Главы из книги
Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2014
Глава 1
— Будем голыми? — Тина сбросила голубое застиранное платье и замерла, держась за завязки лифчика. По утрам сестры всегда купались голышом, но вчера неожиданно обнаружили, что за ними подсматривают. Причем в бинокль. И сразу несколько человек. Точнее — курсантов из Саратовского авиационного училища. Так во всяком случае определила глазастая Тина.
— Да пускай смотрят, дурачки, раз им интересно! — Старшая, Настя, поднимая фонтаны брызг, голая бросилась в воду. Тина тоже аккуратно разделась и медленно, щупая ногой воду, пошла по солнечной водяной дорожке.
Настя и Тина с утра до вечера толклись на берегу. Они загорели до черноты, научились плавать как настоящие волгари, отощали и стали похожи на индейцев. Правда, на индейцев с выгоревшими до цвета беленого льна волосами. После работы приходили папа с мамой, купались, лежали недолго на широкой махровой простыне возле самой воды, папа набивал свою трубку табаком, и над пляжем струями тек сладкий медовый дымок.
Этот медовый запах обе они, и Настя и Тина, запомнили навсегда.
Михаила Евгеньевича Бармина, крупного ленинградского ученого-химика, выслали из Ленинграда в Саратов в октябре 1939-го. Арестовывали Михаила Евгеньевича дважды. В 35-м, подцепив к «кировскому» делу, помотали несколько месяцев по тюрьмам, пересылкам и даже дали, как шутил он, хлебнуть соловецкой баланды, чтобы не терял уважения к государству. Тогда первым всполошился академик Иоффе, звонил по одному ему известным телефонам, ездил в Москву к Ягоде, был на приеме у Фриновского и в конце концов «отбил» своего друга и коллегу. Абрам Федорович с удовольствием рассказывал, что Фриновский, бывший тогда заместителем Ягоды, принял его в своем кабинете на Лубянке без пиджака. Он сидел в глубине кабинета, посматривая, как академик, улыбаясь, идет к нему навстречу.
«Вас не смущает, что я по-домашнему? — Фриновский щелкнул подтяжкой по животу, выходя из-за стола. — Дикая жара! Да еще батареи топят как сумасшедшие!»
«Что вы, наоборот. — Академик скинул пиджак и повесил на дубовую спинку тяжеленного стула. — По-домашнему, так по-домашнему…»
— Он был так поражен моей наглостью, — хохотал академик, уютно устроившись в вольтеровском кресле дома у Барминых, — что даже не заметил, как у меня тряслись руки. А пот с лица я утирал вполне естественно — с меня лило так, что платок в коридоре пришлось выжимать самым натуральным образом.
Со вторым арестом получилось сложнее — Иоффе был в Англии, связь с ним отсутствовала, и о несчастье он узнал слишком поздно. Вытащить строптивого Бармина не удалось, особенно после того, как в ответ на плевок лубянского следователя в лицо Бармину, тот схватил стул и грохнул им, стараясь попасть в своего мучителя. Стул разлетелся вдребезги, а ворвавшаяся охрана едва уняла следователя — он долго бил ногами уже бесчувственное тело, утирая платком кровь с лица — осколок толстого настольного стекла рассек ему бровь.
Обращаться академику пришлось уже к «железному наркому» Ежову. Неулыбчивый карлик с фиалковыми глазами принял Иоффе только после звонка личного секретаря Сталина Поскребышева. А тот недвусмысленно дал понять, что если академики и он, Иоффе, лично не подпишут осуждающее письмо в адрес очередных происков очередных врагов народа, то ни о каком Бармине Поскребышев (в который уже раз!) просить не будет. Подписали и Карпин-ский, и старший Вавилов, и Орбели, и Берг, и сам Иоффе. Один Вернадский в ответ на просьбу Иоффе сказал: «Здесь, голубчик, принцип моей покойной няни: плюнь и поцелуй злодею ручку — не подходит». Такая была цена звонка карлику, уже примерявшему свои «ежовые рукавицы».
Карлик был строг и вежлив. Когда огромный, плотный академик пожимал ему руку, карлик, обещая послабления буйному ученому вплоть до ссылки под надзор вместе с семьей в Саратов (вопрос, видимо, как и всегда, был уже согласован у Сталина), со значением задержал громадную, мягкую ладонь академика цепкой обезьяньей лапкой:
«А Михаилу Евгеньевичу передайте, пожалуйста, что у нас ведь тоже люди не железные… Нервы у всех — ни к черту…»
— То ли извинялся, если команда была дана, то ли грозил на будущее, — недоумевал академик, приехав к Барминым в Саратов.
Как оказалось — грозил. В третий раз Бармина арестовали в июле 1940 года. В Саратове.
Соседка Тая, вызвавшая девчонок с Волги, не дала им даже войти в опустевшую и перевернутую квартиру, а сунула в руки довольно толстую пачку денег и швейную машинку «Kaizer». Обе они позже не помнили, как добрались до вокзала, как в руках у них очутилась трехцветная кошка Сегумицу, несколько папиных трубок, кисет и почему они оказались единственными штатскими пассажирами в вагоне, набитом отъезжавшими из Саратовского летного училища свежеиспеченными лейтенантами.
— Я тете Марусечке телеграмму отбила, — горячим шепотом свистела в ухо беззубая Тая, — она встретит. А что папку с мамкой взяли — ни слова никому! Едете домой, бабуля при смерти — и все! По телеграмме!
Как ни странно, телеграмма эта, раздобытая Таей, работавшей на почте, и сунутая девчонкам вместо документов, помогла. Где-то на перегоне, ночью, купе осветилось фонарями и едва видимые — свет фонарей слепил глаза — военные стали требовать документы. Тина так и застыла, прижимая к груди кошку, а сообразительная Настя залезла под подушку, вытащила сложенную в несколько раз и завернутую в платок телеграмму и, хныча вполне естественно, сунула ее военным. Что-то говорили и лейтенантики, соседи по купе, однако не так бойко и смело, как обычно. Ночные военные, даже не взглянув на них и коротко посовещавшись, ушли, унеся телеграмму с собой. Тина пробежала за военными два вагона, чтобы вернуть ее. Старший, которого она дернула сзади за жесткий пояс, обернулся удивленно, расстегнул карман гимнастерки и показал сложенную телеграмму:
— Эту, что ли? — И ухмыльнулся, косо поглядывая на взлохмаченную со сна девчонку.
— Ну да! — обрадовалась Тина.
— А поцеловать? В награду?
Тина по-детски потянулась губами к его щеке, но он сгреб ее крепкими руками и неожиданно затолкнул в вагонный туалет.
Она почувствовала, как сильные руки пригнули ее, заставляя встать на колени на мокрый, вонючий пол.
— Давай, давай быстро, мне некогда!
Но старший вдруг качнулся, заваливаясь на нее, и в щель туалетной двери протиснулся чернявый лейтенантик.
— Что делаешь, сука! — прокричал он, ударив дверью старшого, и вытащил Тину одним движением в коридор. — Беги!
Последнее, что видела Тина, это рассеченную дверью бровь военного и его бешеный, залитый кровью глаз.
Лейтенант выпихнул ее в тамбур, закрыл за собой дверь железнодорожным ключом и снова крикнул:
— Беги! Я вас найду!
Об ужасном приключении пришлось рассказать Насте — та увидела испачканный подол платья и скомканную телеграмму, которая каким-то образом оказалась у Тины в руке.
Глава 3
Самостоятельная жизнь Тины началась с неприятностей. В коридоре квартиры ее встретил громадный, лохматый человек в зеленой пижаме со странными шнурами на груди, позже она узнала, что они называются «бранденбурами». Он проговорил басом, рассматривая ее сверху вниз, как петух смотрит на червя:
— Мы с вами пока что не представлены, мадемуазель, но тем не менее я уже вынужден сделать вам замечание. Тот песочек, что вы поставили своей кошечке в сортире, ужасно воняет. А я совершенно не переношу запаха кошек. Если вас это не затруднит, не могли бы вы убрать его?
— Куда убрать? — растерялась Тина.
— Душа моя, — сказал человек, делая ударение на первом слоге, — об этом вы должны были подумать, когда брали кошечку на воспитание.
— Я ее не брала, она мне досталась по наследству, — неожиданно для себя сказала Тина.
— По наследству? — удивился человек. — Странное какое-то наследство. Впрочем, какая-то логика здесь есть. Бальзак когда-то говорил, что чаще всего наследство воняет. Не думал, что он имел в виду именно этот, прямой смысл! И этот запах! — И проследовал по коридору, заметно оседая на левую ногу. — Да, — повернулся он к Тине. — Мы ведь не представлены: Гольди-онов Виктор Владимирович, физик, друзья именуют Вик-Виком. Судя по тому, что вы обосновались в моей бывшей детской, вы моя соседка по квартире, как теперь говорят.
Кошкино корытце пришлось забрать к себе в комнату. Это был первый сигнал к тому, что все, что есть у тебя, ты должен держать так, чтобы не мешать другим, свое не терять и не быть рохлей и растеряхой. Какой позволительно быть дома, при маме. Надо сказать, что и Сегумицу, с трудом перенесшая трехсуточное путешествие из Саратова, быстро привыкла к жизни в коммуналке. Она почти не выходила из комнаты, а на редких гостей шипела, охраняя свою территорию. Больше всех она невзлюбила Виктора Владимировича, который, судя по всему, отвечал ей тем же.
Но это были не последние неприятности. Несколько раз Тина ходила к старому своему дому на Басковом переулке — ужасно хотелось посмотреть на их старую, папину и мамину квартиру, хотя это было строго-настрого запрещено тетей Марусечкой, и, может быть, взять несколько книг.
Один раз Тина все-таки не выдержала и поднялась на второй этаж по лестнице, даже запах которой казался ей родным. В этой квартире жил еще дед Тины, Евгений Михайлович Бармин, тоже профессор — химик. С которым дружил и переписывался Плеханов и даже, согласно семейной легенде, однажды жил у них в «гостевой» комнате, скрываясь от полиции.
На темной двери квартиры Барминых виднелся след от снятой, вывинченной таблички «Профессор Евгений Михайлович Бармин», написанной, это очень хорошо помнила Тина, красивым старинным шрифтом с ятями. Над бронзовой воронкой звонка с язычком, за который надо было дергать, был прикручен толстый черный звонок, виденный Тиной только в милиции, куда тетя Марусечка водила ее получать паспорт. Тина призадумалась, в какой звонок звонить, и все-таки нажала верхний — ей не хотелось слышать веселое блямканье их старого звонка. Дверь почти сразу отворилась. На пороге стоял толстяк в полосатых пижамных штанах, спортивной майке и с бритвой в руке. Одна щека его была в мыле.
— Ты кто? — спросил толстяк, с удивлением глядя на Тину.
— Мы здесь жили, — залепетала она, понимая уже всю отвратительную бессмысленность похода сюда, — в этой квартире. Я хотела… здесь мои книги остались…
— Здесь твоего ничего не осталось! — твердо сказал толстяк, глядя ей прямо в лицо желтыми немигающими глазами, и захлопнул дверь.
А когда Тина спустилась на несколько ступенек, дверь отворилась снова и толстяк крикнул вслед:
— И запомни это. Навсегда!
Глава 4
Легко решилась и проблема со школой. Настю снова приняли в СХШ, среднюю художественную школу при Академии художеств, в которой она училась до Саратова, а Тину — в обычную среднюю, на 6-й Советской. Она была необычна лишь тем, что директором школы был мужчина. Именно к нему и привела Тину тетя Марусечка.
Директор был чем-то похож на Максима Горького с портрета в учебнике.
— Здравствуйте, Тина, — сказал он, прошел к своему месту за столом и сел в кресло с высокой спинкой. — Садитесь. — Он указал на стул, боком пристроившийся возле стола, и подождал, пока она сядет. — Ваша тетушка рассказала мне о вас. Жаль, что не удалось получить справки из школы, в которой вы учились. Но меня это не пугает. Вы будете учиться в десятом «А» классе. Это неплохой класс. Им руководит Мария Владимировна Бурмистрова. Прекрасный педагог. Надеюсь, вы понравитесь друг другу. И озаботьтесь учебниками и тетрадями. До занятий осталось, — он взглянул на календарь, с которого внимательно смотрел на них Сталин, — всего четыре дня. Я надеюсь, что вы будете учиться добросовестно и прилежно. — Он встал и кивнул Тине, давая понять, что она свободна. — Кстати, что вы умеете делать?
— Ничего… — растерялась Тина.
— Я имел в виду ваши способности, таланты, дарования, — улыбнулся директор.
— Ничего… — Тина мучительно принялась перебирать в голове свои «дарования». Боже мой, она же ничего не умеет! Вот Настя — она хотя бы рисует! — Я… я зато умею быстро бегать!
— Бегать? Прекрасно! Школе как раз нужны спортсменки! — Директор еще раз кивнул, отпуская ее, и возле двери, почти на выходе сказал ей в спину. — И еще одно. У нас в школе, и в частности в десятом «А» классе, — очень активная комсомольская организация. Я надеюсь… — Он сделал паузу, во время которой Тина обернулась. В Саратове ее все время ругали за то, что она не активна и не принимает участия в жизни школы.
— Я обязательно буду принимать участие…
— Надеюсь, — с легким нажимом сказал директор, — что вы, Тина, — он сделал паузу, — не будете принимать никакого участия в работе организации комсомола, — еще одна пауза. — Ни-ка-ко-го! — повторил он раздельно. — Вы понимаете — почему?
Тине неожиданно припомнились все разговоры тети Марусечки с какими-то ее знакомыми, шепотом произнесенные слова «арест», «обыск», «несчастные девочки», на которые она прежде не обращала никакого внимания. Но сейчас, когда директор произнес: «Вы понимаете — почему?» — эти шепотки, разговоры и косые, сочувственные взгляды, брошенные в ее сторону, припомнились Тине сразу. И связались с «понимаете — почему?».
— Понимаю, — шепотом сказала Тина.
— Вот и прекрасно, — без улыбки сказал директор. — Как говорят немцы, если о чем-то знают двое, об этом знает и свинья! До свидания! — Сел за стол, уже не глядя на нее.
Глава 5
Дома ее ждала телеграмма.
— Мне пришлось расписаться за вас, почтальон сказал, что телеграмма срочная, — встретил Тину Виктор Владимирович. — Кстати, почтальоном была ваша сестрица Настя.
Тина по обыкновению не могла понять, шутит он или нет. Но телеграмма была самая настоящая: «дорогие настя зпт тина воскл 28 августа буду проездом ленинграде мурманский поезд номер 16-бис вагон 3 встречайте Николай тчк». К телеграмме была приложена записка. «Тина, умоляю, встреть его. У меня сегодня первый раз обнаженная натура. Пропустить невозможно. Целую!» И вместо подписи была изображена кошечка с поднятым хвостом, обращенная мордочкой к читателю. Это означало особую просьбу. Ко-гда кошечка была нарисована к зрителю задом, просьба бывала несущественной.
Лицо Тины полыхнуло краской: Николай — это и был тот чернявый лейтенантик, который спас ее в поезде. И выпрыгнул потом из вагона на ходу, так что таинственные военные, перетряхивавшие весь поезд до самого утра, так и не смогли найти его.
Отыскать мурманский поезд 16-бис оказалось непросто. Тина моталась по каким-то путям, переездам, бесчисленным стрелкам, ее останавливали вооруженные красноармейцы, смотревшие с подозрением, пока наконец старичок в промасленной спецовке и кепке не сказал, что военные эшелоны прибывают не на Московский вокзал, а на станцию Цветочная, что почти в самом конце Международного проспекта, неподалеку от здания Москов-ского райсовета. Тина помчалась туда на двадцать девятом трамвае, понимая уже, что безнадежно опаздывает.
Однако 16-бис опаздывал еще больше. Около путей, под небольшим навесом, который никак нельзя было признать как станционное здание, толпилось несколько принаряженных женщин с детьми. Общительная Тина тут же выяснила, что это были в основном жены военных. Они вели себя так, словно были давно знакомы друг с другом, — весело переговаривались, сидя возле чемоданов и тючков, покрикивали на расшалившихся детей и ели арбуз с булкой. Самую вкусную еду на свете, как говорила мама, когда они объедались арбузами в Саратове.
Оказалось, что свежие халы, филипповские венские
сдобы и рогалики, обсыпанные сладкой мукой и маком, продавали прямо в здании
Московского райсовета. Пока Тина помчалась туда, постояла в небольшой очереди к
киоску, от которого сладко пахло свежевыпеченными булочками, пока раздумывала,
не купить ли арбуз на углу Международного проспекта, пришел долгожданный
16-бис. Признаться, Тина не очень помнила этого самого Николая, что ухаживал в
дороге за Настей. Он был «не в ее вкусе», как определила она сама. А не в ее
вкусе был потому, что принялся носить им с Настей чай, сухое печенье, называя
его галетами, конфеты из своего «сухого пайка» и вообще всячески выказывал
внимание Насте. Которая (о жен-ская ветреность!) с
удовольствием принимала эти самые знаки (особенно
в виде шоколада и колбасы), забыв о том, что лишь вчера назначала свидание на
пляже совсем другим курсантам того же летного училища.
Николая Тина узнала сразу. Он остался точно таким же, как и в вагоне, только форма на нем была уже другая, командирская.
— А где же сестра? — спросил Николай, крепко тряхнув руку Тины. Видно было, что он слегка разочарован отсутствием Насти.
Тут же выяснилось, что 16-бис хоть и опоздал почти на три часа, отправляться дальше будет по расписанию, то есть через пятнадцать минут. Тина и Николай чуть отошли от плачущей и смеющейся толпы женщин с детишками и остановились неподалеку от водокачки, свесившей вниз свой толстый брезентовый хобот. Говорить по-настоящему было не о чем. Тина протянула ему кулек с рогаликами, теплой еще венской сдобой, усыпанной сахарной пудрой, и они принялись есть, смеясь и поглядывая друг на друга. Тина еще вытянулась за этот месяц и была даже выше Николая.
— А тебе сколько лет? — спросил Николай, набив рот булкой. Он ее, в отличие от Насти, совершенно не стеснялся и чувствовал себя свободно.
— Мне уже шестнадцать!
— Жалко! — сказал Николай, залезая загорелой рукой в кулек.
— Что жалко?
— Что тебе только шестнадцать. Если бы было восемнадцать, я бы мог на тебе жениться.
— Ха-ха! — сказала Тина. — Я хохочу! Еще вопрос, захочу ли я выйти за вас замуж, я ведь не Настя, с которой вы целовались в вагоне.
— Мы целовались? — удивился Николай. — Мы не целовались!
— Рассказывайте. — Тина платочком обмахнула ему белые сахарные усы, особенно заметные на загорелом лице. — Мне Настя сама говорила.
— Нет, не целовались, — упорствовал Николай. — Мы говорили о книгах, Настя что-то о художниках рассказывала…
— Значит, это Настька все выдумала, чтобы меня подразнить, — решила Тина. — Тогда я ей назло выйду за вас замуж.
— Но тебе еще только шестнадцать лет! — засмеялся Николай. — Надо еще школу закончить.
— Между прочим, чтобы вы знали, — уже кокетничая, сказала Тина, — в Советском Союзе можно выходить замуж и в шестнадцать лет. Но только с разрешения родителей и РОНО.
— А что такое «РОНО»?
— Это районный отдел народного образования!
Тина тряхнула косой, повернулась боком к Николаю и увидела вдруг внизу, под насыпью, людей, стоящих на коленях. Их было множество, несколько сотен, наверное, и они замерли в полной тишине, охраняемые несколькими конвойными, держащими винтовки с примкнутыми штыками наперевес, и разомлевшими от жары громадными псами, которые лежали на земле, вывалив из пасти языки.
— Что это? — проговорила она шепотом и невольно подалась вперед, будто собираясь спуститься к этим людям.
— Нельзя, нельзя туда! — тоже шепотом сказал Николай и потянул ее за локоть к себе.
И тут же, как по команде, собаки словно сорвались с цепи — вскочили на ноги, оскалили злобные пасти и принялись лаять и рваться с поводков в сторону Тины и Николая.
— Эй, которые наверху, — прокричал им конвойный, — пошли отсюдова, стрелять буду! — И передернул затвор винтовки. Собаки, услышав голос хозяина, залились лаем еще больше.
— Пойдем отсюда, — потянул Николай Тину, — здесь нельзя стоять.
Загудел и покрылся паром паровоз 16-бис, новенький «ФД», загалдели женщины и дети, и Николай с Тиной, взявшись за руки, побежали к составу. Тина, оступившись, сломала каблучок на туфле, скинула туфли, сунула их в сумочку и побежала рядом с Николаем в одних белых носках, чувствуя, как они прилипают к теплым промасленным шпалам.
— По вагонам! По вагонам! — кричали возле эшелона, покрывая смех, плач и звук гармошки, доносившийся из-за опущенного вниз оконного стекла.
Николай, все еще держа кулек со сдобой, прыгнул на ступеньку.
— Я тебе буду писать, Тина! — сказал он и наклонился к ней. — И буду считать тебя своей невестой, хочешь?
