Чувствую, что даже на пуховой подушке больно сидеть. (Из-за полного исчезновения жировой прослойки. — Н. С.).
26 марта 1942
Я нахожусь сейчас в самых противоречивых чув-ствах: и устала от жизни — сама хочу умереть, и в то же время хочу еще видеть Саню, людей; перед Катей неудобно: то умираю, то мне чуть луч-ше. <…> Сегодня я насладилась Гоголем — читала «Портрет», «Коляску» и «Рим». Из шкафа достала Сане Блока, пусть возьмет себе. Саше останутся все его классики, что я любовно копила за последние годы.
30 марта 1942
Я вчера читала целый день «14-е декабря» Мережковского, пред-варительно разорвав книгу пополам, т. к. не в состоянии держать в руках такую тяжесть.
<…> Идет Страстная неделя — надо больше читать Евангелие.
<…> Будет величайшее счастье для меня исповедоваться и приобщиться Святых Таин.
… 1 апреля 1942 г.
(Эта последняя запись с крестом сделана, по всей видимости, рукой сестры. — Н. С.).
Вера Берхман, медицинский работник. (Верующая. Дневник является как бы продолжением дневника ее сестры, Татьяны Великотной. Дневник Веры Берхман показывает неимоверную работу, которая шла в душах многих ленинградцев, следующих кругами блокадного ада. — Н. С.)
Июнь, 1942
<…> Экзамен голода я провалила, как проваливают ученики какой-либо предмет, если к нему не подготовиться. Я никак не ответила. Когда перед Соборованием <…> за 12 дней до Ксенииной кончины, когда мы все по ее инициативе собрались из нескольких квартир в ее комнате и пришел иеромонах Симон, то моя мысль вертелась только на том, что это все будет очень долго — и как это выдержать «без кипяточка» до 4-х—5 ч. дня? Умиравшая и бодрствующая Ксеня мне сказала сожалительно и строго: «Мне казалось, что ты стремишься к таинству». <…> Я, жалкая, тупая скелетина, думала только о самоварчике. <…> Мне было жалко поделиться 2 кусочками полученного наконец-то сахару в общую пользу для трапезы с иеромонахом Симоном, который нас напутствовал и умер через 5 дней сам.
Сентябрь, 1942
Мучит меня то, что я все съедаю. Не спрятать, не разделить, не воздержаться. Но все же — не меньше ли я теперь животное? Много плачу и как только заплакала, так плачу ежедневно. Умом я начала охватывать ужасы, сердцем — сострадать, где только можно. Начала с Божией помощью приневоливать волю к добру. Слезы — моя радость, моя бодрость, они умывают грязь и ржавчину. О, какие у меня порывы к животной жизни, к скотской, к распущенности. Жадность, невнимание к людям. Лишь бы себе покой. Лишь бы поесть. Какое животное! <…> Когда же кончится это страдание, подсказки совести? Второй Голод Любви — и нет к ней сил. Всегда побеждаюсь. <…> Но сейчас <…> голода зимы 1941/1942 ведь нет, и не имею права сказать: «Голодно!» Но мы, истощенные, неполноценность нашу возместить не можем, не получаем того, что по истощению надо. Это уж истощение сердца, питания клеточек, всей нервной системы.
<…> Господь коснулся меня сейчас в грозе и буре, — я в смятении чувств, сама знаю, что сейчас не прежняя я, но и еще не такова, как должно быть <…>.
<…> Обстрел был какой длительный. Продолжался 2 1/2часа и все выбил из колеи. Ну, что делать во время него? Молиться бы надо. Но я, как подлая, молюсь, когда грохает уж очень близко, или помолюсь, помолюсь, а наступает молчание между снарядами, займусь сразу то стиркой платков, то жую кусок хлеба. <…>
Мне сказала одна очень духовная особа, что продолжать спать во время обстрелов не надо, нельзя. Это как «се Жених грядет в полунощи». Это чуткая мысль. А мы все так притуплены блокадой, что признаемся друг другу: я, Катя, прочие все на службе, что только от первого снаряда просыпаемся, перекрестимся и на другой бок — и во сне лишь слышим «внимание, внимание» и т. п. <…> Как все тонко, чутко в духовном мире!
Февраль, 1943
Записываю то, что сразу осенило меня каким-то новым светом.
<…> Приходя в себя от голода, холода, потерь, смертей и войны, — я проснулась как от кошмарного сна и проснулась другая.
<…> Я заснула в своем страшном ослаблении и озверении чувств полумирским, легкомысленным человеком, а проснулась не таковым, а каким-то иным человеком.