— Хочу! — неожиданно для себя сказала Тина.
— Тогда придется наш договор скрепить поцелуем!
Тина подняла лицо вверх и закрыла глаза.
— Хорошо, я согласна! — И почувствовала жесткие, сладкие от сахарной пудры и пахнувшие ванилью губы у себя на губах.
Басом рявкнул паровоз, отозвался ему звонкий станционный колокол, паровоз снова ухнул, застучал тяжело проворачивающимися колесами и дернул состав.
— До свидания! — Она пошла за составом, держа Николая за руку. — Пишите мне!
— А это что за красотка? — крикнул какой-то военный, стоявший на ступеньку выше Николая.
— Моя невеста! — ответил тот, поднимая к военному лицо.
Поезд стал прибавлять ходу, и Тина уже бежала, не отпуская его горячей, крепкой руки.
— Я буду писать!
Ладони их расцепились и Тина принялась махать вслед уходящему поезду. И только когда поезд уже отошел далеко, заметила, что размахивает сумочкой, из которой торчат сброшенные наскоро туфли, и что снова стоит недалеко от водокачки с Г-образным хоботом. Она медленно повернулась и посмотрела с насыпи вниз, где несколько минут назад стояли на коленях сотни людей. К ее удивлению, на ровном, вытоптанном и утрамбованном поле рядом с насыпью не было ни единого человека. Она могла бы подумать, что ей все это привиделось, если бы не один из конвойных, который сидел на чурбаке сбоку от выбитого ногами поля и наматывал портянку, держа самокрутку в углу рта.
— Иди, иди отсюдова, девка, — довольно миролюбиво проговорил он, сильно, но как-то не по-волжски нажимая на «о», глядя на нее снизу вверх и щурясь от дыма самокрутки. — Иди, не для вольных это место!
Глава 8
Письмо от Николая Тина получила первого сентября, едва только пришла из школы. До этого ей никто в жизни не писал, если не считать шутливых посланий папы, которые он присылал из своих поездок. Но эти послания адресовались маме, и только небольшие приписочки с рисунками — им, Насте и Тине. Она долго рассматривала плотный конверт с синенькой маркой, на которой был изображен мужественный летчик в шлеме.
Вечером того дня, когда Тина встречала Николая на Цветочной, Настя прилетела к ней на Некрасова с расспросами. Что? Как? Как выглядел и не передавал ли письма или хотя бы записочки. И прямодушная Тина впервые в жизни не призналась Насте, что она, хотя бы и в шутку, согласилась стать невестой Николая. И даже позволила ему поцеловать себя. И даже получила от этого удовольствие — она до сих пор помнила его жесткие губы и вкус сахара и ванили после поцелуя.
Теперь, после письма, объяснение стало неизбежным. Николай обращался к ней как к невесте, писал, что, как только устроится на новом месте, вызовет ее к себе и они поженятся. В конверте была и фотография Николая. На фото он выглядел красивым и был похож на какого-то иностранного киноартиста. На обратной стороне было написано: «На память моей невесте Тине от любящего ее Николая Майкова. 28 августа 1940 года». И чуть ниже приписано: «Извини, что посылаю еще курсантскую карточку, но другой пока нет. Доберусь до места, сфотографируюсь и вышлю. Твой Николай». Тину особенно поразило не сходство Николая с киноартистом, а именно словечко «Твой». То есть у нее уже есть кто-то, принадлежащий только ей!
Объяснение с Настей, как и предполагала Тина, прошло довольно-таки бурно. Припомнились все обиды, нанесенные ей Тиной, — от разорванных кукол, залитых водой и испорченных акварельных красок до надетых без разрешения туфель и любимой блузки из шифона, которую Тина закапала мороженым. Смягчилась она, только посмотрев на фотографию. Во-первых, он был совершенно не похож на киноартиста, а во-вторых, вообще был какой-то некрасивый, скуластый и даже походил на какого-то татарина. Или азиата. Теперь уже обиделась Тина. Но ненадолго, она вообще не могла сердиться долго, и они отправились к тете Марусечке на ужин. По случаю первого сентября.
Глава 9
Жизнь Тины помчалась, как говорил Толя Шикунин, опережая собственный визг. Оказалось, что она ничегошеньки, согласно тому же Шикунину, с которым ее посадили за одну парту, не понимает в математике, физике, астрономии, логике и всех прочих предметах, которые, в отличие от саратовской школы, в 166-й изучались очень основательно.
Настырный и дотошный Шикунин оставался с Тиной после уроков, за-ставлял ее читать несносные учебники, разбираться в формулах, которые громоздились одна на другую и были придуманы, разумеется, только для того, чтобы испортить жизнь нормальным людям, таким как она, Тина. И только ближе к концу второй четверти, к зиме, Тина неожиданно обнаружила, что за ужасными и пугающими формулами скрываются, если их перенести на бумагу, красивые и таинственные в своей, не человеком придуманной красоте линии.
— Тетя Марусечка, — болтала с увлечением Тина, успевая при этом поглощать вишневое варенье, — как ты не можешь этого понять? Это элементарнейший поток электронов, который движется от анода к катоду, от минуса к плюсу, а мы, заставляя электроны сдвинуться с места, пользуемся их энергией!
— Мне кажется, что Анатоль выполняет свое комсомольское поручение с излишней страстью, — сказала как-то на комсомольском собрании ядовитая Нина Богачева.
Шикунин не очень удачно парировал, что не помогает освоить предметы, а просто «натаскивает» ленивую и бездарную девицу.
Тина же, сбросив пуды усталости, накопившиеся от бубнежки Шикунина, мчалась домой. Потому что почти каждый день ее ждали синенькие конвертики с уже привычными, родными каракулями Коли Майкова. Он писал о своей эскадрилье, о старослужащих, о счастье полета, о БАО — батальоне аэродромного обслуживания, о техниках и особенно о своем технике «Михалыче», который не спит ночами, чтобы его «командир», Коля Майков, мог бы летать так, что даже командующий Балтфлотом адмирал Трибуц (Коля был в морской авиации) похвалил его, назвав «новым поколением асов».
Тина уже была знакома со всеми, кто окружал Колю, она уже всех их любила, они ей нравились и ужасно хотелось («Фи, Тина, что это значит └ужасно хочется?“ — это Татьяна Модестовна), ужасно хотелось всех их повидать и со всеми познакомиться.
Письма были с небольшими орфографическими ошибками, которые даже нравились Тине, и пахли каким-то особенным запахом — кожи, табака и машинного масла, хотя Тина даже не представляла, как пахнет это самое машинное масло.
Но главное — это была тайна. О ней знал только один человек. Виктор Владимирович. Поскольку он почти всегда доставал почту из ящика первым. Впрочем, что это за тайна, о которой никто, кроме тебя, не знает? Прелесть настоящей тайны в том и состоит, что о ней кое-кому известно. Доверенному человеку, с которым можно эту тайну обсуждать. А для других — молчок.
В ответ на тайну Тины Виктор Владимирович тоже приоткрыл ей тайну. Свою. Сначала это была просто тайна его больной ноги. Из-за которой он хромал. И с ней была связана тайна… ну, не очень хорошего запаха в комнате Виктора Владимировича. Оказывается, нога его «гнила», как он сам говорил, а по-научному, по-латыни, это называлось «mycobacterium tuberculosis», что в переводе означало «костный туберкулез». Из-за которого его и «сактировали» из мест заключения. В надежде, что бывший зк-402 Печорлага не дотянет до Большой земли. Но он не только «дотянул», но и живет в Ленинграде, куда ему появляться было нельзя ни под каким видом, и работает в «почтовом ящике», а проще сказать, на заводе имени французского авантюриста Марти, проектируя особые устройства, о которых ей, Тине, знать не надобно. Ибо чем меньше знаешь, как учат в лагере, тем дольше живешь. Или из Библии — многия знания рождают многие печали. Кстати, что пишет Коля? Интересно, а они там, у себя, чувствуют приближение войны?
— А вы думаете, война начнется?
— Что значит — «я думаю»? — удивился Виктор Владимирович. — Во-первых, она уже идет. И то, что она идет пока что не на нашей территории, не должно создавать иллюзий! Вы хоть когда-нибудь смотрели на карту военных действий? Нет? Боже мой, и это называется невеста офицера!
— Коля не офицер, — с подчеркнутой холодностью сказала Тина.
— А кто же он? — удивился Виктор Владимирович. Он уже разворачивал на столе, поверх всех книг и рукописей, громадную карту Европы.
— Он краском, я думаю!
Глава 10
Как ни странно, но столь разительную перемену в жизни — исчезновение из нее любимых папы и мамы, переезд из Саратова, перемену школы и так далее — Тина перенесла довольно легко. И только иногда по вечерам, когда надо было укладываться спать, она вдруг физически ощущала отсутствие родителей. Особенно мамы.
В один из таких безумных дней Тина неслась поздно вечером домой, придерживая на груди коньки, было модно — связывать ботинки шнурками друг с другом и вешать на шею, и возле лифта столкнулась с тетей Марусечкой.
— Здравствуй, дорогая. — Тетя Марусечка пригнула ее голову к себе и поцеловала. — У меня уже нет времени подниматься, детка, мы с Татьяной Модестовной идем в Филармонию. Я сегодня получила письмо и оставила тебе на столике.
— От Коли? — вспыхнула Тина, не сообразив даже, что письма от Николая приходят сюда, на ее адрес.
— От какого Коли? — удивилась тетя Марусечка. — От мамы!
Тина ощутила мгновенную слабость в ногах, но тут же, едва чмокнув тетку, помчалась вверх по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки. Письмо в белом конверте без адреса лежало на столике возле окна. Тина схватила его и прижала к лицу. В носу защипало, как бывает перед слезами, но вместо слез из ее горла вырвался какой-то странный не то стон, не то вой, комната закружилась перед глазами, и она упала, ударившись о столик.
Очнулась она оттого, что Любочка, дочка недавней их соседки Доры Иосифовны, тянула ее за рукав.
— Вставай, Тина, на полу лежать нельзя, тебе попадет от мамы!
Тина поднялась, погладила девочку по голове и села на стул. Что-то изменилось сейчас в мире, окружавшем ее. Как будто до этого белого конверта можно было еще ждать, что вот-вот распахнется дверь и мама, улыбаясь и сияя глазами, войдет в комнату, и можно будет броситься к ней, прижаться и ощутить нежный и сладкий аромат ее духов. Сейчас, с появлением этого конверта, воображаемый мир отодвинулся, выставив наружу грубую реальность. Чужая комната с чужой мебелью и чужими занавесками на окнах, чужая холодная кровать, стоящая на страшных, оскаленных львиных головах, чужая девочка, треплющая ее за рукав. Вдруг стало понятно, что ничего не изменится и надо и дальше жить без мамы и папы.
Тина зажгла настольную лампу и раскрыла конверт. Письмо было написано карандашом, ясным, округлым маминым почерком. Видно было только, что мама экономила бумагу — почерк был непривычно мелкий и убористый. По содержанию письмо мало отличалось от тех, что мама присылала им на дачу, когда ей вместе с папой приходилось задерживаться в городе. Как себя вести, напоминание, что они уже взрослые, советы — слушаться во всем тетю Марусечку и даже чистить зубы. О себе — два слова: сыта, в тепле, ничего не нужно присылать, ждите, скоро увидимся. Все — как всегда, но вот это «сыта и в тепле» сразу разрушало спокойный тон письма. Разрушало и придавало каждому ее обычному слову другой, тайный смысл.
Смысл этот растолковал ей Виктор Владимирович, который сказал, что, видимо, Татьяна Николаевна устроена в лагере неплохо, однако непременно надо посылать, как положено, раз в три месяца посылку. В посылке должны быть теплые вещи, о которых он позаботится, и обязательно сахар, шпиг, лук, чеснок и, что было совершенно неожиданно для Тины, табак.
— Мама ведь не курит!
— Табак маме нужен не для курения. Табак в лагере — твердая валюта. На него можно купить всех и все. А почему вы, Тина, никогда не спросите меня, за что арестовали ваших папу и маму? — неожиданно спросил Гольдионов. — Что вы молчите? Вы знаете за что? Или не хотите знать?
— Хочу, — глупо ответила Тина, краснея от своей глупости.
— Их арестовали ни за что! — внятно сказал Гольдионов. — И вы должны это знать! Кто бы и что вам в вашей жизни ни говорил о них и их аресте, вы твердо должны знать, что они ни в чем не виноваты!
— Тогда почему же их арестовали?
— Здесь надо сделать ударение на «их арестовали»! Их — потому что ваш папа блестящий химик! Великолепный! Известно ли вам, что он разработал негорючую краску для новейшего танка? А моторные масла для двигателей? А дизельное топливо с особыми присадками? Вот именно за это его и арестовали! А остальных — тысячи и тысячи, никому не ведомо, сколько их, арестовывают за то, что они талантливые крестьяне, рабочие или летчики. — Он остановился, разглядывая Тину так, словно впервые увидел ее. — Простите великодушно, насчет летчиков это я, наверное, перебрал. — Он вспомнил про Николая. — Арестовывают потому, что они, — он ткнул пальцем вверх, — ведут войну против своего народа. Это говорю вам я, старый зэка, заключенный. Говорю вам, как дочери моего арестованного друга, надеясь, что вы уже достаточно повзрослели. А вот зачем они ведут эту войну — это особый разговор.
Они сидели в комнате Гольдионова, куда Тина едва доплелась, очнувшись после обморока.
— И не падайте в обморок. Отец вас не одобрил бы. Купите все, о чем мы с вами говорили, вот вам деньги. — Он сунул ей в руку несколько смятых бумажек. — И купите все на рынке, все самое хорошее. А потом вместе сходим в Большой дом. Не беспокойтесь. Реальная жизнь не страшнее той, которой мы боимся. Ты должна гордиться своими родителями. — Он, может быть, впервые заговорил с ней всерьез. — Они — прекрасные люди… Они…
Тина неожиданно для себя упала лицом на его теплую руку и разрыдалась. Впервые в жизни она рыдала в голос, не сдерживаясь. Она плакала обо всем — и о родителях, и о своем внезапно оборвавшемся детстве, и о том, что не к кому, как было раньше с мамой, забраться в кровать под теплое одеяло и шептаться, шептаться обо всем, о разной ерунде и глупостях. И о том, что этот противный, отвратительный Коля Майков не пишет, к тому же ниже ее на целую голову, тоже мне жених, и снова — как не хватает маминого тепла, ее теплого и нежного запаха, мягких рук, успокаивающих и убаюкивающих.
Она не слышала, что говорил Гольдионов, и даже не поняла, сколько прошло времени с его ухода. Тина увидела только, как он подошел к углу, где всегда теплилась лампадка, снял икону Божьей Матери в тяжелом серебряном окладе, поцеловал ее и протянул ей.
— Это самое большое, что мы можем сейчас для них сделать. Молиться. — И, пыхтя, старательно прикрепил икону в «красный», как он его назвал, угол.
Ночью, в полной темноте, чуть размытой неверным светом раскачивающегося фонаря на улице, Тина увидела вдруг тонкий розовый луч, протянувшийся от иконы к ней. Это было настолько явственно, что Тина даже прикрыла глаза. Луч не исчезал. Она поднялась, ощущая босыми ногами холод паркета и стараясь не терять луча, связавшего ее с иконой. В какой-то момент он исчез, но почти сразу снова протянулся к ней — ясный, четкий, холодный. Тина подошла к иконе и поняла: луч шел от темного крупного камня, вставленного в оклад иконы. Но, установив истину, она не сомневалась, что это луч оттуда, от мамы, от всей той жизни, которой уже нет. И неизвестно, будет ли когда-нибудь. Икона была тяжелой, прохладной и источала едва заметный, тонкий запах, напомнивший ей родной запах мамы.
Глава 11
Переписка с Колей Майковым
тоже наладилась, стала привычной, и если день-другой в ящике не оказывалось
письма, Тина начинала беспокоиться и даже сердиться на него. Но письма
приходили — спокойные, подробные,
с обязательной припиской. «Пишу уже глубокой ночью. Все спят, передав тебе привет и пожелав спокойной ночи, чего и я желаю. Твой
Николай». Иногда он рисовал смешных маленьких человечков, бегущих к самолетам,
парашютистов, летящих к земле, летчиков, выглядывающих из кабины. И всегда
приделывал стрелочку с надписью «Это я». Человечек «я» был ей особенно
интересен. Он и летал на самолетах, и прыгал с парашютом, и даже однажды сидел
под деревом, грустный. Это означало, что Коля «хулиганил», как он определил
сам, в воздухе, отсидел на таинственной для Тины «губе» и был на целую неделю
отстранен от полетов. Тина показывала письма Николая Гольдионову,
подолгу обсуждала с ним житье-бытье летчиков, с которым всезнающий Виктор
Владимирович оказался знакомым не пона-слышке, и даже собиралась, если Николай
пришлет вызов, на школьных каникулах съездить к нему
погостить.
Глава 14
— Лейтенанта Майкова к комиссару! Майкова к комиссару! Коля, к комиссару! — прокатилось по летному полю, пробиваясь сквозь густой шмелиный гул моторов и свистящие завывания поземки.
Непогода стояла третьи сутки, но полковник Сероштан все-таки разрешил учебные полеты, несмотря на грозные предупреждения синоптиков. «А если война?!» — ответил он своим любимым присловьем инженеру полка, который принес очередную «непогоду», запрет на полеты.
Решение Сероштана было принято с восторгом в летной столовой, где командиры с тоской забивали очередную партию в козла. В красном же уголке, в котором в основном базировались техники, восторга было меньше. Выходить на продуваемое насквозь поле и возиться с двигателями на двадцатиградусном морозе не очень хотелось.
Однако самолеты выкатили из ангаров и, вцепляясь в них при порывах ветра, принялись запускать двигатели. Новенькие «И-16» оказались довольно морозоустойчивыми. Во всяком случае, уже через несколько минут над полем повисли волны густого гула и треска запускаемых двигателей.
— Майкова к комиссару! — докатилось наконец и до борттехника Хергу-ани, который показывал Майкову, уже взобравшемуся в кабину, большой палец. «Батоно», как называл по-грузински своего техника Майков, дал командиру «отбой», и тот выглянул из кабины, отодвинув плексигласовый колпак.
— В чем дело? — Майков расстегнул шлем.
— Комиссар требует! — прокричал Хергуани.
— Другого времени не нашел! — Майков ловко выкатился из машины. — Он что, политзанятия хочет проводить, что ли? — И, не слушая техника, который прокричал, что-то про греющийся движок, трусцой побежал в сторону штабного барака.
Барак был жарко натоплен. Дежурный, сидевший у телефонов, даже расстегнул верхние пуговицы гимнастерки.
— Комиссар у себя? — на ходу бросил Майков и пошел было по коридору, в сторону комиссарской двери.
— Подожди, доложу, — дежурный поднял трубку. — Товарищ комиссар, лейтенант Майков… Добро. Есть подождать три минуты!
— А что за срочность? — поинтересовался Майков, расстегивая кожаный реглан. И тут же посторонился. Из комиссарского «предбанника» вылетел капитан Малых — красный, распаренный — и, словно не замечая Майкова, исчез за дверью, впустив в дежурку сноп холодного пара с улицы.
— Как у себя в деревне, — прокомментировал его уход дежурный. — У них в Сибири и зимой, говорят, двери нараспашку.
— Товарищ Майков? — выглянул комиссар из-за двери. — Заходите! — и проводил Майкова в свой кабинет.
Кабинетик был маленький — длинноногий комиссар едва помещался в нем. Но сейчас за комиссарским столом сидел незнакомый командир в летной форме. Старший лейтенант, судя по кубарям.
— Знакомьтесь, — не без смущения, как показалось Майкову, проговорил комиссар. — Начальник особого отдела нашего полка…
— Мы познакомимся, спасибо! — перебил комиссара старлей. — Старший лейтенант Лапиньш! — И протянул Майкову руку. — Я только что прибыл в полк, хочу познакомиться с командирами. Присаживайтесь! — И показал на табуретку возле комиссарского стола.
— Товарищ комиссар, — оглянулся назад Майков, но там уже никого не было. — Товарищ старший лейтенант, — взмолился Майков, — сейчас учебные полеты начинаются, нельзя отложить знакомство на час? У меня движок прогрет, дадут добро на вылет — и можно выруливать!
— Конечно, можно, — улыбнулся особист. — Но не нужно. Когда еще я у вас в эскадрилье побываю? — Он по-хозяйски заглянул в ящик стола комиссара и вытащил из него картонную папку. — Та-ак, Николай Иванович Майков, — задумчиво проговорил особист, перекладывая листы в папке. — Прекрасная у вас биография, Николай Иваныч, — улыбнулся Лапиньш.
— А что в ней прекрасного? — удивился Майков. — Беспризорщина да детдом!
— Прекрасно то, — особист как-то очень правильно и с легким, чуть слышным акцентом выговаривал слова, — то прекрасно, что вы нашли в себе силы не просто учиться, а быть отличником…
— Хорошистом, — поправил его Майков.
— …закончить школу с грамотой, закончить лучшее наше летное училище в первой десятке. Хорошая биография… — Он задумался. — А куда раскидала жизнь ваших однокурсников? Не знаете? Не поддерживаете отношений? А почему?
— Кое с кем поддерживаю, переписываемся…
— Так-так. А с кем? — И, не дожидаясь, пока Майков перечислит несколько фамилий, проговорил: — Отличные, отличные ребята… А с ребятами из детского дома тоже переписываетесь?
— Я на детский дом в основном пишу.
— Да-да, я знаю. Вы даже аттестат свой на детский дом перевели, верно? Отлично. Очень мало нам удается сейчас помогать детским домам. Очень мало. Трудные времена. — Он посмотрел на Майкова, словно ожидая, что тот не согласится с ним. Но Майков промолчал. — Каждую копейку приходится бросать на перевооружение. У вас ведь «И-шестнадцатые»? Как машины?
— Лучше я пока не встречал, — почему-то с вызовом ответил Майков.
— Есть у нас сейчас уже и получше, — особист прикрыл папочку. — Не исключено, что скоро и к нам в полк придут. — Он открыл пачку командирского «Казбека», размял папиросу и постучал крепким бумажным мунд-штучком по пачке. — Курите?
— Так, балуюсь от скуки! — Но папиросы не взял.
— А с кем вы еще из детского дома переписываетесь? Как у них жизнь устроена?
— Да в основном все еще в доме. Я в старшей группе был.
— Да-да, понимаю. Весь труд по воспитанию младших на вас?
— Почему? — удивился Майков. — У нас ведь и воспитатели были! И директор наша — учительница.
— А вот, — он снова открыл папку, — Христофоров Валерий…
— Кореш мой. Койки рядом стояли.
— А что же вы ему не пишете?
— Да сам не знаю. Написал раз-другой, он ответил. Но вроде так, торопливо. Вроде некогда ему писать… Я и перестал.
— Вы, наверное, думаете, почему это он меня так подробно расспрашивает? Да? — чуть наклонился через стол особист. — Думаете? — и сделал паузу. — И правильно думаете! Я не случайно вызвал вас, товарищ лейтенант. Время сейчас трудное, мы с вами говорили. Но не потому, что не хватает нам продуктов, одежды, — нет. Трудное, потому что некоторые люди рассупонились, размякли, перестали быть бдительными. А это именно то, чего нам сегодня не хватает. Ведь та же германская разведка, как вы думаете, хотела бы получить все данные наших «И-шестнадцатых»?
— Наверное, — пожал плечами Майков. — Я над этим не думал.
— Вот видите, — обрадовался особист. — Даже такой человек, как вы, с кристальной биографией, не задумывается о таких простых и очевидных вещах, да?
«Что он к моей биографии привязался?» — с неудовольствием подумал Майков.
Лапиньш ответил сразу же, словно прочитал мысли Майкова.
— Вот вы поморщились, а вы знаете, что у капитана Малых, который только что перед вами вот на этом месте сидел, вся семья раскулачена и сослана в Сибирь? Дед, бабка, отец, братьев трое, сестры… Племянников одних чуть не десяток!
— А чего их ссылать, когда они и так в Сибири жили?
— А знаете, что капитан Малых утаил этот факт? — как бы не услышал его особист.
— Я знаю только, что он командир лучшей в полку эскадрильи. А такого летуна, как он, еще поискать надо.
— И вы можете за него поручиться?
— Конечно, могу!
— Напрасно! — Особист сделал паузу. — Именно в эскадрилье капитана Малых найдены листовки антисоветского содержания.
— Что-что? — засмеялся Майков. Это уж был полный бред. — Какие листовки?! У нас тут все свои, постороннего лица месяцами не увидишь!
— Я об этом и говорю! — обрадовался Лапиньш. — Значит, кто-то из своих листовки распространял.
— Я о листовках ничего не слышал! — Майков встал и стянул с себя кожанку. Стало жарко.
— А если бы услышали? — негромко поинтересовался Лапиньш.
— Что — «если бы услышал»?
— Если бы услышал, то как бы поступил?
Майков почувствовал, как по спине у него потекло.
— Как надо, так и поступил бы!
— А как, как надо?
— Комиссару отдал бы… — неуверенно сказал Майков.
— Вот это правильно! — Особист удовлетворенно откинулся назад. — Верно! А еще вернее — передать листовки в особый отдел. Мне.
— Так вас же не было! — глупо сказал Майков и покраснел, чувствуя, что сказал глупость.
Особиста в полку и правда не было с тех пор, как старого забрали куда-то наверх. Хотя злые языки утверждали, что его отправили не наверх, а в психушку. Старый особист время от времени запивал вмертвую и по ночам гонялся по летному полю в одних подштанниках за «зелененькими чертями», палил из своего старого маузера и грозил «всю ихнюю братву выставить к стенке, как бывало в Архангельске». Говорили, что когда-то, служа в архангельской чека, он сам приводил приговоры в исполнение.
— Раньше не было, а теперь — есть! — строго сказал Лапиньш. И тут же, без перехода поинтересовался как-то особо доверительно: — А кто это такая гражданка Бармина? Вэ. Эм. — И сделал ударение на последнем слоге, на «а».
— Бармина, — невольно поправил его Майков. — Валентина Михайловна. Это моя невеста.
— Вот-вот, — обрадовался Лапиньш, глядя на Майкова спокойными серыми глазами, — невеста. Я ведь сразу так и подумал. Если человек так часто пишет девушке, значит, это не зря? Я так понимаю? — Майкову показалось, что акцент у особиста стал сильнее. — А вы хорошо знаете свою невесту?
— А вы свою жену? — неуклюже схамил Майков.
— Я знаю хорошо. А вы? Вы знаете, что у нее родители — враги народа? — Лапиньш сделал паузу, в тишине постучал мундштуком папиросы по спичечному коробку, прикурил, выпустив струйку дыма как-то по-особому, криво, прищурив глаз. — Что ее отец и мать арестованы и находятся в за-ключении? Причем отец арестован уже во второй раз! В первый раз он полностью признал свою вину, раскаялся, разоружился. И ему Родина поверила! Но прошло совсем немного времени, и он принялся за старое!
— За что — «за старое»? — Лейтенант почувствовал, как глупо, по-мальчишески краснеет.
— Это я у вас должен спросить, лейтенант! Вы краском, военлет, вы служите в морской авиации, летаете на самом современном истребителе, и я вправе спросить у вас — за что был арестован ваш будущий тесть? Так за что? — Он выдержал паузу. — Только не говорите мне, что вы не знали ничего о своем тесте, что ваша невеста ничего вам не рассказывала… Это слишком стандартный прием. Причем не очень достойный мужчины — перекладывать вину на женские плечи.
«Почему же я ничего не спросил про ее родителей? — мелькнуло в голове. — И она, выходит, не случайно ничего про них не писала?»
— Но я действительно не знал… — неожиданно для себя залепетал Майков. И тут же поймал себя на этом. — Я действительно не знал, но на наших отношениях это не должно сказываться.
— Вы хотите сказать, что дети за отцов не отвечают?
— Да, именно это я хочу сказать. И не только я. Это говорил товарищ Сталин.
— Не надо по всякому пустяку привлекать имя товарища Сталина. Если бы вы работали дворником, лейтенант, или трудились в колхозе, я бы не затевал этого тяжелого для нас обоих разговора. Но вы — летчик морской авиации! Я не хочу вмешиваться в вашу личную жизнь, надеюсь, вы сами решите эти вопросы. Или летать на истребителях и защищать небо нашей Родины, или… Сами понимаете что… — Лапиньш снова закурил, глядя, как дым расползается по кабинету. — Я надеюсь, выбор вами уже сделан? — И неторопливо вытащил из стола листочек бумаги с отпечатанным на нем странными сиреневыми чернилами текстом. — А теперь, как говорится, маленькая формальность. Я прошу вас о нашем разговоре никому не рассказывать…
— А что же я скажу? Все слышали, что меня вызвали к комиссару.
— Вот и скажете, что вызвали к комиссару… Скоро Новый год, пора готовиться! Стенгазета, подарки для лучших по эскадрильи… Есть зачем лишний раз к комиссару зайти. — Он придвинул листочек с сиреневым, чуть смазанным текстом. — Вот тут надо расписаться, если вы со мной согласны.
— Но тут еще написано, что я должен сообщать вам обо всем, что я увижу и услышу в полку…
— Вы же сказали, что если увидите листовки, что принесете их мне…
— Листовки принесу…
— А антисоветские разговоры что, лучше, чем листовки?
— Я до сих пор таких разговоров не слышал!
— А если услышите? — Он помолчал, не обращая внимания на сопение Майкова. — Кроме того, если у нас возникнут нормальные, доверительные отношения, я не буду против этой вашей… переписки. Мне кажется, ваша невеста человек неплохой… так что… вам решать…
Как знать, если бы не вот это протяжное «ка-жет-ся, ваша невеста человек неплохой…» жизнь лейтенанта Майкова сложилась бы совсем по-иному. Но…
— Вот что, старлей. — Майков встал с табуретки и крепко прижал сиреневый листочек к столу. — Жизнь моя детдомовская не мед и не сахар была, но кой-чему она меня научила. — Он скомкал листок и бросил его через стол. — Я на своих ребят доносить не буду. Если есть листовки в полку — это твоя недоработка, старлей. Ты куда смотришь? Кто с кем переписывается? Или кто здесь антисоветской пропагандой занимается? Вот когда найдешь этого человека, приводи его сюда, я его первый перед строем расстреляю! А пока что — сиди, почитывай чужие письма. А мне летать надо! — И выскочил, чуть не сшибив с ног комиссара, попавшегося навстречу.
Впрочем, полеты в тот день были отменены — синоптики дали штормовое предупреждение.
К вечеру в кубрик, как по-морскому называли свои крохотные спальни летчики, к Мальцеву зашел капитан Малых.
— Один, лейтенант? — И, сев за стол, выставил на него бутылку водки.
Еще не кончилась бутылка, а летчики уже выяснили, что новый особист всем говорил примерно одно и то же. В частности, капитану сообщил, что Коля Майков был в детском доме, потому что его родители были расстреляны доблестными красными партизанами за то, что выдали их разведку Колчаку.
— Хоть бы их учили получше! — Летчики докончили бутылку. — Держи «краба», лейтенант. — Малых протянул могучую руку с согнутыми пальцами. — Вот так «краба» дают, учись. У моряков это покрепче, чем обнимашки. Которые оставим для баб. Верно говорю? — И снова дал «краба». — Вот, салага, и научился. Теперь ты наш. Мариман.
Глава 21
Маховик террора, запущенный в семнадцатом году, раскручивался по каким-то своим законам, как по своим законам существует смерч, обходящий одинокую скирду в поле и сносящий рядом целые деревни.
Ленинградцы в большинстве своем пытались понять, куда же повернет, кого захватит чудовищный водоворот, кого вырвет вихрь репрессий. Многие даже не понимали разницы между репрессиями и террором. Хотя большевики с семнадцатого года не скрывали, что их основное оружие — террор и голод. Но если с голодом все было более-менее понятно, то террор…
К сороковому году ленинградцы, прошедшие через революцию со стрельбой со всех сторон, трупами на улицах, которые боялись подбирать, — пьяная, накокоиненная матросня любила устраивать «охоту» — стрелять по тем, кто подбегал к подстреленным, — через «мятежный Крондштадт», «красный террор» после убийства Урицкого и Володарского, правые и левые оппозиции, процессы промпартии и крестьянской партии, разгон университетских профессоров и востоковедов, кировское дело, икнувшееся партийцам и их прихлебателям, водоворот, утащивший на Соловки и партийцев, и священников, и профессоров, через дело поляков, обернувшихся особо злобными и изощренными врагами, — прошедшие через все, выжившие и притаившиеся по коммуналкам ленинградцы вдруг обнаружили, что в этом смерче террора нет никаких закономерностей. Он, как чума в Средневековье, жил по своим законам, то затихая и даже давая надежду уцелевшим, то вспыхивая вольтовой дугой, в которой сгорало и сплавлялось все. Даже то, что никогда не было ни плавким, ни горючим. И это подавляло волю, вносило даже какое-то спокойствие в души — на все есть чья-то воля, от тебя не требуется что-то решать, думать, защищать кого-то. Надо просто сидеть тихо, желательно не высовываться из коммунальной норки.
Но неожиданно возникал следующий вихрь и мчался со скоростью курьерского поезда и даже аэроплана, вытаскивая, выметая из нор тех, кто надеялся укрыться в них. Террор пожирал всех, не делая особых различий между партийцами, торговцами, инженерами, врачами и их пациентами, мужем Тининой соседки по коммуналке Доры Иосифовны, оказавшимся растратчиком социалистической собственности, и братом дворника-татарина, скрывавшего под видом холодного сапожника, сидевшего напротив рынка, гнусную личину националиста-суфиста.
Изменился и сам город. Полинял, постарел, облез. Вместе со столичным лоском исчезла живость, даже звоны трамваев стали чужими, резкими и крикливыми, как голоса торговок на Мальцевском. Невский, превратившийся в проспект 25 Октября, стал тише, толпа, все еще привычно дефилирующая от Елисеевского магазина до Московского вокзала, навсегда лишилась красок, особого «запаха Невского», замешанного на непередаваемых ароматах духов, пудр, губных помад от Коти, мужских одеколонов с запахом кожи, медовых трубочных табаков, старого коньяка и чуть-чуть дразнящего аромата лимона и крымских пахучих яблок из портала Елисеевского. Исчезли наряды, вуали, муфты и муфточки, из которых выглядывали смышленые мордочки левреток, кружева, банты и цветы на шляпках, да и сами шляпки — тоже. И хоть мода на красные косынки отошла, о старых шляпках (и мастерицах-шляпницах!) остались только воспоминания. Как и о туфельках, ботиках, ботильонах, лакированных туфлях и ботинках, которые легко сменились на белые спортивки, для красоты начищенные по праздникам зубным порошком.
Город-щеголь постарел, со всеми признаками старческой неряшливости и неопрятности, а проспект-шампанское выдохся, прокис, и только те, кто, не зная другого, готов был пить прокисшее вино, не замечали перемен. Впрочем, как они могли их замечать, когда сразу после революции как бы в ответ на бегство, эмиграцию, растворение дворян, гвардии, армейских офицеров, банкиров, чиновников бесчисленных министерств, высших иерархов, ученых, рабочих с мельницы Мордуха (будущей Ленина) и профессоров едва ли не лучших в мире институтов хлынули в брошенные квартиры, превращая их моментально в коммуналки (не забудем, что это производное от «коммуна»), бесчисленные «бывшие угнетенные» — в основном с Украины, Белоруссии, юга России и Поволжья. Это изменило не просто лицо, но и лица города. И речь, исчезла классическая петербургская речь, превратилась в «суржик», как именовал ее Вик-Вик. Все эти «мальчиковые ботиночки», «ножевые изделия», «кухЛнная посуда» и «сливочное маслице». От «маслица» и «яичек» Вик-Вика особенно передергивало.
Глава 24
На рассказ Тины о светлом луче от иконы, Вик-Вик отреагировал живо. Хоть он и сидел в своем вольтеровском кресле, как-то странно вдавившись в него и даже став меньше ростом, — так, Тина знала, действовала на него усталость — он приободрился и засверкал глазами.
— Ага, вот и вы, нехристи, благодать ощущаете!
— Почему же нехристи, мама нас крестила!
— Крещение — начало! Бога надо в сердце носить, а Бога — убили. Сердце есть, а Бога — нет. Большевистский переворот обрушил культуру, вот какая штука. Не буду тебе лекции читать, сама видишь. — Он кивнул в сторону двери, где скорее всего притаилась соседка Дора. — Рабочий гордился тем, что он рабочий. Он по выходным надевал тройку, котелок и шел в трактир, в чайную. Где сидели такие же, как он, рабочие. И они не напивались вдребезги. Они беседовали «об умном». Ради этого и собирались. А какая культура быта и устройства жизни была у крестьян! Все знали, когда начинать и заканчивать сев, все почитали старших. Попробуй раньше старших залезть ложкой в общую миску! Тут же ложкой в лоб! У инженеров русских — своя культура, отличная, кстати, от интеллигенции. У студентов — свой кодекс поведения, свои основы. Человек, как росток, не может сразу подняться, стать стойким. Росток привязывают к шестку, пока он не окрепнет. Вот этот шесток и есть — культура. У каждого слоя общества — своя. Но вся она — на православии, на христианстве. Хотя в Казани, в Нижнем — там густой замес с татарами. Это тоже своя, особая культура. На юге, на Дону, — казаки, — тоже все по-своему, наособь. Священники — особ статья. Особая ответственность. И культура своя. К нам домой приходил до революции купец Василий Николаевич Муравьев. Известнейший был человек, приятельствовал с нашим батюшкой. Мальчишкой его из Ярославля в услужение привезли. А ярославцы всегда считались лучшими половыми и приказчиками. А он вырос до купца первой гильдии. Мехами торговал по всему миру. И языки выучил — держал конторы в Вене, в Берлине, в Париже. В Стокгольме банк был свой. Они с нашим папенькой любили посидеть за ужином, побеседовать. Интересно их было послушать! Отец — яркий, взрывной, темпераментный. А Василий Николаевич — мягкий, спокойный. Главный спор, это в восемнадцатом, девятнадцатом годах, — уезжать или оставаться в России. Батюшке тоже уезжать не хотелось, но пришлось все-таки. А Василий Николаевич почти сразу после отъезда батюшки монаше-ский чин принял. В нашей лавре. И все свои деньги, немалые, думаю, отдал лавре и Воскресенскому Новодевичьему монастырю.
— Это на Международном проспекте?
— Да, раньше он Забалканским был, я все никак не привыкну. В этом монастыре его жена в один день с ним приняла постриг, а потом, тоже в один день, — схиму. И оба взяли себе новое имя — Серафим. А она, соответственно, — Серафима. Я с ней тоже знаком был. Ольга Ивановна Муравьева в миру была. Не знаю, жива ли, давно не видел. А отец Серафим — жив, живет в Вырице. Недалеко. Говорит, дивное место, святое. И родину его, Ярославскую губернию, чем-то напоминает.
Кстати, мы ведь тоже ярославцы. — Вик-Вик помолчал. — Наш дед, крепостной, сам выкупился да еще и имение бывшего барина купил. А потом уж и до потомственного дворянства дожил. А внукам завещал — знать три языка, не считая церковнославянского и латыни, и учиться обязательно в Англии. Он Англию обожал. — Вик-Вик протянул руку, взял ручную кофемолку и принялся крутить ручку. Поплыл дивный аромат. — Это подарок. Насто-ящий бразильский кофе. Я сегодня встретил приятеля своего, Сашку Батуева. Он брат моего друга, однокашника по гимназии. Представь, вернулся из Бразилии. Биолог, каких-то там букашек собирал. — Глаза Вик-Вика неожиданно сверкнули слезами. — А брат погиб. Талантливейший был человек. Математик. Отступал с Врангелем. Говорят, поверил знаменитой Землячке и венгерскому палачу Бела Куну, тот в Севастополе местной чека заправлял, и пришел регистрироваться как белый офицер. С «охранной грамотой», их листовкой в руках. Брат рассказывал, что труп был так изуродован, что опознали его только по скрюченной кисти — тот повредил сухожилия на руке еще в детстве. — Вик-Вик поднес к носу кофемолку. — Пахнет детством. — И после паузы: — Из всего гимназического класса нас осталось шестеро. Из тридцати. Может быть, кто-то и еще в живых остался, но сведения — только о шестерых.
Разговор об отце Серафиме возник вскоре еще раз. У Вик-Вика остановился проездом таинственный гость, бывший регент Александро-Невской лавры. Неожиданно для него самого его выпустили из Сольвычегодского лагеря, где он за шесть лет пребывания вместе с уголовниками не только изучил и освоил весь их репертуар, но и лишился пальцев на левой руке, отрубленных уголовником, «проигравшим» эти пальцы в карты. В постановлении, давшем ему нежданную свободу, стояло «минус двадцать», невозможность проживать в двадцати крупнейших городах СССР. Оттого и визит к Вик-Вику был тайным. Регент собирался в Вырицу, к отцу Серафиму.
Ехали в Вырицу порознь — регент совсем ранним поездом, Вик-Вик и Тина позже, но в разных вагонах. Полночи Тина стирала незатейливые пожитки регента, стараясь отмыть их туалетным мылом от специфического тюремного запаха, который определял привередливый Вик-Вик. Он старательно нюхал мокрые тряпки и морщил нос — «еще»! Только тогда и поняла Тина странную нелюбовь Вик-Вика к темному хозяйственному мылу — оно напоминало ему о лагере. К дому старца шли уже вместе. Тина заметила, что обычно спокойный и ироничный Вик-Вик заметно волновался и останавливал Тинину болтовню: «Голубчик, дайте сосредоточиться!»
Таинственный старец оказался похожим на обычного
деревенского деда. Разве что взгляд был особый, проницательный, чуть из-под
бровей. Похожий на взгляд Толстого на знаменитом портрете
Крамского. Только без бесовщинки в глазах.