<…> Укоров памяти так много, что их не переберешь. А вот надо отметить то, что все эти люди, почти все, которые умерли, они до самой смерти, до последнего вздоха своего поднимали и подняли знамя духа над плотью.
Хоронили своих близких, чего бы им это ни стоило, на свои карточки, пробирались через пространство, чтоб их накормить, хоронили даже просто знакомых, дав им у себя приют в предсмертных болезнях <…> боролись, отдавали свои куски, поднимали дух упавших.
<…> Зимой 1942 г., еще до смерти Тани, я выносила ведро на помойку. И еще одна пришла с ведром. Кто она была? Какая-то квартирантка, не знаю, и она, не помню уж на какие мои слова или просто так, сказала: «Мы не люди теперь, мы не понимаем, кого мы теряем, кого мы хороним и как хороним, а вот когда проснемся, горе с нами будет, как тяжело будет наше пробуждение, как мы ужасно будем плакать об утерянных днях, о наших преступлениях и об этих людях». <…>
<…> Вот потекли слезы, и как будто облегчили, и опять. <…> Они явились в жизнь согласно со вновь найденной способностью воспоминания. <…>
Я родилась для новых осознаний, и я заливаюсь слезами. <…> Но это уж не покойников оплакиваю. О себе самой льются горючие, обильные слезы.
<…> Весь ужас моего положения в том, что я от того микроскопического мирка и крошечных скорбей личной жизни вдруг как-то отошла, взглянула вверх, на небо — а затем внутрь себя и во время этого процесса я увидела разницу. <…> Я стала другая сразу, катастрофически как-то, внезапно, — и не в том другая, что лучшая или более благодарная, а в том, что я ужасна, что я погибаю от грехов <…> и что все-таки надо жить. <…>
Июнь, 1943
Благодарю Тебя, Христе, Бог и Покровитель мой, — за одиночество пустой квартиры. Благодарю Тебя за все, как за благо, как за чудо, как за счастье. <…> Благодарю Тебя за то, что Ты взял «их» из среды живых, от этого тлетворного и развращенного мира <…> в Небесный Иерусалим. <…>
Сентябрь, 1943
<…> В январе 1942 г. больная Ксеня попросила меня утром <…> вызвать врача к ней и к квартирным умирающим. Я была единственная на ногах. <…> Слабость моя — потрясающая. Слабость лежачего голодного больного. Сердце как будто уж и не бьется, а только иногда кувыркается в груди оторванным каким-то предметом. Во рту тяжелая сухость. <…> Я молилась св. Николаю, чтоб мне не умереть по дороге, а уж лучше в поликлинике. Качающаяся сетка черных мушек заволакивала зрение, деревяшки-палки ноги никак не поднимались с земли, а шаркали по ней. Вижу — сугроб в предрассветной тьме и какие-то торчат палки, а впереди едет лошадь, а за лошадью — санки со спеленутым покойником. Я хотела загодя отойти в сторону от лошади, подалась влево и наступила ногой на что-то, что хрустнуло, моя нога — в каких-то отломках? Разглядев, я увидела, что моя нога наступила на грудную клетку замерзшего и лежавшего здесь, очевидно очень давно подростка или маленького ростом. Моя нога была в валенке. Это так хрустнули его косточки. <…> Их лежало подряд двое с оскаленными синими лицами, их уже давно раздели донага, и они походили на ощипанных кур по синеве рук, по перепончатым жилам, синие веки до половины закрывали тусклые глаза.
С этих ли пор я поняла смерть и что она значит? Ее бесславие? Ее «неимение вида»? Или позднее (в феврале или в марте, 1-го числа), когда мою сестру и друга Ксению чужие люди потащили по лестнице и по знакомой улице спеленутым предметом в неизвестность, а я стояла с ведром на дворе и не понимала — что же это?? Это — она, а это — я? И я не иду ее провожать? Почему? А зачем провожать, раз — бросить? Проводить — значит — узнать могилу, чтить ее, навещать ее. А тут — надо бросить, т. к. она идет как падаль, как отброс. <…>
Не понимаю — когда… Когда это случилось? Но факт тот, что благодаря годам 1941—1942 я проснулась для живой веры и живой любви и осознания Жизни Бессмертной, Вечной, Непреходящей. <…>
Когда я представляю себе ту первую блокадную зиму, я вижу город, как бы парящий над землей в метельном февральском облаке. «Граде Небесный…» — обращаюсь я к нему. А больше слов нет. Потому что не придуманы слова, которыми можно говорить об этом. Разве что словами из дневников тех, кто навсегда живет теперь в Небесном граде Иерусалиме, где отрет Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло.
Прошло для них. Не для нас.