Пили чай, сиял небольшой самовар с вмятинкой на боку,
пахло ладаном, травами. Тина вслушивалась в застольный разговор, не слыша его,
лишь ощущая небывалый покой. Это было странное, новое состояние, которое она
никак не могла определить, — не сон и не явь, похоже было отчасти на раз в
жизни испытанное ощущение: купаясь на Волге, она легла на спину, раскинула руки
и неожиданно, закрыв глаза, стала невесомой. И не просто вес исчез, а как будто
он исчез оттого, что она слилась полностью с водой, высочайшим небом с
расплавленным в нем солнцем,
с легким покачиванием волны от далекого парохода.
Старец накрыл голову ставшего перед ним на колени Вик-Вика золотой, тусклой от старости епитрахилью и о чем-то неслышно для Тины говорил с ним, кивая головой. Тина заметила только, что он тяжело, всем телом будто повис на коротком самодельном костыльке.
— Ну а ты, матушка, поисповедуешься? — Старец с видимым трудом, хромая, уточкой, подошел к ней.
— В чем? — глупо спросила Тина.
— В грехах, матушка, в грехах. — Старец накрыл голову Тине тяжелой, пахнущей медом и воском тканью. На голову легла осторожно тяжелая рука, и Тина услышала молитву. Она не разбирала слов, они лились, обтекая ее теплыми волнами, и только рука, казалось, связывала ее с миром, оставшимся по ту сторону тяжелой ткани. Старец о чем-то спросил ее, позже она даже не смогла толком вспомнить о чем. Неожиданно слезы навернулись на глаза, она вдруг всхлипнула, уткнувшись старцу в плечо.
— Плачь, плачь, — услышала она, — но веруй, Господь дает человеку испытания по силе его. Ты испытания все преодолеешь. Молись, проси Господа за родных своих, им сейчас труднее. И веруй, поручи себя Господу, он сам знает, как жизнь нашу управить. Молись, тогда легче будет читать знаки, что Господь подает. — Тина почувствовала, как старец перекрестил ее голову. — Ну, с первой исповедью тебя! — Он улыбнулся, сразу растеряв строгость, которой поначалу смутил Тину. — Тебе повезло, что Виктор-то свет Владимирович, учитель хороший, с тобою рядом, повезло. Его держись, дурного не делай, не думай да на Господа уповай.
И снова загудел самовар, поставленный на стол быстрой, неприметной старушкой-помощницей, а вкус меда и ванильный запах творожных ватрушек будет преследовать ее еще много-много лет.
— До чего же вы, Виктор Владимирович, на отца своего похожи! — улыбнулся старец. — Тот, бывало, прежде чем каверзный вопрос задать, тоже прищурится, вроде вашего, словно прицеливаясь!
— Да что тут каверзного, отец Серафим, наоборот, ясность какая-то появляется в голове. Похоже, день Господень отца приблизился!
— Знаете, что такое день Господень? — Старец повернулся к Тине. — День Страшного суда. А что пришествие Господне приближается, еще апостол Иаков писал: «Вот, Судия стоит у дверей».
— Знамений уж очень много, — вздохнул Гольдионов. — Вчера, перед встречей с вами, батюшка, читал Библию. Так, в основном, наугад. И что ни открою — все страшные знамения. И ослабление веры, и беззакония умножаются… Вот и большевики свою веру создают…
— Не свою, а бесовскую! Правы вы в том, что так и не раскаются они ни в убийствах своих, ни в воровстве своем… — Отец Серафим взял лежавшую рядом Библию и быстро отыскал нужное место: — Вот От Матфея что сказано. — Он сдвинул к кончику носа очки. — «Когда же услышите о войнах и военных слухах… не ужасайтесь, ибо надлежит всему тому быть, но это еще не конец: ибо восстанет народ на народ и царство на царство… И будут большие землетрясения по местам и глады, и моры…»
— Разве мы все это не прошли, батюшка?
— И придет Антихрист… — Старец открыл Библию на закладке. — Вот что апостол Павел говорил: «…день тот, день Господень, не придет, доколе не придет прежде отступление и не откроется человек греха, сын погибели, противящийся и превозносящийся выше всего, называемого Богом или святынею, так, что в храме Божием сядет он, как Бог, выдавая себя за Бога… — старец истово перекрестился, — и будет со всякою силой и знамениями и чудесами ложными, и со всяким неправедным обольщением погибающих за то, что они не приняли любви истины для своего спасения. И за сие пошлет им Бог действие заблуждения, так что они будут верить лжи».
— Так и я про то же, — словно обрадовался Гольдионов и рукой как бы показал усы под носом. — Всё про этого…
— Их, прототипов, много было. — Старец, оторвавшись от Библии повернулся к Тине. — И Нерон, и Домициан, и даже Наполеона, как вы помните, Пьер Безухов тоже Антихристом считал. И не он один, кстати.
— А Страшный суд для всех будет? — спросила Тина и вспыхнула. «Может, я глупость сказала?»
— Конечно, для всех! — Гольдионов даже пожал плечами. — И для живых, и для мертвых, даже для падших ангелов. Суд торжественный и открытый, перед лицом всего мира… По всей правде Божией, день гнева! — это тоже апостол Павел сказал.
— День гнева… — Старец задумался. — Кажется мне, тут что-то с переводом неточно… — Он кивнул Тине. — Во-он на полке, возьми, матушка, книгу. Вон ту, повыше, в кожаном переплете. Это преподобный Антоний Великий. По-гречески. Вот, сколько смогу, переведу. — Он пожевал губами, будто шепча что-то. — Так вот… Бог благ и только благое творит, вредить же никому не вредит… Мы, когда бываем добры, то вступаем в общение с Богом, по сходству с Ним, а когда бываем злы, то удаляемся от Него… И сказать: Бог отвращается от злых, все равно что сказать, что солнце отвращается от слепого… — Старец закрыл книгу и приложил ладонь к глазам, сдвинув очки на лоб.
Гольдионов тут же поднялся:
Старец, хоть и с трудом, поднялся из-за стола, и они с Гольдионовым обнялись.
Старец поманил Тину.
— Боюсь, не увидимся более, — шепотом сказал он, — испытания тебя большие ждут. Терпи, молись, перенесешь испытания. А вот иконку даю тебе — передашь отцу. Это архангел Михаил, защитник ему.
— А как я отвезу, я ведь адреса его не знаю, — растерялась Тина.
— Бог поможет, ты об этом не думай. А вот тебе самой матушку-защитницу. — Он сунул ей в руку маленькую картонную иконку. — И молись ей, проси о защите. А на людей, что тебя по неразумению обижают, не сердись, прости им, не ведают, что творят.
Старец поднял тяжелую голову, словно прислушиваясь.
— А вот и гости нежданные!
Дверь без стука отворилась и, пригнувшись под притолокой, вошли двое. Постарше, участковый, как выяснилось, словно смущаясь, попросил документы. А молодой, быстроглазый, не снимая кепки, быстро подошел к занавеске возле печи, отделяющей горницу от спаленки, и быстро отдернул.
— Когда в дом входят, молодой человек, полагается здороваться, — вскинулся Гольдионов, наливаясь кровью.
— Спокойно, папаша, — ухмыльнулся быстроглазый, — документики предъявим.
— И кепку снимите! Вы хоть и незваный, но гость в доме! Вас что, в органах ваших не учат, что ли?
Как ни хлопотал старец, из-за шума, который поднял Гольдионов, им пришлось идти в сопровождении участкового в противоположный конец деревни, неожиданно оказавшейся немаленькой, и часа два просидеть в мест-ной милиции «до выяснения личностей», как сказал участковый. Быстроглазый же исчез почти сразу, обменявшись какими-то знаками с толстым милиционером, сидевшим в прокуренном кабинете.
— Ну, с первым знакомством с властью. — Они с Вик-Виком шли по темнеющей к вечеру улице к вокзалу. — Как первая отсидка? — И не дожидаясь ответа: — Ты не сердись, что из-за меня пришлось в каталажке время скоротать. Просто там, за перегородкой у отца Серафима, сама знаешь, регент наш прятался. У него же «минус двадцать», въезд в большие города запрещен. Вот и пришлось этих ребят «на понт взять», как мои уголовнички говорят. Чтобы на нас клюнули, а регента — зевнули! — Гольдионов выглядел очень довольным. — Прекрасное завершение визита к святому старцу, а? Государство о нас заботится, чтобы мы не разнюнивались, чтобы всегда — в форме!
Глава 25
Весна 1941-го была быстрой, спорой и пролетела незаметно. Еще вчера лежали серые, состарившиеся сугробы с маленькими проталинами, потом вылезли на солнышке желтые цветочки мать-и-мачехи, надулись и лопнули почки каштанов, выбросили сережки сухие и безжизненные веточки каких-то кустиков, на которые Тина зимой не обращала внимания, дворники соскребли остатки наледей на тротуарах, и девчонки запрыгали на солнышке, играя в классики.
А дальше все полетело и вовсе с невероятной быстротой. Накатывали экзамены, мысли крутились только вокруг них, а тут, как назло, все начали влюбляться друг в друга. То одну, то другую пару заставали бредущими по совсем летнему уже солнцу, держащимися за руки, а Богачеву с Богдашичем видели идущими «под ручку».
Тину эпидемия влюбленности почти не затронула. То есть ее саму не затронула совсем, но на дурацкие стихи влюбленного Шикунина приходилось писать ответы. Тоже в стихах, разумеется. Иначе ответы им не воспринимались. Пару раз Тина прибегала к помощи Вик-Вика, но потом тот стал реже бывать дома, загорел и окреп, как он говорил, «на военно-морских харчах» — по его таинственной работе он на несколько дней уходил в море на военных кораблях и возвращался бодрый, пропахший ветром и соляркой.
Проездом и, как всегда, неожиданно появился Коля Майков. Он чуть прихрамывал, нога после аварии еще не зажила окончательно, и боялся идти на медкомиссию. Пришлось его сопровождать, они шли, держась за руки. Коля рассказывал что-то о своих самолетах, а Тина посматривала на встречных девчонок — как они реагируют на то, что она идет за руку с летчиком. И даже то, что Коля был заметно ниже ростом, ее не очень смущало.
Комиссию Коля с первого раза не прошел, потребовалось вмешательство Вик-Вика и, как ни странно, тети Марусечки. Оказалось, что сестра (сколько-тоюродная) Женечка Благовещенская, художница, работает в клинике профессора Джанелидзе, а именно его ученик и возглавляет летную комиссию. «Странные люди эти летчики, — сказал профессор, — обычно меня просят освободить от армии, а этот со сломанной ногой просится на самолет!» Дело в том, что Колю чуть не определили в БАО, батальон аэродромного обслуживания. «Я, — горячился Коля, — я спецподготовку прошел, нас всего таких людей две дюжины, а они меня в БАО, бюрократы! Нога-то уже здорова, действует!»
Только Коля уехал, объявился Гольдеша, брат Вик-Вика, невероятно на него похожий. Тина в тот день задержалась в школе, обсуждали, как украсить классы к экзаменам, и есть хотелось смертельно. Тина купила бутылку молока и две сдобы в филипповской булочной и неслась по лестнице, обгоняя медленно поднимающийся лифт.
— Здрась, — буркнул Гольдеша, едва не столкнувшись с ней у лифта. — Я, собственно говоря, к вам, по вашу, так сказать, душу.
Гольдеша, косолапя по-медвежьи, прошел в комнату Тины (Вик-Вика не было дома) и уселся, сопя и отдуваясь.
— Дело, видите ли, заключается в том, да-с… — Он поднял взор к потолку. — В том, видите ли… Дело, собственно говоря, заключается в одной даме… Я, знаете ли… состою с ней в некоторых отношениях…
После длиннейшего и тягомотного вступления Гольдеша сообщил поразившую Тину новость: прокурорша, знакомая Гольдеши, прознала, что в Большой дом на допрос вызывают Михаила Евгеньевича Бармина, отца Тины. И готова передать ему письмо, записочку и, может быть… может быть, что-то еще, вроде табака, кусочка сала и чеснока, как подсказывает ему его, Гольдеши, опыт.
Тина вспомнила отца Серафима, как он дал иконку архангела Михаила и крепко, с неожиданной для больного старца силой вложил иконку ей в ладонь и сжал руку, задержав ее в своей. «Передай отцу! Передай отцу! Передай отцу!» — все еще звучал голос старца, а в голове уже закрутилось: «Надо к тете Марусечке сбегать, а то денег нет ни копейки. И сало купить на рынке. А я даже не знаю, какое сало надо купить…»
— Я, собственно говоря, — снова обратился Гольдеша к своему галстуку, — закупки кое-какие уже произвел, так что от вас только записочка требуется. Да-с… записочка. Так сказать, в некотором роде письмо… И если можно, на маленьком листочке бумажки, на маленьком… И без имен и дат, если можно… И побыстрее, если можно. Я вас тут, так сказать, три часа уже ожидаю… И уже необходимо спешить…
Пока Тина писала на половинке блокнотного листочка — она вспомнила, как мама прислала ей свое письмо, меленько исписанное, — громадный Гольдеша стоял возле окна, раскачиваясь — с пяток на носки и обратно, и поглядывал в окно.
— Поразительно, — он повернулся к Тине, услышав, что она приблизилась, — всего каких-то пятнадцать лет назад я стоял здесь, в этой же комнате, такою же весной, — он говорил совершенно ровно, нормально, без обычных своих «собственно говоря», — стоял здесь и смотрел в сад. А сзади был счастливый Виктор, счастливая Аннушка, жена его, и дочка, девочка, в которой они души не чаяли. И вот, собственно говоря, — никого, никого, да-с… Один Виктор, обломок собственного счастья…
— А где они… его жена и ребенок? — Тина спросила тихо, едва слышно, будто боясь услышать страшный ответ.
— Аннушку вместе с дочкой арестовали. После Виктора. Они погибли почти сразу. Зимой везли в телячьем вагоне. Обе погибли. Не доехали даже до места заключения. И неизвестно, где похоронены. Если похоронены вообще, да-с… — Он увидел иконку, которую Тина завернула в письмо, открыл ее и поцеловал. — Вообще-то я агностик, безбожник. — Он поднял лицо со сверкнувшими слезами. — Но иногда хочется уверовать. Очень хочется. Я вам завидую! — Он поклонился и зашаркал, косолапя, к двери. Большой, неуклюжий, беззащитный. Во всяком случае, со спины.
Глава 27
Физиологию победить нельзя. Это химик Бармин знал твердо. Конечно, некоторые научные взгляды приходилось менять в тюрьме и лагере. Так, оказалось, что если каждый день на допросах бить человека по голове железной табуреткой, то с какого-то раза боль притупляется, вопреки всем законам физиологии. Падает болевой порог, так он определил это состояние. Так же притупляется и чувство голода. Усилием воли можно подавить в себе отвращение, когда тебе плюют в лицо. И еще множество разного рода мучительств, большинство из которых были заимствованы из арсенала Рима и Средневековья, можно научиться переносить. Важно, конечно, не умереть в полубезумные моменты этой науки. Тогда наука не впрок.
Но был верный и хоть и грубовато, но здорово отработанный прием, вынести который не удавалось никому. Если заключенного лишить сна, то каким бы мужеством он ни обладал, вынести бессонницу длинною в несколько суток — невозможно. Это чистая физиология. Та самая, победить которую нельзя. Меняются следователи, поставившие зэка «на конвейер», меняются коридорные и выводящие, а несчастный подследственный остается один на один с кошмарами, которые подбрасывает ему изнуренное без сна сознание. Точнее, то, что от него осталось. Потому что настоящее сознание уходит уже к концу вторых суток стояния напротив стола следователя. Тот ест, курит, говорит по делу или треплется по телефону, как если бы он был в кабинете один. И только окрики: «Стоять! Не спать, сука!» — показывают, что в любом состоянии и расположении духа настоящий следователь бдительности не теряет. И если в первые сутки допроса ты еще можешь контролировать себя, отвечая на одни и те же вопросы, заданные в сотый раз, — надо не зевнуть, не промелькнет ли среди них какой-то новый вопросик, с подвохом, замаскированный, упрятанный в рутинную скороговорку, — то на переломе вторых и третьих суток сознание уплывает, давая место кошмарам, рядом с которыми изящные кошмары Брейгеля кажутся безделушками. На исходе третьих суток любой человек подписывает все, что угодно, лишь бы на минуту — минуту, не больше! — закрыть глаза и отключиться, дать возможность уплыть в небытие.
Бармин несколько раз попадал «на конвейер», но всякий раз ему везло. То он терял сознание и падал, и приходил в себя от ведра-другого холодной воды, после чего ему же приходилось ползать по полу с тряпкой-мешковиной и собирать эту воду в грязное ведро — самим следователям было «западло» убирать кабинет. То после побоев его вытаскивали из кабинета — за шиворот, — за шиворот, за ногу — так за ногу, — и тогда голова глухо и деревянно стучала по ступенькам. А вот подписывать что-нибудь во время таких состо-яний его не просили. И так оказалось, что он не подписал ни одного протокола. Не то чтобы он гордился этим, но такую задачу он себе когда-то, в самом начале поставил — терпеть до последней возможности, — и радовался именно тому, что задачу эту пока что удавалось выполнить.
Среди зэков, но особенно на воле, почему-то бытовало мнение, что человек, не подписавший обвинение, своих, как они говорили, «признательных показаний», имеет больше шансов выжить, нежели «подписант». Опытные зэки, конечно, знали, что это просто ползучий тюремно-лагерный миф и никакие твои подписи на дальнейшую судьбу не влияли. Подписывали — и выживали, не подписывали — и гибли, — в чудовищной человеческой давильне не было никаких закономерностей. То есть, может быть, они и были, но не касались судеб отдельных людей. Давильня чавкала, ухала, гудела, ускоряла свое безжалостно размеренное чавканье или замедляло его под диктовку сил совершенно неземных. А нераздавленные еще человечки мучительно пытались разгадать в тяжелом и смрадном дыхании Молоха какие-то человеческие закономерности, в чавканье машины хотели угадать свои част-ные жалкие судьбы.
Бармин прекрасно знал, что если кто-то не подписал протокол или не сдал, не предал своих друзей, сослуживцев и близких, то это только потому, что равнодушная (при полном энтузиазме и личной заинтересованности следователей!) машина по какой-то причине не применила к нему всей своей изощренной мощи. Не применила — и ты остался героем. Пусть даже только для себя.
Хотя Бармин неожиданно обнаружил и даже предполагал на воле изучить любопытный феномен: если в момент утраты сознания от бессонницы начать читать про себя «Богородице Дево, радуйся» и читать молитву не переставая, часами, сознание возвращалось, но как-то остраненно, погружая тело с дрожащими от напряжения ногами и дикой ломотой в спине в какое-то промежуточное, сумеречное состояние, когда исчезал кабинет следователя и начинались видения, объяснить которые он не мог. Однако эти видения, в которых, кроме розово-серого тумана, почти ничего не было видно, необъяснимо облегчали муки физические. Не снимали, не обезболивали, а именно облегчали. Это могло бы даже стать открытием, и Бармин, стоя у следовательского стола, размышлял об этом, жалея, что его медико-биологическая подготовка была явно недостаточна. Он учился в Берлине, но уже тогда практичные немцы разделили великие науки на четкие немецкие деления: химикам — химия, биологам — биология, а медикам — морг с плавающими в формалине телами несчастных бездомных. И химикам туда разрешалось приходить только по четвергам после 19 часов. Если только медики не возражали. Орднунг есть орднунг.
Именно этот орднунг, очень почитаемый и в НКВД, был нарушен, когда усталая прокурорша с серыми мешками под глазами вошла в одиночку Бармина, доставленного в ленинградский Большой дом, и, коротко кивнув, положила на откидной столик, прикрепленный к стене, узелок. С табаком и салом, столь почитаемыми в тюрьме. В куске сала была бумажная иконка, величиною меньше спичечного коробка, завернутая в письмо. Бармин так и не понял, кто же из его девчонок писал письмо. И как им пришла в голову мысль передать иконку? И откуда взялась эта прокурорша, которую потом, позже, видели на одной из дальних магаданских командировок? И еще позже, когда ее беззубую и сгорбленную вынесло на перрон Московского вокзала, где ее никто не встречал. Давильная машина почему-то дала сбой.
Глава 28
Для Вик-Вика это было непросто — подняться на хоры Никольского морского собора, в резиденцию, как он сам называл, настоятеля собора и митрополита Петербургского и Ладожского владыки Алексея. Но навестить владыку и передать ему письмо просил старец Серафим. Владыка заметно устал после службы, сидел, прихлебывая чай, принесенный молодым служителем, и лишь коротко поглядывал на Тину.
— Рад, что вам у отца Серафима побывать
удалось. — Он с хрустом раздавил маковую сушку и размочил ее в золотистом
чае. — Рад. Я-то все никак не сподоблюсь. Почти все службы приходится
одному вести. — Он странным, быстрым движением разгладил густые черные
брови, резко контрастирующие с пепельно-седой шевелюрой. — На всю
епархию — двадцать священников осталось. Ну да Бог
милостив, служить — не самая тяжелая доля. Это в радость. — Он
приложил ладони к векам, давая глазам отдохнуть. —
А за письмо и образок — отдельное спасибо. Отец Серафим — человек
святой, так что иконка от него — дар Божий. — Владыка поцеловал
бумажную иконку, переданную ему Вик-Виком.
«Такая же, как и папе», — отметила Тина.
— Как вы-то поживаете, Виктор Владимирович, наслышан я про невзгоды ваши. — Тина поймала на себе быстрый взгляд. Видимо, священник не мог понять, кто она, и был осторожен.
— Валентина Михална, профессора Бармина дочка, — спохватился Вик-Вик, — он ведь…
— Знаю, знаю. — Владыка положил на руку Тины неожиданно тяжелую, теплую ладонь. — С батюшкой вашим коротко знаком не был, встречались один раз в Спасо-Преображенском соборе. — Он вдруг улыбнулся, — Там и спор у нас с ним вышел. Собор тогда обновленцы захватили, самое гнездо у них там было. Я и говорю батюшке вашему: что же это вы, сударь мой, обновленческий храм пользуете? А он мне — и по гнилым трубам святая вода течет, верно? Что тут скажешь? Храм-то старинный, намоленный, храм не виноват, что бесы его захватили. Да и иконы туда принесли, когда храм в училище правоведения открывали, старого письма, хорошие… Но я вот переступил порог храма, любимого храма моего — там ведь еще батюшка мой прислуживал! — и будто в оскверненную молельню зашел…
Они заговорили с Вик-Виком об иконах, о каких-то людях, Тине не известных, о Валааме и скитах, превращенных в лагерные бараки.
— За грехи наши, за грехи. Тяжкие грехи были, тяжела и расплата. — Священник медленно повернулся к Тине и негромко, но твердо, будто внушая ей что-то, сказал: — Грехи тяжкие и плата тяжела будет. — Он поцеловал ее в лоб, и это двойное ощущение — запаха ладана, меда, воска и жестких, словно проволока, бороды и усов — Тина хранила в памяти долго.
Тина и Вик-Вик молча вышли на набережную канала, свернули на Сенную площадь, мимо темного и мрачного храма прошли к Фонтанке.
После поездки в Вырицу,
к старцу Серафиму, Тина обнаружила, что мир стал ею восприниматься по-иному.
Что-то произошло, словно раньше она смотрела на мир сквозь пелену, кисею,
скрывавшую и пространство этого мира, и его удивительные подробности. Началось
это, как позже она поняла, с таинственного и нежданного визита Гольдеши и вдруг открывшейся возможности передать письмо
и — главное! — иконку, врученную старцем, отцу. Получается, что
старец знал о том, что произойдет? Откуда знал? Как?
И почему после поездки исчезло томительное чувство одиночества? Даже — ей
было стыдно признаться — чувство обиды на родителей, которые, пусть не по своей
воле, оставили ее одну. Теперь вместо стыдного чувства одиночества пришло
совсем другое — единения с родителями. Будто бы и
не было страшного разделения: они — «там», я — здесь. Странным
образом исчезли, правильнее — исчезали, видимые и невидимые заборы
с колючкой и вышками, решетки, двери с «волчками» — что-то
произошло, объединившее их. Необъяснимо отделившее «их
мир», их общий мир, от того мирского быта, который кружил и захватывал и не
давал остановиться. Будто боялся дать ей мгновение, чтобы увидеть и
почувствовать мир настоящий.
Долгое время Тина не решалась рассказать о новом своем чувстве единственному близкому человеку — Вик-Вику. Не Коле же писать, тем более что он, смущаясь, предупредил, что письма его «как особо ценного военного кадра» читают специальные люди.
— Это так редко, так редко бывает, вы счастливый человек, Тина. — Вик-Вик чуть обнял ее. — Я бы сказал, что это благодать. Это сложно объяснить словами, сложно. Но чувствуют это почти все, кроме разве что послед-них несчастных. Это чувство сложности, равновесия и правильности устройства Божьего мира. Если попытаться сформулировать дурацкими, не отражающими это свойство словами. Если проще — вот вы выходите из леса на какую-то полянку, освещенную солнцем. И вдруг замираете. Невероятное, немыслимое в мире равновесие. Все живет, и одновременно все замерло на своих местах, всему есть место — и листку, и букашке, и лучу солнца, и вам, и даже вашему взгляду, как бы сверху, как бы со стороны. И это все — необходимо и достаточно для благостного, равновесного умиротворенного бытия. Но миг — что-то дунуло, качнулось, зашумело в вершинах, — и благодать исчезла. Осталась красивая полянка с земляникой или грибами. А есть счастливые люди, которым удается продлить этот миг, жить в нем. Вот и вам, Тина, удалось к нему прикоснуться. Это счастье. И дается редким людям. «Блаженны чистые сердцем» — так сказано в Писании. И мне повезло, я в благом деле поучаствовал. Свозил вас к отцу Серафиму. Может, и мне зачтется, — он засмеялся, — будет занесено в мой небогатый список добрых дел.
Глава 31
Утром 22 июня, когда Тина еще спала после выпускного бала и гуляния по Неве, ее разбудила Настя.
Вместо обычных шуток и поцелуйчиков Настя строго посмотрела на сестру и спросила:
— Тайну хранить можешь?
— Конечно! — Тина еще никак не могла проснуться. — А что за тайна?
— Дура я, дура, — вдруг заревела в голос Настя, — какая же я дура!
— А что, в чем дело?
— А в том, что я беременная!
— Как беременная? — не поняла Тина.
— Обыкновенно, как все!
— Так это же здорово, Настька! У нас будет маленький! — Она кинулась к сестре и принялась целовать ее. — Настоящий маленький! Я бы хотела мальчика!
Неожиданно включилась мурлыкавшая все утро музычку черная тарелка радио, недавно проведенного в комнату по настоянию Вик-Вика, и твердым голосом главного ленинградского диктора Михаила Меланеда произнесла: «Передаем экстренное сообщение! Передаем экстренное сообщение!»
— Настька, — захохотала Тина, — экстренное сообщение: у нас будет маленький!
«Передаем экстренное сообщение! — тарелка не собиралась шутить. — В двенадцать часов по московскому времени будет передано обращение Правительства Советского Союза!»
Голос Молотова, выступившего с обращением правительства, оказался неожиданно высоким. Война… Едва отговорил Молотов, улицы будто вскипели — люди хлынули из квартир, хотелось быть рядом со всеми, чувствовать, что ты не один. И пусть эти все или почти все вели себя по-разному — бросились к магазинам скупать съестное, спички и соль, выстроились в гигантские очереди в сберкассы, стояли с напряженными лицами у рупоров и тарелок, повисших на фонарях и стенах домов, они были нужны друг другу. Чувство общей беды, еще неосознанной, незнакомой, как гул надвигающегося смерча, толкал людей друг к другу. И тут же разделял. Потому что кто-то, кто правил ужасом в головах этих людей, подсказывал им, что выжить можно только самому, только и исключительно за счет другого, что уже отменены все правила и законы человечества, кроме одного — закона выживания.
Как нарочно, Вик-Вик был в одной из своих таинственных командировок. Выползшая из своих комнат Дора Иосифовна причитала, как над покойником, мешая еврейские, русские и украинские слова. Тина и Настя вышли на лестницу, к лифту. Мимо пролетел мальчишка с верхних этажей, колотя палкой по чугунной вязи перил, глядя на них веселыми глазами, прокричал: «Ура! Немчура на нас напала! Война! — и помчался вниз с криком: — Враг будет разбит!»
Сколько раз Тина будет слышать и читать эти слова и всегда вспоминать, что услышала она их по-настоящему не от Молотова, а от этого мальчишки, с грохотом промчавшегося мимо них с Настей. Этот мальчик погибнет одним из первых. Осколок стекла, вылетевший при бомбежке где-то на пятом этаже, крутясь и сверкая в пыльном клубе взрыва, спикировал вниз и попал ему в висок.
«Враг будет разбит!» — донеслось снизу, потом хлопнула дверь парадного. Наступила тишина.
И все еще были живы.
Глава 34
Три недели назад, собрав во дворе Медицинского института студентов первого и второго курса и прокричав положенное, доцент кафедры марксизма-ленинизма, высокий и тощий, будто иссушенный своей наукой, махнул в сторону трамвайных путей на площади Льва Толстого, и радостно гудящей толпой, в спортивных туфлях, легких платьях, с рюкзачками за плечами и лопатами, выданными под расписку, все заспешили к специально поданным (для нас, специально для нас!) трамваям.
Тепло, солнечно, грохочет и трезвонит на поворотах трамвай, девчонки столпились на площадке, всем весело, еще бы — едем «на окопы», будем защищать наш город. Трамвай заныл, поднимаясь на мост, проплыла Петропавловка и широко распахнулась темно-синяя Нева, высокое небо в кучевых облаках, стрелка Васильевского острова с Биржей и Ростральными колоннами. Возле памятника Суворову суетятся рабочие, собираясь не то снять его и закопать в землю, не то «зашить», как писали в «Ленинградской правде», досками. На Марсовом поле уже роют противовоздушные щели и штыки лопат поблескивают на солнце, выбрасывая наверх рыжую землю.
Перед Варшавским вокзалом — огромная толпа. Сразу несколько институтов прислали студентов «на окопы». Впрочем, студентов как раз и не было. И не только среди медичек. Были в основном девчонки. И какие-то молодые люди в полувоенной форме, довольно ловко управлявшие разномастной толпой. Они и скомандовали что-то вроде: «Медики, на посадку», — и Тина вместе с новыми подругами по институту, смеясь, побежали в сторону зеленых дачных вагонов. Весело устраивались на жестких деревянных сиденьях, стараясь не потерять своих, складывали под сиденья лопаты и даже попробовали начать петь. Но на них шикнули из угла — вы что, на праздник, что ли? И объявили: едем до Ораниенбаума. В открытое окно заглянул неизвест-но откуда взявшийся доцент-марксист, прокричал что-то, Тина разобрала только, что он приедет проверить, как они будут работать.
— Мы для вас лопату припасем! — крикнула какая-то бойкая девчушка, и поезд дернулся без привычного свистка. В путь. К Ораниенбауму.
Сразу обнаружилось, что почти никто не взял с собой воды, еды и даже кружек, — как-то было не до того, казалось, что если везут от института, то организуют и питание. Но в вагонах была жара, духота, поезд полз с постоянными остановками посреди полей, и вместо часа — примерно столько занимал путь до Ораниенбаума — приехали туда только к ночи.
Глава 38
Сентябрьские ночи стали длинными, солнце с трудом пробивалось сквозь серые тучи, низко придавившие горизонт. Осень надвинулась сразу, не раздумывая. Вспыхнули листья осины, темные елки стали виднее на желтом фоне берез, и кок Настя, как по-морскому называли здесь повара, стала добавлять грибы во все блюда. Грибы росли повсюду — в ельничке возле сортира, березняке за штабной палаткой и даже на взлетной полосе в колдобинах от колес высыпали маслята. По утрам трава стояла седая от холодной росы, и прогревать двигатель приходилось основательно. Впрочем, старлей Майков об этом не задумывался. Техник Хергуани, Михалыч, кажется, и не ложился спать — к утру были залатаны вчерашние пробоины, прокручены все механизмы и прогрет двигатель. Михалыч любил своего «ишачка» и гордился им, приписывая, как это бывает, любимым все прекрасные качества.
— Какой, какой, скажи, самолет может выдержать, когда пуля попадает в двигатель, а? Нет, ты скажи! — добивался он от техника капитана Малыха.
С тем разговаривать было особенно интересно — тот, сибиряк, вообще не отвечал без надобности. А надобностью считал только обращение своего командира.
— Чурка какой-то! — возмущался Хергуани, глядя на то, как тот, не поднимая головы, ест кашу. — Ты хоть когда-нибудь рот открываешь, кроме как кашу метать?
Тот оторвал от тарелки белесые глаза и мигнул.
— Тьфу! — не выдержал Хергуани. — Вчера дрова пилили, смотрю, сидят на колоде, дымят с командиром. Минут пять дымят — и ни слова. Потом тот говорит: «Пойдем попилим, а то заболтались что-то!»
Трава прилегла от винта малыховского самолета, рванул черный выхлоп — и командир эскадрильи взлетел, качнув на высоте крыльями. За ним ушел его ведомый, далее Майков и совсем молодой Алеша Кашин, «салага».
Солнце постепенно съедало тучи, и слева открылся Ленинград, рассеченный на неравные части сизым и кривым клинком Невы. Еще недавно сиявшие купола соборов и шпиль Адмиралтейства были укрыты маскировочными сетями и замазаны краской, но сам город спрятать было невозможно. Он лежал как живое существо, изрезанный жилами рек, каналов, морщинами улиц. Малых повел эскадрилью над узким клином острова Котлин, мелькнул кронштадтский собор, и, забирая влево, в сторону Петергофа, угадываемого в утреннем тумане, Малых стал набирать высоту.
Это было правильно. Немецкие самолеты наверняка уже на подходе и только прячутся в тучах или даже за ними, чтобы вывалиться оттуда не-ожиданно. Зато наши самолеты могли зайти со стороны солнца, слепящего им глаза, и терять выгодную позицию не хотелось. Конечно, Майков, как и Хергуани, любил своего «ишачка», хотя и понимал, что скоростенки ему не хватает. Маневренность, легкость и удобство управления — это есть…
Малых исчез в туче, и Майков прибавил газу. Нехорошо было бы потерять командира. Но тучи стали тугими и молочными, будто осязаемыми. «Ишачок» рвал их пропеллером, а они надвигались и надвигались, не давая вырваться даже в просветы. Надо было пробиться через них. «И-16» ревел, словно задыхаясь. Майков взял штурвал на себя и выжал газ до предела. Вот где была настоящая работа для истребителя! Он вынес Майкова за край тучи, ее снежные лохмотья еще висели на крыльях, но справа уже открылось небо и солнце, только что мутное и неяркое, ударило во всю мощь, заставляя щуриться и прикрывать глаза. Сквозь радужные пятна, поплывшие от солнца, Майков рассмотрел в просвете между туч два крестика, два самолета. Чужих! Он оглянулся: ведомый Леша Кашин, как ни странно, удержался на хвосте, несмотря на то что в тучах изрядно болтало. Майков качнул крыльями, «За мной!», и ринулся в голубую полынью между тучами.
От скорости кровь прилила к голове и заложило уши, но Майков уже почувствовал знакомый охотничий азарт, тем более что внизу, много ниже «мессеров», крутились едва различимые в стае «юнкерсов» Малых и его ведомый. Немцы любили выстроиться такой небесной этажеркой, прикрывая друг друга сверху. От азарта Майков не почувствовал первого удара, просто показалось, что в двигателе что-то стукнуло. Но тут же мимо просвистела очередь и крестообразная тень мелькнула на облаке внизу. Коля взял вправо, как бы заходя на «бочку», — вот она, вот маневренность! — и «мессер» промчался мимо, открыв на мгновение темно-зеленый борт, украшенный крестом и какой-то красно-белой птицей. Мелькнул даже профиль летчика. Майков свалился на правое крыло и, почти переворачиваясь, всадил в зеленый борт полную очередь. «Мессер» словно задумался на мгновение и вдруг полыхнул, превратившись из красавца-самолета в безобразный пылающий ком, сваливающийся в просвет туч и застилающий черным дымом жемчужную изнанку облаков.
Только сейчас Майков почувствовал, что с самолетом не все в порядке. Он почти перестал слушаться рулей и никак не хотел возвращаться в горизонтальное положение. Пришлось, как на первых учебных полетах, медленно и плавно сработать рулями, теряя высоту, пока истребитель не выровнялся. Второго «мессера», они тоже шли парой, отогнал Кашин. И преследовал его, прижимая сверху так, что почти загнал в море. Но опытный немец у самой воды сделал маневр, оказался сзади Кашина, и тому было бы не сдобровать, останься у немца хоть чуть-чуть высоты.
— Командир, в рубашке родились. — Михалыч показал Майкову пробоины в корпусе. Пулеметная очередь прошила самолет насквозь, оставив косые, рваные раны на расстоянии двух метров одна от другой. Майков оказался ровно посередине между двух пробоин. А позже обнаружилось, что еще один снаряд, уже из пушки, пробил кабину и оторвал подошву на сапоге Майкова. В горячке боя он и не почувствовал удара, и лишь выбираясь на плоскость, обнаружил, что не может наступить на ногу. Она опухла и посинела. Но местный фельдшер сказал: «Подвывих! Лед на стопу и не залеживаться, ходить. Заживет, как на собаке».
— Майкова к командиру! Майкова в штаб! — техники кричали друг другу, перекрывая гул моторов.
Хергуани осторожно растолкал своего пилота, прикорнувшего под плоскостью. Михалыч перебинтовал ему ногу, и Майков заснул, опираясь на шасси, прикрытый меховой курткой.
— Командир зовут. — Михалыч потрепал рукав куртки. — Командир полка прилетели, полковник Сероштан! Прилетели, на спарке, — докладывал Михалыч, — и привез кого-то. И вас требуют!
Майков медленно вернулся к реальной жизни.
— Понял! — И, скривившись, вскочил на ноги. — Что-то не легче от твоей повязки, Михалыч!
Идти к командиру полка не хотелось. Скорее всего, будет продолжение вчерашнего разговора с особистом Лапиньшем. Насчет посадки подбитого Малыха в районе Ораниенбаума. Или насчет просто посадки. Тоже может быть.
— Михалыч, если что, письмо у меня на койке под подушкой, отправь Тине! — И захромал в сторону штабного домика, вдыхая вкусный дымок прогреваемых моторов. И пока лейтенант Майков шел мимо капониров, укрытых маскировочными сетями и ветками, в сторону штаба, сердце, по правде говоря, щемило. Разговор с Лапиньшем не шел из головы, и дело могло повернуться по-всякому.
Но повернулось неожиданно. Командир полка Сероштан познакомил Майкова с некрупным, молчаливым человеком, представив:
— Адъютант генерала армии Жукова.
Тот покосился: валенок на правой ноге летчика.
— Товарищ Жуков приказал прибыть в штаб фронта.
— Когда?
— Сейчас! — Снова взглянул на ногу. — Ранение?
— Ерунда, ушиб!
— Сапог обуть сможете? Тогда переобувайтесь, и полетим.
Глава 40
Смольный Майков увидел впервые. Он был не тот, что на картинках. Укрытый маскировочными сетями, без единого огонька, он напоминал странно разросшуюся палатку, если бы не колонны портика, белеющие издалека.
Внутри Смольного с довоенных времен почти ничего не изменилось. Только все переоделись в военную форму, сидевшую, несмотря на усилия смольнинских портных, на штатских фигурах так, будто она была сшита не по росту. Да поубавилось света в громадных люстрах. Все так же говорили вполголоса, сновали с папочками по широким коридорам, раскланиваясь на ходу, и отворяли высокие двери, стукнув в них условным стуком. Работал лифт, но молодые сотрудники предпочитали бегом подниматься с этажа на этаж, кивая постовым, уже знавшим их в лицо.
Сместились, пожалуй, точки притяжения. Недавно это был третий, начальственный, этаж, подниматься на который без надобности никто бы не рискнул, но незримые нервные нити чиновничьей жизни тянулись именно туда. Сейчас магнитный полюс сместился, и ладные, будто откалиброванные люди с папочками с тем же почтением спускались по лестнице к подвалу, переоборудованному в таинственные начальственные кабинеты, комнаты отдыха и бомбо-убежища. Включая сауну, небольшой бассейн и теннисный корт, доступный только Жданову и его личным тренерам.
После часа сидения перед тяжеленной дверью Майков стал понемногу подремывать, не обращая внимания на высоких армейских чинов, то и дело скользивших мимо. Разве что официантки… Таких красавиц Майков видел только в кино. Все как на подбор высокие блондинки в коротких платьях с передничками и крахмальными наколками на подвитых волосах. И бутер-броды, которые они носили, были им под стать. Семга, икра, накрытые кружевными салфеточками, какое-то мясо (Майков в жизни не видал буженины) — все это с лимоном, зелеными травками и запахом, который еще долго висел в воздухе после изящного исчезновения за дверью вышколенной блондинки.
Майков поначалу вскакивал при появлении очередного генерала, но, видя, что они не обращают на него внимания, перестал вставать и задремал, устроившись на жестком стуле, единственном среди мягких и покойных кресел.
Жуков появился неожиданно, Майков толком не успел и проснуться.
— Ты кто? — Генерал ткнул в него пальцем.
Адъютант протянул ему какую-то бумажку.
— Ты кто? — Генерал не мог понять, почему сюда попал лейтенант. Сюда, куда и генералам-то вход запрещен. — Откуда взялся?
— Летчик, по вашей команде, товарищ генерал армии…
У генерала был какой-то странный, неподвижный взгляд. Будто мертвый. Такой взгляд Майков видел лишь дважды в жизни. И дважды испугался. Замер от животного страха. Впервые — у быка, которого привели на бойню и затащили в стальной станок, из которого не было назад ходу. И второй раз — у сумасшедшего, Коли Пермякова, порубившего топором всю семью и гонявшегося за всем живым на улице.
— Кто? — повторил генерал и прислушался к шепоту адъютанта.
— Значит так, лейтенант, — глядя куда-то за голову Майкова, сказал Жуков. — Видел тебя в бою. Геройски сражался. Достоин награды, — и протянул руку в сторону адъютанта. Тот вложил в ладонь маршала орден. — Поздравляю! — Жуков крепко тряхнул руку Майкова, внимательно наблюдая, как адъютант привинчивает орден к гимнастерке.
Адъютант, пыхтя, прикрутил орден и что-то сказал генералу.
— Назначаешься заместителем командира полка. Приказ пришлют.
— Разрешите, товарищ генерал армии?
Жуков удивился, как если бы неожиданно заговорил манекен.
— Командир моей эскадрильи капитан Малых, лучший летчик в полку, воевал в Испании, достоин гораздо больше, чем я. Имеет три сбитых фашиста.
— Приказы не обсуждают, лейтенант! — Жуков уставился на Майкова, и тот вдруг увидел глаза несчастного Коли Пермякова, носившегося с топором по улице. — Какие есть просьбы?
— Разрешите к невесте на один час!
— Успеешь за час? — не меняя страшного взгляда, усмехнулся генерал. — Где живет?
— Здесь, в Ленинграде, недалеко отсюда! И просьба: чтобы капитана Малых — в замкомандира полка!
Жуков закрыл глаза, чуть качнулся, то ли от усталости, то ли от водки, которой изрядно попахивало от генерала, сказал в сторону адъютанта: «Оформи!» — и, не прощаясь, вышел в боковую, неприметную дверь.
Машина вынырнула из-под маскировочной сети, пересекла площадь и помчалась по Советскому (бывшему Суворовскому) проспекту. На повороте у 9-й Советской в них чуть не врезалась не то заляпанная грязью, не то замаскированная, Майков так и не понял, машина. Смольнинский водитель резко притормозил, ругнулся и погрозил чужой машине кулаком.
Майков не знал, что этот самый «чужак» вез больную тифом Тину к тете Марусечке.
Дверь отворил Вик-Вик, жестом пригласил в свою комнату и пояснил на ходу:
— Тины нет, она на окопах, как вы знаете.
— Я думал, что она вернулась…
— Напрасно! — Вик-Вик прикрыл дверь и, приложив палец к губам, прижал к уху наушник. — Плохо слышно! — Он положил наушник. — Пришлось сдать мой «Телефункен», теперь вот обхожусь этим, детекторным. Как в детстве. Есть, пить будете? — И уставился на орден. — Обмыть можно? — И протянул руку. — От души! За это сам бог велел! — Достал коньяк.
— Только что вручили… Жуков вручил…
— Грандиозно! — Вик-Вик выпил, не дожидаясь Майкова. — Я тоже слышал, что прилетел Жуков и командует Ленинградским фронтом. А это вам, голубчик, не японцев по Халхин-Голам гонять! И там провозюкались бог весть сколько! Хотя япошки вояки классные. Но они не ожидали, что у нас столько танков. И Т-26 — отличные машины. Мы ведь их перекупили у старика Кристи. Гениальный конструктор, ге-ни-аль-ный! Вы почему не пьете? Ну и что, что нужно в полк? А как вы сейчас по городу пройдете? Комендант-ский час. Через пять минут будете в комендатуре. Мой братец с месяц назад отличился — шел по улице и вдруг, сам того не заметив, стал бормотать Шиллера по-немецки! Его тут же схватили — и в кутузку! И не то обидно, что задержали, а что пару фонарей поднавесили, пока тащили!
— Ну, что вы думаете по поводу немцев? — Они уже выпили по несколько рюмок, и Вик-Вик откинулся в кресле. — Что думаете, орденоносец? Ничего? — Он не стал дожидаться ответа. — Беда в том, что и никто ничего не думает! Нечего думать! Надо было думать во время финской кампании.
Майков неожиданно для себя вдруг не то опьянел,
не то просто отключился от страшного нервного напряжения последних дней.
Немецкие самолеты накатывали волнами, один за другим. Истребители едва успевали
сесть, отдать машину техникам — те заливали горючее, перезаряжали
пулеметы, — и снова в бой. Но усталость была не физическая, хотя и от нее
летчики валились как подкошенные и засыпали иногда на полуслове. Страшнее было
общее напряжение дней, когда никто не мог понять: что же происходит, почему
немец уже под Ленинградом? А как же наша армия? Чуть ли не каждый день в эскадрилью
приезжали политработники разных рангов, но от их рассказов о внезапности и
коварстве гитлеровцев ясности не появлялось. А фронт уже продвинулся ко Мге, ходили слухи, что и Шлиссельбург уже
в руках немцев, появилось и стало жить своей особой жизнью слово «блокада», но
в стороне Шлиссельбурга виднелись дымы от пожаров и вспышки разрывов —
значит, еще шли бои.
В страшный день 8 сентября в один из вылетов Майков увидел, как на южной окраине Ленинграда, в районе Международного проспекта, поднялся вдруг черный дым. Первые же бомбы этого страшного дня, как по наводке, упали на продовольственные Бадаевские склады. Черный, с копотью, дым горящего сахара закрыл полнеба. Прошел слух, что на складах сгорели невероятные запасы продуктов и город остался без запасов. То ли продуктов хватит на три дня, то ли на три недели… Во всяком случае — информация шла от женщин-официанток, — в городе продуктов без карточек купить уже почти невозможно…
— Послушайте, Коля, а ведь мы можем сходить в гости к тетушкам Тины. Вы с ними знакомы? Нет? Это отличный повод, я вас представлю! — Вик-Вик встал, слегка качнувшись. — Ничего, что слегка набрался? Тяжелый был день.
— А комендантский час?
— Вы же со мной! А я с вами, орденоносец!
Дверь им открыла Татьяна Модестовна.
— Боже, ВиктЛр, — она делала ударение на последнем слоге, — какими судьбами? С тех пор как Тина стала вашей соседкой, вы нас забыли! Откуда вы знаете, что она у нас? Приехала буквально час назад. С этих… как они называются…
— Окопы? — вставил Майков.
— Татьяна Модестовна, хочу представить нашего с Тиной большого приятеля Николая Майкова. Сегодня день подарков, — Вик-Вик кивнул вглубь квартиры, — мы ведь наугад, на счастье…
— Ее привезли, Виктор Владимирович. Она почти в забытьи, вызвали врача, Сергея Сергеевича Неустроева, вы ведь с ним знакомы?
— Неустроев? Конечно, мы с ним в Петришулле учились, он двумя ступенями старше.
— Он сейчас у Тины… Я обеспокоена, не тиф ли… На мой взгляд, все признаки… Пройдемте. — Она провела их в комнату тети Марусечки.
— Не очень ловко получилось, но уж простите нас. Николай утром должен отбывать в часть…
Татьяна Модестовна приложила палец к губам и приотворила дверь в соседнюю комнату. Сразу резко пахнуло лекарствами. И через секунду появилась Марусечка.
— Прошу простить меня, — она говорила шепотом, — у Тины высокая температура. Мы с Татьяной Модестовной решили, что у нее тиф, очень похоже. Но Сергей Сергеевич говорит, что скорее это воспаление легких.
— Какое несчастье. — Татьяна Модестовна достала кожаный портсигарчик. — Я ее просто не узнала, одни глаза на лице.
— Счастье, что она вообще вернулась. — Вик-Вик щелкнул зажигалкой.
— А что это за зажигалочка у вас? — оживилась Татьяна Модестовна.
— Подарок, моряки на крейсере «Киров» делают.
— Это из настоящей гильзы? — Гильза странно смотрелась в ее руке, украшенной большим голубоватым топазом. — У меня всегда была слабость к военным игрушкам.
Дверь отворилась, вошел, вытирая руки полотенцем, врач.
— Тиф? — вместо приветствия спросил Вик-Вик.
— Воспаление легких, — так же, почти неслышно, ответил доктор.
— Ну, слава Богу. — Вик-Вик истово перекрестился, поглядывая, как Сергей Сергеевич присел к столу и стал выписывать прописи, рецепты, время от времени снимая очки и потирая переносицу. — Вы в госпитале?
— Да, по счастью, близко. На Суворовском. — Доктор не отрывался от прописей. — Пришлось переквалифицироваться в хирурга. Безумное количество раненых, ни медикаментов, ни инструмента, ни перевязочных материалов не хватает. — Он отложил рецепты в сторону. — Сестры… только присутствие Татьяны Модестовны удерживает от комментария. Я бы в ветеринары им идти не доверил. — Он снова устало поморщился. — Бога ради, простите, Татьяна Модестовна, нет ли у вас рюмки водки? Не спал почти сутки, — будто оправдываясь, сказал он. — И опять дежурить.
Доктор выпил водку, поморщился, взглянул на Марусечку, подавшую ему рюмку, налил себе еще, выпил и только после этого закусил селедкой.
— А у нас вот новоиспеченный герой, орденоносец. — Вик-Вик кивнул на Майкова. — Военлет! Сам Жуков награду вручал. — Вик-Вик уже гордился им.
— Поздравляю! — кивнул доктор. — Скажите, у вас в авиации тоже такой кабак, как в медицине? Только честно, мне важно это знать!
— Нет, — искренне ответил Майков и неожиданно припомнил всех ребят из эскадрильи, техников, механиков, ребят из БАО, Настю-кока, руга-ющую вольнонаемных официанток в офицерской столовой… И впервые защемило сердце, захотелось туда, как раньше в детский дом, к своим, домой. — Нет, у нас такого кабака нет!
— Конечно, нет, — усмехнулся Вик-Вик, — он же в морской авиации. У них кабак свой, особый. Военно-морской.
Мужчины поднялись из-за стола, и Сергей Сергеевич заметил, что Майков хромает. Действительно, ушибленная нога опухла и болела.
— Оторвало подошву и не задело ступню. — Задумался доктор и взглянул на часы, извлеченные из жилетного кармана.
— Снимайте-ка сапог, снимайте. Надеюсь, вы позволите, Марья Владимировна?
— Я ставлю греть воду, — отозвалась тетя Марусечка и исчезла в кухне.
— А для меня это слишком сильно. — Татьяна Модестовна уплыла вслед за ней.
Доктор осмотрел ногу и удивился:
— Что за коновал давал вам советы? Смотрите. — Доктор наклонил настольную лампу, показывая ступню Вик-Вику. — Видите, вот входное отверстие, там осколок.
— Поразительно! А куда же он делся?
— Никуда, в ступне и сидит! Вы человек терпеливый? — Доктор рассматривал ногу, и ответ его совершенно не интересовал.
— Марья Владимировна, пинцет у вас есть? Любой, хоть маникюрный! — Он протер стопу марлей, смоченной йодом. — Ремень есть? — Он уставился на Майкова, будто видел его впервые. — Я спрашиваю, ремень есть у вас, терпеливый человек? На худой конец — носовой платок. Возьмите зубами, возьмите, не помешает! — И несколькими плавными движениями, не обращая внимания на длинный стон Майкова, вытащил осколок и бросил его на блюдце. Осколок был величиной с ноготь мизинца. — Все, все, можете стонать! — Он залил рану йодом и ловко забинтовал ногу. — Готово! Поболит дня три, поскольку вы человек молодой. Если больше — идите в госпиталь, нет ли повреждения нерва. — Он снова взглянул на часы. — Прошу извинить меня, опаздываю на дежурство. Надеюсь, мы с вами встретимся по более приятному поводу! — Он пожал летчику руку.
Глава 42
Виктор Владимирович Гольдионов на правах старого приятеля удобно расположился за столом кают-компании эсминца «Калинин». Хозяин кают-компании вице-адмирал Юрий Федорович Ралль, державший на «Калинине» штаб минной обороны РККБФ, был рад появлению Гольдионова.
Ралль сидел в расстегнутом кителе, откинувшись на спинку дивана, и покуривал трубку. Все, все было нереально — золотая осень в Кронштадте, тишина (грохот матросских ботинок по палубе, удары кувалды и шипенье сварочных ацетиленовых горелок они за шум не считали), пусть не друг, но приятель детства, и коньяк, им принесенный, — после кошмара перехода по Балтике это все воспринималось как начало какой-то другой жизни. И это для него, исходившего Балтику вдоль и поперек, знавшего каждую косу, банку, веху, для него, организовавшего в 1916 году под началом команду-ющего флотом Непенина настоящую минную войну против немцев. К которой они, кстати, оказались совершенно не готовы. И потерпели сокрушительное поражение. Так и не сумев прорваться к Петрограду и потеряв практически всю 10-ю флотилию эсминцев.
Удар группы армий «Север» генерал-фельдмаршала фон Лееба, «неожиданный и коварный», как и все начало войны, был для флота не просто страшен. Это была катастрофа. Обе армии прикрытия, потерявшие управление уже в первые дни и часы нападения, откатывались на восток зачастую быстрее, чем кромсали ее танковые клинья генерал-полковника Гепнера.
9 июля передовой отряд немецкого инженерно-саперного полка, с ходу захватив Пярну, не сбавляя скорости, бросился, по пустому шоссе в сторону Таллина.
Вождь и учитель, все военно-морское образование которого заключалось в просмотре (правда, неоднократном) фильма о сражении немецкого флота у полуострова Ютланд с королевским Гранд-флитом, мечтавший устроить англичанам второй Ютланд, не задумывался о планах обороны ни одной из баз флота. Мощный флот Балтики должен был по команде вырваться в Атлантику, разгромить Гранд-Флит (Ютланд, Ютланд!) и принести истинную свободу будущим советским республикам — хоть французским, хоть португальским, хоть испанским… О планах обороны баз флота мог размышлять (а уж никак не составлять их!) только трус, предатель и, может быть, шпион иностранных держав. Тяжелые батареи Либавы так и не сделали ни одного выстрела по противнику: орудия были направлены в море, они должны были встречать английский флот, когда тот решит прорваться на Балтику. Ему же должен был противостоять и мощнейший Балтфлот, гордость республики.
Флот действительно был мощнейшим: два линкора, два крейсера, десятки миноносцев, бригады подводных лодок, торпедных катеров и сторожевиков… А что немцы? У немцев вообще не было на Балтике флота! Не считать же флотом пять старых финских подлодок, две флотилии торпедных катеров и тральщиков. Но тем страшнее оказалась небывалая для флота катастрофа. Каждый день гибли корабли, подрываясь на минах, попадая, беззащитными, под удары авиации, влетая, исключительно по дурости и панике, на немецкие и собственные минные поля. Немцы подвозили к Либаве, Риге, через Ирбенский залив, недосягаемый для нашего флота, боеприпасы, продовольствие, технику. А нашим командирам, запертым своими и немецкими минными постановками, все мерещились немецкие подводные лодки, корабли начинали, как тараканы, метаться по мелководью, подрываться, выбрасываться на мели и становиться добычей обнаглевшей от безнаказанности авиации.
Адмирал рассказывал историю катастрофы, которая, по его словам, перекрыла цусимскую, ровным голосом, лишь иногда дергалось веко правого глаза, под шрамом, Ралль придерживал тик платком. Только вспомнив о бессмысленном расстреле по приказу адмирала Трибуца капитан-лейтенанта Юрия Афанасьева, командира эсминца «Ленин», который под носом немцев взорвал и затопил боевые корабли, брошенные в Либаве, адмирал прикрыл на секунду глаза.
— Страшное, страшное преступление.
— Я был о Трибуце лучшего мнения…
Ралль пожал плечами.
— Певчий на углу Бассейной и Надеждинской, выпускник фельдшер-ской школы… чего ожидать…
— Я тоже… в лагере на них насмотрелся… — Гольдионов поднял глаза вверх, как бы спрашивая Ралля, нет ли в кают-компании прослушки.
— Нет, — качнул головой адмирал. — Я проверял сам.
— Нотабли… — хмыкнул Гольдионов, налил крепчайшего чая и плеснул туда чуть коньяку. — Банда захватила власть в государстве… Без роду без племени, все под псевдонимами, безграмотные, наглеющие от всевластия…
— Это как землетрясение или цунами, — продолжил Ралль. — Только цунами — из человеческой крови. В самом прямом смысле. Человеческие потери России катастрофичны. Я пытался подсчитать — уму непостижимо! Миллионы и миллионы! Ни один другой народ, кроме русского, этого перенести не смог бы. И в ближайшие сто лет России придется просто выживать, восстанавливать человеческий потенциал…
— А духовный? Вы посмотрите на их символы! То на знамени свастику нарисуют, то, прости господи, звезду масонскую!
— Есть, есть у вас особая любовь к евреям, — засмеялся Ралль. — Какие они масоны! Уничтожили цивилизацию на целом материке. Вернули к дикости, последствия которой, вообще-то говоря, плохо предсказуемы.
— Что говорить, — допил чай Гольдионов. — В лагерях я на эту дикость насмотрелся, — и снова поднял палец вверх.
— Нет-нет, я проверял, — помотал головой Юрий Федорович. — Разве мой вестовой. Но я с ним уже четверть века.
Боевой адмирал ошибался. В его личном деле, хранящемся в архивах спецслужб, этот разговор приведен почти дословно. Почему ни тогда, ни позже адмирал Ралль не побывал в местах не столь отдаленных? Загадка, которую сейчас уже вряд ли удастся разгадать. И стоит ли?
Может быть, что-то прояснит его ранняя смерть? Ведь едва исполнилось пятьдесят восемь…
Глава 43
После выздоровления от тяжелейшего воспаления легких Тина никак не могла прийти в себя. Жизнь приобрела какой-то механический оттенок, как будто внутри разрушился стержень, дававший возможность действовать, радоваться, удивляться. Она по-прежнему ходила в институт на лекции и вместе с немногочисленными студентками, студентов-младшекурсников не было совсем, «зубрила кости». Во второй половине дня они перемещались в клинику на «практические занятия» — клиника Эрисмана довольно долго не была госпиталем, в ней не было раненых, лежали просто больные. Иногда вместо практики они работали в анатомичке. Но даже вид несчастных, кромсаемых неумелыми руками трупов и отвратительный запах анатомички не вызывал прежнего отвращения. Мертвящая усталость, шедшая откуда-то изнутри, лишала душевных сил.
Вик-Вик практически не появлялся дома, оставляя ей записочки, порой, казалось ей, совершенно идиотские. Например, он просил поливать коричневую трухлявую колоду, которую ему приперли краснофлотцы, раз в три дня теплой водой. Но она исправно поливала колоду, от которой исходил странноватый кислый запах. А однажды она обнаружила записку: «Вами интересовался митрополит Алексий».
До Никольского собора можно было доехать на трамвае, но сейчас трамвай не шел через мост, и Тина, пройдя по Первой линии Васильевского, мимо Академии художеств и сфинксов, вышла на мост Лейтенанта Шмидта.
Ленинград изменился за время войны. Спрятались под грубой маскировкой шпили и купола соборов, перекрещенные бумагой окна будто бы ослепли, но сам размах, разлет Невы, бело-желтые, в пятнах маскировки дворцы на набережной, здание Адмиралтейства, угадываемый за ним Зимний — все это стало совершенно нереальным, декорацией в голубой дымке с нелепо приткнувшимися к набережным кораблями. Глаз еще не привык к боевым кораблям у знакомых набережных, они разрушали их стройность и создавали ощущение нереальности и тревоги. Тина невольно шла тем же путем, которым они шли с Колей Майковым в его последний приезд.
Николай впервые видел город, впервые гулял по нему и шел буквально с открытым ртом. Это и смешило Тину, и доставляло ей особое удовольствие — показывать Ленинград человеку, увидевшему его впервые. Тина показывала дворец Меншикова и обрушила на Колю рассказы о неутомимом губернаторе и очаровательном жулике, показывала солнечные часы на здании Кадетского корпуса на Первой линии и читала стихи Ахматовой, в которых они упоминались, припоминала и исторические байки времен лейб-компанцев Елизаветы, и место знаменитого стояния полков декабристов, расстреливаемых из пушек прямой наводкой.
Для нее этот город был населен живыми людьми, только жившими в разное время. Вон там, из-за того угла гвардейцы вынесли на руках замерз-шую и почти беспамятную Елизавету, вон там проскакала в карете Екатерина, окруженная всадниками и колотившая кучера палкой по спине — скорее, скорее! Вон там «Надев широкий боливар, Онегин едет на бульвар…» — это же здесь, на этом самом бульваре! А вот — «С подъятой лапой, как живые, стоят два льва сторожевые», вот же они, те самые, на которых сидел несчастный Евгений, у дома Лобанова-Ростовцева, а вот здесь мы с тетей Марусечкой всегда ели вкуснейшие пирожки! А это Конногвардейский бульвар, посмотри, какие скульп-туры, их привезли… Они свернули с бульвара и мимо здания Морского экипажа, через Поцелуев мост вышли к Консерватории и Кировскому театру.
Девочки еще с мамой ходили в Оперную студию при Консерватории. Мама почему-то считала, что студенческие спектакли даже лучше, чем на основной сцене театра. «В них больше старания, свежести, нерва…» — что такое «нер-ва», Тина не понимала, но верила маме. И сейчас, когда они шли мимо Консерватории, принялась рассказывать, как впервые услышала «Пиковую даму» с мрачным и таинственным Германном и страшной старухой.
— Тина, — вдруг перебил ее Николай, — я знаю, что твои родители арестованы. Но ты хоть знаешь — за что?
Вик-Вик предупреждал Тину, что такой разговор может возникнуть. Вик-Вику это казалось естественным. Но возник он уж больно неожиданно, в неподходящий момент, — она рассказывала, что их в Оперную студию всегда приглашал мамин очень хороший приятель («И поклонник!» — сплетничала Татьяна Модестовна) Михаил Иванович Шестаков. Знаменитый альпинист, лыжник, человек, руководивший совсем недавно маскировкой золоченых шпилей и куполов соборов. И при этом — виолончелист в Кировском театре!
— А откуда ты знаешь, что арестованы? Тебя это пугает?
— Не-ет, — неуверенно протянул Николай. — Я ведь, ты знаешь, на Урале вырос, недалеко от Кунгура, есть такой городишко маленький. В детском доме. И вот последние лет десять вокруг Кунгура пошли лагеря строиться. Один, второй, третий, потом сливаются в громадный лагерь, чуть ли не целый район лагеря занимают, даже пускать туда перестали. Мы с ребятами все думали: откуда столько врагов народа? Они кто такие? Как-то у директора нашего спросил, так она мне такого тумака дала, что после и по другим делам подходить к ней боялся.
— Я сама не знаю… Вик-Вик говорит, такими родителями гордиться надо…
— Я не об этом! Почему столько людей в лагерях? Я ведь видел, как привозили целые эшелоны, — какие они враги народа? Тощие, согнутые, больные… И каждый день — эшелоны! Охраняет вохра мордатая, с собаками, винтовки наперевес…
Тина неожиданно заметила, что они давно идут, взявшись за руки. И впервые почувствовала в Николае близкого человека. И даже пожалела, что не позволила ему себя поцеловать, когда он в шутку предложил поцеловаться на Поцелуевом мосту.
Сейчас Тина, незаметно для себя повторяя маршрут, которым они шли с Николаем, вышла к Никольскому собору. В прошлый раз, Тине не хотелось вспоминать об этом, у входа в собор произошел форменный конфуз — Николай вдруг отказался войти в храм.
— Я же неверующий, что мне там делать?
— Ты не хочешь войти, потому что ты в форме? Военным нельзя веровать?
— Нет, не только поэтому, — настаивал Николай. — Я атеист, и делать мне в церкви нечего!
Несколько человек, стоявших у храма, с любопытством поглядывали на них.
— Ты не атеист, ты просто дурак! — Ей казалось странным и плохо объяснимым, как близкие люди, таким она считала до той поры Николая, могут оказаться такими разными в главном. В главном представлении о жизни. «И не стесняется этим бравировать, дубина!» — Как ни странно, выругав его, она почувствовала облегчение и смогла спокойно помолиться. Это так редко удавалось в последнее время…
Тина вошла в помещение, ощутив прохладу и покой намоленного храма. Служба закончилась. Почти в полной темноте, горели лишь несколько небольших свечей, поблескивали золоченые оклады икон, бесшумными тенями казался хор, закончивший пение, прошел мимо алтарник, неся лампаду и кадило, после которого остался легкий запах ладана. Тина догнала алтарника и спросила, может ли она увидеть отца Алексия.
— Митрополита? Владыку?— удивился алтарник.
— Я с ним знакома, — заспешила вслед за ним по лестнице Тина, — я бы хотела…
Алтарник кивнул и исчез за тяжелой дверью.
— Войдите, — кивнул он, появившись через минуту.
Тина и сама не могла бы объяснить той смелости, с которой она напросилась на визит к митрополиту. Просто в последнее время так сгустились тяготы, столько возникло проблем, разрешения которых она не видела, что необходимо было поговорить с кем-то из взрослых…
— Здравствуйте, батюшка, — неуверенно сказала Тина и тут же услышала, как поправил ее алтарник:
— Надо называть владыко…
— Ничего, ничего. — Митрополит чуть приподнялся с дивана, на котором сидел вольно, откинувшись на спинку. — Рад вас видеть, голубушка. С чем пожаловали?
— Я Валентина, дочь профессора Бармина…
— Помню, были у меня с Виктором Владимировичем, помню, как же… Чаю не хотите ли? — Он ласково приподнял брови.
Потекла какая-то беседа, в ходе которой Тина ощущала себя особенной, не рядовой дурой. Ну чего, спрашивается, морочишь голову пожилому, старому даже человеку, уставшему — митрополит время от времени прикрывал глаза припухшими веками.
— Вы себя не кляните. — Митрополит будто услышал ее. — То, что вы рассказали мне о своем друге… Вы сказали, он жених вам?
Тине пришлось объяснять всю странность отношений с Николаем.
— Будем называть его женихом для простоты дела. — Митрополит потянулся и сухой, белой рукой положил ей на блюдце две конфеты, которые лежали в вазочке. — Есть простые объяснения тому, что человек не хочет в храм идти: боится, что скажут про него люди и что донесут на него. По нынешним временам это дело житейское. Бывает, сам еще, что называется, не созрел… Недаром ведь оглашенные в храм не допускались… И нам такого человека со стороны нашей веры, нашего знания, понимания жизни очень легко осудить… Но ведь и ему непросто, если это человек мыслящий. Он должен в себе преодолеть некий барьер, переступить через какую-то черту, верно? За которой, мы знаем, открывается новая, другая жизнь. Обратите внимание на слово «черта». Как мы лукавого называем? Черт! Живет за чертой! Что делают люди, когда себя оградить хотят от зла? Круг чертят возле себя. Чтобы лукавый его не смог перейти. Но и тому, кто к вере идет, тоже этот круг перейти надобно?! Из старой жизни в новую. А его эта жизнь пугает… Как так, только что сам распоряжался собою, а тут надо отдать себя на волю Божью… А самое-то главное, самое важное, что за плечом каждого такого думающего, мыслящего человека, который сознательно идет в храм, обязательно притаился лукавый. Ему ведь неинтересно сбивать с пути истинного человека слабого, покорного. А вот сломать сильного, не дать прийти к Богу сильной душе, оттолкнуть, а потом, как знать, может, и в свои сети увлечь — эта задача ему больше по сердцу… Иной раз человек, только идущий к Богу, даже в самых простых вещах ощущает такую тягость… Мне не раз рассказывали, что люди иногда просто перекреститься могут с трудом, будто на руке у него гиря повисла… Поэтому и нельзя отталкивать такого человека — он в борьбе с самим нечистым… И нуждается в поддержке…
— Владыко, я так рада… Вы мне открыли…
— Полно, полно, не огорчайте меня… Прежде об этом в «Библии для детей» писали… Какое тут откровение! Да еще после того, как вы у старца Серафима побывали… Вот истинно великий человек… Он ведь и у нас в лавре духовником был… великий человек…
— А можно вас спросить… — Она вдруг затруднилась произнести «владыко», таким близким, своим показался ей отец Алексий.
Он почувствовал ее смятение и помог:
— Батюшка, просто батюшка…
— …можно спросить, владыко, — правда ли, что нынешние испытания нам посланы за грехи?
— Господь наш, Иисус Христос, — митрополит привычно нешироко перекрестился, — за грехи не карает. Суть веры Христовой — в любви. Только любовь мы видим с его стороны… Ветхозаветный Бог — да…
— Батюшка, я видела, как немецкий летчик гонялся за женщинами и детьми… Они мерзлые, раздавленные танками кочерыжки добывали из земли, а он сверху их расстреливал… Я сама держала на руках мальчика, которому очередью оторвало обе ноги… держала, пока он не умер… Он даже не плакал, смотрел на меня…
— Страшные вещи вы говорите, Тина, страшные даже для меня, священника и старика… А вам с этим жить всю жизнь… Как это объяснить, как объяснить, что Господь всесильный и всемилостивый попускает это? Я сам все время об этом же думаю… Молюсь, молюсь, чтобы дал Господь ума, дал мудрости, чтобы понять его волю. Умом и верою своей я знаю, что человеческая жизнь земная, любого человека, — миг перед жизнью вечной, и мученики на этой земле, в этой жизни, помянуты будут в Царствии Божием… Но сердце мое, грешное, этого не принимает… Да, церковь наша благословила эту войну, объявила ее святой защитой отечества, но сердце, сердце — не принимает. — Митрополит чуть наклонился к ней и, как в первый раз, положил на голову неожиданно тяжелую руку. — И спрашивать мы можем только у Господа — за что, для чего нам всем посланы такие испытания? Зашатался храм веры святой, усомнились в Христе миллионы, соблазнились посулой диавольской: зачем нам Господь Бог, мы и сами Царство Божие по-строим, но без Бога, по своим законам, не по Божьим, по своему разумению, и Бога своего назначим и поклонимся ему… В истории и Божественной и земной не в первый раз люди этому соблазну поддаются. Но тем выше спрос с тех, кто верует. Тягота на них большая лежит. Как отличить бесов-ское издевательство над верой от Христовых испытаний, которые Он нам, каждому из нас, посылает? Здесь, здесь главное, корень вопроса, а вот как отличить — только на Господа и можно уповать. Он подскажет. Он проведет. Через молитву и послушание. Ибо легко идти легкой тропою… а трудной-то как непросто…
Митрополит достал из ящика стола небольшую иконку Богородицы в затейливом, старинном овальном окладе.
— Хочу благословить тебя этой иконкой и подарить тебе ее. — Митрополит приложился губами к иконке. — Это наша иконка, родовая. Мне ее моя матушка надела на шею, ей — ее матушка. В тебе я вижу душу близкую, родную мне, потому и дарю, и благословляю тебя сей иконой… И хочу, чтобы ты всегда помнила, что здесь, на земле, мы не живем, а только учимся жить в Отечестве Небесном…
Позже, когда Сергей Сергеевич Неустроев привез потерявшую сознание Тину в госпиталь, иконку украли. Оказалось, что это стариннейшая и драгоценнейшая вещь, эмаль на золоте, которой нет цены. Сергей Сергеевич устроил целое расследование и, неожиданно даже для себя, нашел ее. Это дало возможность Тине, которую, чуть она поднялась, Неустроев взял на работу в госпиталь, навещать Колю Майкова, сидеть возле него, держа в руках его обгорелые культи и прикладывать к губам, вернее к тому, что от них осталось, иконку. И Коля стал сам тянуться к ней. И даже, так во всяком случае казалось Тине, быстрее пошел на поправку.
Глава 44
— Ну-с, Коленька, открывайте глаза. — Профессор Джанелидзе стоял рядом с койкой и смотрел, как сестра снимает повязку с глаз Николая Михайловского, корреспондента ЦО «Правда». — Не бойтесь, не бойтесь, я вам тут сюрприз приготовил. Пять самых красивых девушек.
Михайловский открыл глаза, действительно стайка девушек разместилась возле его постели, окружая профессора.
— Иустин Ивлианович, неужели вижу?!
— Нет, Коленька, девушки вам мерещатся, а все остальное, включая меня, вы видите.
Михайловский попытался приподняться, но профессор быстрым движением остановил его.
— Нет-нет, а вот этого не надо, — и мягко уложил его на постель. — Полежать еще придется с недельку, полный покой. На глазах — повязка. Никаких чтений. Не поднимать ничего тяжелее ночного горшка, понятно? Ваше счастье, что вам всего тридцать лет.
— Доктор, а все-таки что это было, отчего слепота?
— Как я и предполагал, отслойка сетчатки от тяжелейшей контузии. При такой контузии ваша голова должна была бы оторваться…
— Голову пришивали? — поинтересовался Михайловский.
— Нет, голова сама приросла. А вот с глазами — похуже. — Профессор посерьезнел. — Сделали все, что могли. Но клиника наша не специализированная. Так что, скорее всего, вам надо будет еще раз оперироваться в клинике Филатова. Зная ваш характер, уверен, что вы будете опять носиться под обстрелом на мотоцикле, вместо того чтобы лежать у меня в клинике и лечиться. И в конце концов попадете к Филатову. — Он кивнул сестре, та снова наложила повязку на опухшее, в красно-черных пятнах ожогов лицо раненого.
— А лицо неплохо заживает, затягивается… — похвалил Джанелидзе, похлопал его по плечу, глядя уже в историю болезни другого раненого…
Эту ночь с 28 на 29 августа следовало бы отмечать как второй день рождения. «Или первый день смерти!» — со свойственной ему хамоватостью прокомментировал чудесное спасение коллеги журналист Володя Рудный.
Тогда неожиданно на покрытый клочьями дымовой завесы таллинский пирс выкатился роскошный правительственный автомобиль, сопровождаемый броневичками охраны. Приехал сам председатель Совнаркома Эстон-ской ССР Лауристин. В сопровождении автоматчиков. «Не то охрана, не то конвой», — шутил Лауристин в близком кругу.
Михайловский, хорошо знакомый с Лауристинем, тут же сообразил, что беседа с премьером на борту судна, идущего из Таллина в Ленинград, — это будет бомба для редакции. Журналист подхватил свой чемоданчик и бегом поднялся по трапу, ловя взгляд премьера: «Увидимся? Поговорим?» — и успокоился, увидев ответный кивок Лауристиня. Осталось только дать телеграмму в редакцию. Михайловский, размахивая редакционным удостоверением, радиорубка тщательно охранялась, пробился к радистам, открыл чемоданчик, в очередной раз порадовавшись, что сам не пьет, и извлек бутылку портвейна. Большую ценность на любом судне.
— Десять слов, — сказал он, прикидывая, что это будут за слова. — Десять слов с разрешения адмирала!
Не пойдут же они к адмиралу проверять, давал он такую команду или нет. Да и опытные радисты тоже понимали, что никакого адмиральского разрешения нет, но тут было важно соблюсти ритуал. Не просто передаем, нарушая воинскую дисциплину, а с ведома самого адмирала. И портвейн тут ни при чем.
Караван разнокалиберных судов, объединенных лишь военно-морским словом «конвой», растянулся на много километров. С самого момента выхода из порта начался тот кошмар, который не закончился, не мог закончиться даже в клинике Джанелидзе. Но еще до выхода из порта, едва удалось «Кирову» отбить налет фашистских пикировщиков, вторая волна пикировщиков, пропущенная зенитками прикрытия, появилась над рейдом. Под бомбами вскипела вода, встал серебряный лес взрывов, и один оглушительный, страшный бросил всех, стоявших на палубе буксира «С-103», в море. Бомба, нацеленная в «Киров», попала в буксир. «Отдайте буксирный трос!» — кричали в мегафон с «Кирова», но отдавать трос было уже некому. Буксир, разнесенный бомбой на куски, тонул. Пришлось срочно рубить многожильный стальной конец.
Главный калибр вел огонь с полутораминутными интервалами, заставляя оглохшую и контуженную боцманскую команду метаться по палубе. Но едва капитан 2-го ранга Сухоруков дал команду прекратить огонь и навести на палубе порядок, как раздался крик сигнальщика: «Транспорт тонет! └Луначарский“!»
На «Виронии» сбились со счету погибшим кораблям. Почти ежеминутно поступали доклады: ледокол «Трувор», тральщики, транспорты, эсминцы «Володарский», «Сметливый», «Скорый» — новенький эсминец типа 7-У под командой капитана 3-го ранга Баландина, десятки других судов…
На палубе «Виронии» что-то дымилось, гарью тянуло в кубрики, и Михайловскому пришлось выбраться на мостик, чтобы хоть немного продышаться. Там он увидел и Лауристина.
— Самое время для интервью! — засмеялся председатель Совнаркома. — Признайтесь, такого интервью у вас еще в жизни не бывало, а? — Лауристин был слегка пьян, истерически весел и подталкивал журналиста локтем, как бы призывая и его посмеяться над обстоятельствами.
— С чего начнем? — крикнул сквозь шум пара Лауристин, и это были его последние слова.
Несколько бомб, сброшенных бомбардировщиками «Ю-88» упали по левому борту «Виронии». И одна попала прямо в мостик. Где и стояли Лауристин и Михайловский.
Михайловский пришел в себя от холодной, почти ледяной августовской воды Балтики. В клубах пара и дыма не было ничего видно, разлившийся и уже горевший местами мазут разъедал глаза, забивался в легкие, рев пара перекрывал крики раненых и тонущих людей. Михайловский потерял сознание от удара в голову каким-то бревном, а когда пришел в себя, увидел лишь адскую воронку, втягивающую в жерло все и всех еще держащихся на поверх-ности. Он потом никогда не мог объяснить, как ему удалось отгрести от воронки, в которой исчезла корма судна, блеснув вращающимися латунными винтами. Кажется, кто-то тянул его за шиворот, не давая перевернуться лицом в воду. Кто-то бил по щекам, заставляя прийти в себя. Кто-то выталкивал его на обломки не то палубы, не то спасательного плотика, — но был ли это один человек или несколько, он так и не мог вспомнить. В памяти остался только один моряк — без лица, без имени, один только голос и матросская форменка, и крик: «Держись, мариман! Я сейчас!» Он и подсадил давящегося кашлем от воды, дыма и раскаленного мазута журналиста на какие-то деревянные обломки и исчез навсегда.
Штилевое утро журналист ЦО «Правда» встретил, держась за рога мины, сорванной взрывом с минрепа под крики: «Брось, брось мину, отчепись, мы тебя подхватим!» Но «отчепиться» он не мог довольно долго — руки свело судорогой, и кисти не хотели разжиматься, отпускать «рога» морского чудовища. Опытный боцман с торпедного катера, подцепивший Михайловского багром, быстро сделал два укола шилом в мышцы — и пальцы разжались. К общей радости и даже какому-то веселью на палубе катера. Михайловского кое-как обсушили, посетовали на то, что нет спирта для обогрева, и положили на баке, удивившись, что у выловленного моряка нет ранений. Только из ушей течет кровь да обгорели кисти, щеки и лоб. А боцман, вытащивший журналиста и с вожделением поглядывавший на его наручные часы, понял его кивок как знак согласия, снял с него часы, разобрал их, пользуясь исключительно своим ножичком, и положил на мягкий квоч на просушку. На солнышко. Как раз рядом с журналистом.
Как рванула мина, Михайловский уже не помнил. Только беззвучный огонь, белый столб воды — и темнота. До самой госпитальной палаты в Кронштадте. Он оказался единственным спасшимся с этого торпедного катера. Спецы определили, что это был советский катер типа «Г-5» и в бортовом номере, кажется, была единичка.
Глава 46
23 августа немцы взяли станцию Мга. Раньше ее знали лишь дачники — станция была километрах в сорока — сорока пяти от Ленинграда. Удивительно, как распространялись новости в городе. Ленинградское радио еще что-то невнятно бормотало о тяжелых боях в окрестностях Мги, но все уже знали, что станция Мга взята, Северная железная дорога перерезана и, стало быть, город отрезан от всей страны. Никакие окопы и противотанковые рвы, на которые были брошены тысячи и тысячи ленинградцев, не помогли. Правда, теперь уже заставляли ходить «на окопы» по окраинам города, но вскоре ограничились щелями в городских скверах и садах. Тина и даже Дора Иосифовна («Послушайте, у меня же диабет!») сначала копали, а потом укрепляли стены щелей досками, накрывали крышей, «накатом». Мальчишки с удовольствием носились с топорами и рубили узловатые корни. Рыть щели было непросто, хотя Тина после своего окопного опыта считалась уже мастером. Под неглубоким слоем земли в Некрасовском садике сразу обнаружились какие-то старые фундаменты, битые кирпичи с давленой надписью «Т-во Хренова» и другие, поглубже, обгорелые, с немецкими буквами, тоже давлеными.
Ожидали, что в город хлынут отступающие войска, но так и не дождались — на земляные работы бросили всех, кто мог держать лопату. Управдомы и дворники строго следили за тем, чтобы не было уклоняющихся и саботажников. И вели списки. Некоторым ополченцам даже выдали ружья и посылали в ближайшие пригороды, в основном на трамваях, «на защиту от наступающего врага». И суровые женщины расклеивали воззвание: «Товарищи ленинградцы! Дорогие друзья! Над нашим дорогим и любимым городом нависла непосредственная угроза нападения немецко-фашистских войск. Враг пытается проникнуть в Ленинград. Ленинград стал фронтом. Враг у ворот!»
Как ни странно, паники не было. Появился какой-то новый, лихорадочный темп жизни, обнаружилось, что ленинградцы больше приспособлены к жизни в блокаде, чем казалось. Кроме работы основным занятием стало раздобывание продуктов. Надо было срочно создавать запасы — и все свободное время тратилось на стояние в очередях и беготню по магазинам.
Здесь в полном объеме проявился талант тети Марусечки. Она сразу решила, что надо создавать три фонда: первый — собственно продукты. Жиры, сахар, крупы, консервы. Она даже научила Татьяну Модестовну топить на электроплитке сливочное масло, превращая его в топленое — продукт длительного хранения. Второй фонд — обменный. В него входил табак (желательно крепчайшая махорка в желтых пачках), папиросы котировались меньше — их довольно быстро выкуривала Татьяна Модестовна, мыло — хозяйственное и туалетное, и третий фонд — теплые вещи. Тине, которая к тому времени после института работала в бывшей Мариинской больнице, вменялось в обязательном порядке обойти все магазины на пути и покупать все, что могло бы попасть в фонды. Правда, оказалось, что и денег особых на покупки нет, — сберкассы заморозили вклады. Выручила Татьяна Модестовна, которая («По лености, по лености, детка») не сдавала денег в сберкассу, а хранила их по-старому, в книжном шкафу, в томике Шекспира.
Занятия в институте пошли на убыль, все меньше становилось и студентов и преподавателей, перемещаться по городу приходилось пешком — трамваи стали ходить реже и медленнее. И Тина приезжала в институт только за карточками.
А
работа в госпитале, даже самая тяжелая, была ей в радость. Она числилась
«добровольцем», помощницей сестер. С гордостью ходила в «анатомическом» халате
с завязками на спине и красным крестом на левой поле вместе с буквой «Д».
Неутомимая тетя Марусечка вышила крест и черную «Д» на кармане. «Д» — доброволец. Но Тина
расшифровывала как «добытчик». Несмотря на страшную, небывалую усталость —
Тина считала, что это последствия воспаления легких, — ей нравилось
«совершать обходы» магазинов.
В этом был какой-то элемент борьбы за выживание. И даже охотничий азарт.
Однажды она притащила банки с помидорным соком, который продавали почему-то на
улице. Тетя Марусечка была в восторге, она
утверждала, что в соке много железа. «Не случайно же он такой красный!» —
комментировала Татьяна Модестовна. Впрочем, «добыча» скоро закончилась. И не
потому, что был издан суровый приказ, запрещающий ленинградцам создавать запасы
продуктов, а потому, что никаких
продуктов уже не было. Только те жалкие порции крупы, сахара и хлеба, которые
давали по карточкам. Но и за ними нужно было побегать, поискать и постоять в
очереди.
Глава 47
Говорили, что 6 сентября ночью какой-то одинокий немецкий самолет прорвался через нашу линию воздушной обороны и сбросил одну-единственную бомбу. И попал в красивый дом на Старо-Невском. Говорили, что погибла одна женщина, что даже тревоги не объявляли, — просто прорвался и сбросил бомбу. И попал. Никакого сообщения по радио не было, но с утра — новости в осажденном городе распространялись с невероятной скоростью, — с утра ленинградцы потянулись на Старо-Невский, посмотреть на «разруху». Это слово Тина услышала впервые именно тогда. С одноклассницей Анечкой Астраханцевой Тина встретилась в Пассаже. Та стояла в очереди за санками и, увидев Тину, громко, так что все обернулись, позвала ее. Тину не очень охотно пустили в очередь, но бойкая Аня уверила всех, что это ее сестра и что именно для нее она и «держала» очередь. Было не очень понятно, зачем нужны санки, но хозяйственная Аня считала, что санки «пригодятся». И она была права. Позже, в ноябре и декабре, когда приходилось таскать на санках все — и дрова, и воду, и даже покойников, Тина не раз вспоминала Аню. И даже хотела в ноябре навестить ее, но кто-то сказал, что милая и заботливая Аннушка, как звали ее в школе, уже умерла — у нее было, оказывается, какое-то сложное заболевание сердца, а нужных лекарств не стало. Но тогда, в солнечном и теплом сентябре, они, таща на плечах санки, шли по Невскому, здороваясь со множеством знакомых и со смехом отвечая на шутки по поводу санок. Ленинградцы высыпали на Невский, словно на праздник, настроение почему-то было прекрасное, все обнимались, даже малознакомые люди, перебрасывались: «Вы не уехали? Как здорово! А такие-то уже в Уфе…» — и шли дальше, посмотреть на разбомбленный дом, будто на новое, щекочущее нервы представление.
Совсем недалеко от разбомбленного дома — уже видно было, что бомба вырвала кусок дома в два или три этажа, и слышались высокие крики женщин с повязками на рукавах, — они повстречали еще одну одноклассницу, Соню Аграновскую. Соня остригла косу, сделала короткую прическу и встряхивала густыми, крупно вьющимися локонами. «Ой, Соня, ты прямо красавица стала!» — Аннушка полезла к ней целоваться, неуклюже задев кого-то санками. От Сони пахло духами, а губы были чуть-чуть, как она сказала, «деликатно», подкрашены. Перемены в ее жизни были невероятны: вышла замуж — ему, представь, под сорок, на двадцать один год старше, — Соня достала фотографию: на ней важный господин с широким галстуком прижимался щекой к старой даме с уложенными буклями. «Это его мамочка», — пояснила Соня, и по ее гримаске и «мамочке» было понятно, что «мамочка» ей не очень нравится. Дальше оказалось, что ее муж — важный армейский снабженец и что она с семьей («Со своей?» — глупо спросила Аннушка, на что Соня только пожала высоко подложенными плечиками: при чем тут?), с новой, конечно, семьей эвакуируется в Куйбышев. Из горячего шепота Сони, которой, видно, очень хотелось поделиться новостями, Тина узнала, что все правительство уже эвакуируется из Москвы в Куйбышев, что она будет жить со свекровью и с сыном своего мужа («Ему, представь, шестна-дцать лет и довольно симпатичный!»), пока муж не прилетит, она как-то особо подчеркнула «прилетит», это придавало вес таинственному мужу, к ним. Она чмокнула Тину в щечку, снова обдав запахом заграничных духов, и пошла под руку с какой-то полной, мрачноватой девушкой, что-то щебеча той на ухо. Все это было так не похоже на прежнюю комсомолку и активистку Соню Аграновскую, что Тина и Аннушка окончательно растерялись.
Через два дня, в такой же теплый и солнечный день, Тина ушла из госпиталя — надо было съездить за карточками в институт, — вдруг завыли гудки — сначала фабрик на окраинах, потом незнакомые еще домовые сирены, — и дворники бросились загонять людей в подворотни. Она забежала в парадную старинного дома, где когда-то, в другой жизни, жил кто-то из папиных друзей, и устроилась на подоконнике, поглядывая вниз, на улицу. В парадной было довольно много народа, покуривали, переговаривались потихоньку, иногда поднимая голову вверх и прислушиваясь — скоро все это кончится? Грохот, осколки стекла, брызнувшие о стену, пыль и гарь, ворвавшиеся в окно, были настолько неожиданными, что на мгновение наступила тишина, сменившаяся детским и женским криком и воем. Это было страшно. И сам взрыв, и вой. Позже ленинградцы привыкли и к тому, и к другому.
Только здесь, в этой парадной, Тина вдруг обнаружила, как многому она научилась в госпитале. У двух военных были с собой индивидуальные пакеты, у кого-то белое холщовое полотнище — все пошло в дело. Тина вместе с сестричкой из другого отделения до приезда скорой успели перевязать, зафиксировать переломы и уложить раненых на пыльную метлахскую плитку с цифрами «1896» и незатейливым вензелем владельца дома.
— Ой, у тебя кровь, — спохватилась сестричка, ловко вытащив малюсенький осколок стекла из ранки на щеке Тины.
— Раньше говорили, что шрамы украшают мужчину, — сказал военный в пыльной, будто припорошенной шинели. Он держал перевязанную руку на весу и качал ее, как младенца. — А теперь вот будет украшать и женщин.
Вой сирен кончился, стиснутые в парадной люди вышли на улицу. Что-то новое появилось в привычном облике Литейного проспекта, Тина не могла понять — что? И только много позже сообразила: люди перестали ходить свободно, они то смотрели под ноги, чтобы не поскользнуться на осколках битого стекла, то поднимали голову вверх, стараясь разглядеть — что там, в небе, не грозит ли оно очередной бомбой или снарядом.
А пока что далеко-далеко, где-то в направлении Пулковских высот поднималось, заполняя полнеба черное, дымное облако. «Что-то горит, что-то горит! Что может гореть в той стороне?» Позже, когда Тина, прижимая тампон к щеке, спешила по Литейному к улице Белинского, бывшей Симеоновской, в воздухе запахло жженым сахаром, и зеваки, все еще рассматривающие разрастающееся облако пожара, даже с каким-то облегчением говорили: «Так это ж Бадаевские склады, Бадаевские склады горят!».
И как бы подтверждая молву, едва ли не на следующий день снизили норму выдачи хлеба: 250 граммов на человека. В день.
Так начался голод. Который горожане не сразу осознали. Одни говорили: вот-вот норму увеличат, подвезут муку, нельзя же человеку жить на двести пятьдесят граммов! Тем более что и тех-то не достать в магазинах. Другие ожидали худшего и метались по городу, пытаясь раздобыть съестное. В лабораториях мединститута съели сначала подопытных кроликов, потом собак, потом белых мышей и крыс, но отодвинуть голод не удалось.
Глава 50
Без телефона жизнь усложнилась. Надо было чаще забегать к тетушкам. Впрочем, «забегать» это сильно сказано. Тина еще неделю назад обнаружила, что «потеряла скорость», как она в шутку сказала медсестре, дежурившей с ней на посту. Она заметила, что не только подниматься с этажа на этаж, неся анализы в лабораторию, но и просто ходить стало тяжело. Пропала легкость в ногах, каждый шаг стоил усилий, как будто разрушился в мозгу какой-то стереотип, автомат, и надо обдумывать каждое движение.
А после ужасного разговора с Шикуниным что-то будто сломалось в ней. Он ждал ее на лестнице, привалившись спиной к двери, и издали был похож на небрежно брошенный мешок тряпок. Сначала этот мешок стал шевелиться, страшно напугав Тину, но еще больше она испугалась, поняв, что это Толя Шикунин. Кто-то говорил ей, что его не взяли в армию из-за туберкулеза позвоночника, — в школе никто и не предполагал, что он носил под пиджаком бандаж. Правда, было у него освобождение от физкультуры, но мало ли что…
— Толя, ты? — Тина с трудом узнала его. — Заходи, как я рада тебя видеть! — Она отворила дверь и с ужасом смотрела, как он шаркает по коридору страшными, стоптанными валенками, опираясь на самодельный костыль. Тина искренне обрадовалась ему. Толик Шикунин был, может быть, единственным человеком из класса, которому она обрадовалась бы искренне. Былая школьная дружба почему-то быстро рассыпалась. Жизнь потребовала других усилий, другого внутреннего напряжения.
Тина зажгла лампу — трехлинейку, она уже освоилась с этой процедурой, которой учил ее Вик-Вик. Кресалом высекаем искры, поджигаем фитиль — разжигу, от него — бумажку, от нее зажигаем лампу и укрепляем стекло. Негнущимися от холода пальцами проделать все это было нелегко.
— У тебя еще и керосин есть, — хрипловатым полушепотом сказал Шикунин. И только сейчас, в неверном свете разгорающейся трехлинейки, Тина смогла рассмотреть его лицо. Точнее то, что осталось от него. Он по-блокадному не снял шапки, не размотал странный шарф, больше похожий на старую вязанную кофту. Лицо было не его. Не шикунинское. Когда-то из-за ярких веснушек и обычной улыбки оно казалось лицом вечно смеющегося солнечного клоуна. Сейчас даже для блокадника он был страшен. Вместо головы — череп, обтянутый серой, в разводах копоти кожей. Глаза провалились, и тонкий, жалкий хрящ носа хищно загнулся к губам, которых не было. Губы исчезли, прилипли к черепу, обнажив покривившиеся зубы и белые десны. И сама кожа вокруг рта стала серо-коричневой, как будто кто-то обмазал рот краской. Так выглядели все, у кого не было какого-либо «прикорма». Они были обречены.
— Мне больше не к кому идти, — сказал Шикунин, — все мои умерли. И я тоже умру. Но у меня есть просьба. К тебе. — Он говорил ровно, без интонаций, словно произносил заученный текст. — Я хочу перед смертью съесть мяса. Так мне легче будет умереть, я все равно не жилец. Видишь, у меня уже на носу точка, — он сделал какое-то движение, будто показывая на свой нос. На носу, действительно, была черная точка. Среди ленинградцев ходил слух, что люди с такой вот появившейся точкой на носу — не живут. Это последний знак страшной болезни, алиментарной дистрофии, который она подает. Дальше — смерть.
— Толик, я сейчас разожгу буржуйку, согрею чаю, будет тепло… — Тина что-то говорила, сама не слыша и не понимая что. Как сестры говорят что-то умирающим раненым, полагая, что что-то надо говорить.
— Мне чай не нужен, — сказал Шикунин, — он меня не спасет. У меня даже есть сахар, — рукою в рукавице он показал на карман, — выменял на золотую ложку. Но он мне не поможет. Мне ничто не поможет. Но я хочу перед смертью съесть мяса.
Тина вдруг увидела в глубоко провалившихся глазах отрешенный, безумный блеск — и испугалась.
— Толик, Толик! — Она тряхнула его безвольное, ватное плечо.
— Больно, — поморщился Шикунин, — не трогай меня. Я мразь. Ты не должна прикасаться. Я пришел, чтобы съесть твою кошку. Мне сказали, что она у тебя жива.
Тина вдруг поняла, что странный костыль Шикунина, на который он опирался, — охотничье ружье.
— Толик, — она потянула ружье к себе, преодолевая его вялое, вязкое сопротивление. — Толик, успокойся. — Она поцеловала его, ощутив запах тлена и нечистот. — Толик, сейчас будет чай, давай я тебя положу. — Она довольно ловко, сестринский опыт помог, повела к кровати. Он не сопротивлялся, и только странно, по-собачьи, скулил.
— Оставь меня, оставь, мне больно, больно…
Тина уложила его на кровать, набросила сверху все тряпье, которым укутывалась сама, и стала разжигать буржуйку.
Через несколько минут он сделал движение рукой. Тина подошла и нагнулась, стараясь расслышать шепот.
— В кармане сахар, возьми. — Он замолчал, и Тина вдруг увидела, что глазные впадины его наполнились слезами. — Ты мне очень нравилась.
Тина промокнула платком его глаза.
— Толик, постарайся заснуть… — И оглянулась, услышав мяуканье. И толь—ко сейчас заметила, что Сегумицу, которая всегда бросалась к ней, сегодня не подошла, словно почувствовав опасность. Рядом с кошкой, как всегда, лежала придушенная ею крыса. Благо развелось их невиданное количество.
Тине показалось, что Шикунин умер. Она наклонилась и ощутила его дыхание. Слава Богу, спит! Тина погасила трехлинейку и вышла на лестницу, постепенно покрывавшуюся нечистотами. Жильцы обычно, не сговариваясь, выливали нечистоты на черную лестницу. И только недавно кто-то, наверное лишившись сил, первым вылил ведро, в которое отправляли надобности, на парадную лестницу. Стоило только одному — и началось… Тина, держась за скользкие перила, спустилась, прошла, не глядя, мимо короткого лестничного марша, идущего в подвал, — туда обычно сбрасывали трупы, и вышла на улицу. Был уже комендантский час, но до Озерного — рукой подать. Тина по тропинке обогнула застывший, заметенный снегом трамвай и между сугробами, кое-где выше ее роста, двинулась в сторону Озерного. Ленинградцы уже привыкли ходить в темноте с фонариками. Полная темнота, которую не могла рассеять даже луна. Разве что сугробы стали не совсем черными, а приобрели какие-то очертания. Впереди замелькал «светлячок», блокадное изобретение. Маленький фонарик, который вешали на пуговицу, чтобы в темноте не натыкаться на людей.
— Поаккуратней на углу, — сиплым женским голосом сказал «светлячок». — Там труп женский лежит. Без валенок уже. — И «светлячок», сопя, прошел мимо. Труп, действительно, лежал поперек тропинки. Тина перешагнула через него, стараясь не глядеть на голые ноги. И припомнила «без валенок уже», сказанное, как ей показалось, с обидой. Кто-то успел раньше!
В парадной тетушек тоже были свалены трупы, но их Тина не боялась, они были чужие. В своем доме — другое дело, страшно видеть своих, знакомых, хотя затаскивали в подвал и чужих, с улицы. А подниматься здесь было почему-то легче. Ступеньки были не такие высокие, что ли… В коридоре квартиры Тина почуяла запах жареного хлеба, в комнате тети Марусечки горела коптилка и слышались голоса. Тина вошла, плотно прикрывая за собою дверь, завешенную одеялами, и вдруг увидела Настю. Это было чудо! Настька, живая, настоящая, теплая и даже пахнет какими-то духами! Сестры обхватили друг друга и стояли, раскачиваясь, целуя мокрые щеки и шепча что-то… Ах, Настька, Настька, какая же ты дрянь… мы тебя искали, извелись, тетя Марусечка на ноги подняла всех знакомых, которые тогда эвакуировались с тобой… Потом уж мы узнали, что вас бомбили в Малой Вишере, что тебя в госпиталь отправили… как тебя не хватало, я же знала, знала, что ты жива, я твою карточку на комоде держу и с ней разговариваю и для маленького имя придумала…
Новости обрушились градом: маленького у нас не будет, потеряла его во время бомбежки в Вишере, потому и в госпиталь попала, думали — ранение, немец на самолете гонялся за людьми, бросившимися в кусты, а был выкидыш. И страшное кровотечение. А продукты у тети Марусечки украл их с Татьяной Модестовной сосед и воспитанник, Ванька Драчев. Сосед — потому что во время уплотнения они заняли две большие комнаты в квартире Татьяны Модестовны. А воспитанник — обе старались, тянули Ваньку, чтобы закончил седьмой класс. Отец с матерью, как говорила Татьяна Модестовна, «страдали вечным русским недугом», и Ванька, младший их, был малость туповат. Старшая, Верка, наоборот, была шустрая и оборотистая, быстро выучилась на продавщицу, да связалась с дурной компанией, и прямо перед войной ее замели. На пять лет, как расхитившую государственную собственность, действуя в группе лиц по предварительному сговору. Отделалась «пятериком», да и то потому, что начальник Ленгастронома, с которым она путалась, крепко за нее бился. А туповатый Ванька дотянул семилетку и поступил в военное училище. Пожарное. Но после — тупой-тупой, а сообразил — подался в училище НКВД. Оно хоть и называлось пограничное, а находилось почему-то в Ленинграде. Так вот Ванька-то, здоровенная орясина, в благодарность тетушкам за труды, за два своих отпускных дня, что ему в училище перед досрочным выпуском предоставили, все запасы тети Марусечки спер, продал их и на вырученные деньги устроил в своих комнатах такой загул с товарищами, что едва только выбрались они на улицу, так патруль их и повязал. Тепленькими. Но отделались легко. Ваньку одного судить было собрались, да потом пожалели, отправили на фронт. С которого, по слухам, — а слухи иной раз вернее документа, — говаривала Татьяна Модестовна, — уже и вернулся, «отмыв кровью» свою вину.
— Но самое интересное, — ты не поверишь! — академик Орбели дал команду нас с Марусечкой эвакуировать! Вместе с сокровищами Эрмитажа. Как приложение к сокровищам!
Уже совсем поздно, обласканная, накормленная (Настя привезла невиданные продукты: белый хлеб, настоящее масло!) и зацелованная, Тина отправилась домой.
Мороз окреп, снежок стал поскрипывать под ногами, а полная луна все-таки пробилась сквозь облака и высветила неживым светом декорации мерт-вого, беззвучного города. Живыми были только перекрещивающиеся лучи прожекторов в ночной небесной черноте и комариный зуд самолета-разведчика. Тина перешагнула женщину с голыми ногами, обошла обледеневший трамвай, — и дома.
Возле парадного она увидела труп. С намотанной
на шее вязаной кофтой. Она нагнулась, понимая уже, что это Шикунин,
хотя лицо по-прежнему было неузнаваемым. Страшно было то, что глазницы его были
залиты слезами. Замерзшими на крепчавшем морозе. А рот
испачкан кровью. Боже, он поймал Сегумицу! Она
бросилась в подъезд, поднялась, задыхаясь, к своей квартире, — дверь была
распахнута. Но едва только она переступила порог, как кошка, проговорив свое «мяу-у-у», прижалась к ее валенкам. Тина подхватила ее на
руки
и вошла в комнату, чувствуя, как все внутри дрожит. А откуда же у него кровь?
Наверное, показалось. Она зажгла коптилку — все было на своих местах, и,
успокоившись, залезла в кровать, скинув только валенки. Сегумицу
привычно прыгнула на нее и расположилась на шее. «Надо бы спуститься, хотя бы
убрать его в подвал, но сил — никаких… завтра…» — это была последняя
мысль перед тем, как она провалилась в черный омут сытого сна.
Среди ночи она вдруг встала, зажгла коптилку и, светя перед собой, вышла в переднюю. Там возле двери валялся наполовину сгрызанный крысиный труп. Это было то самое мясо, которое так хотел поесть перед смертью рыжий Толик Шикунин. Она вспомнила его окровавленное лицо, льдины, за-стывшие в глазницах, и ее вдруг стала бить крупная, неудержимая дрожь, от которой даже кошка испуганно соскочила с кровати. Эта дрожь так и не исчезла до самого конца ее жизни. И все домашние знали, что время от времени ее начинало трясти так, что она не могла удержать в руках стаканчик с лекарством. Которое, впрочем, не помогало. Надо было только лежать, лежать в тепле. И не думать. Ни о чем.