Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2014
Завершая рубрику «Из города Энн», попытаемся уловить и продемонстрировать несколько важных мыслей, пронизывающих труды и дни Омри Ронена. По его словам, после Будапештского восстания 1956 года, в котором он участвовал с пистолетом в руке, к русской литературе его вернул набоковский «Дар». Одним из пленительных переживаний, возникших при чтении этого романа, оказалось само качество прозы, настоянной на достижениях русской поэзии. Той, в которой «Гумилев и муза дальних странствий берут верх над соблазном эмигрантского уныния…» Для скрупулезного знатока истории поэзии, ее стилевых оттенков и интертекстуальной содержательности он судил о ней с высоты, неожиданной для академического исследователя, — с высоты человека чести. Поэ-зия сопрягалась Омри Роненом с воинской доблестью, и если он сетовал на изъяны тех или иных стихов, то не педалировал их в случае того же Гумилева или участника другой войны Бориса Слуцкого. Слуцкий был прочитан поздно, но навсегда — «с возбуждением, какого не испытывал со времен появления └Воронежских стихов“» Мандельштама. Это «возбуждение» вызвано обстоятельством, преодо-левающим эстетику. Точнее говоря, стихи Слуцкого привели к размышлению о назначении стихотворной речи, о том, что «поэзия — последний судия истории». Сказано об этом в одном из итоговых очерков Омри Ронена «Грусть» — с последней прямотой: «Кто-то важный решил, что Слуцкому вредила его лирическая личина политрука. Да, он был политрук, идеальный политрук из тех, кто выиграл безнадежную войну, его наука убеждать была наука побеждать».
«Историческая серьезность» Слуцкого, по мнению Омри Ронена, продолжателей не нашла. «Надо думать, а не улыбаться…» — этот завет поэта оказался сколь внятным, столь и непригодным в эпоху, смешавшую добро со злом, трагедию с комедией, в эпоху, избравшую своим кредо толерантность. Омри Ронен являл собой образец джентльмена, в толерантности не нуждающегося, оставляющего ее обиходу. Не любя, к примеру, Томаса Манна, он говорил об этом сразу и резко. И лишь недоумение собеседника могло привести к объяснению причины отторжения: «Доктор Фаустус» с его прорастающим в сюжет бэкграундом соткан из переплетения антисемитских мотивов, что, признаться, мало кому приходит на ум. Не упустим из вида: в занимательной жизни Омри Ронена «книги всегда составляли самую занимательную часть».
В сплошном пародийном карнавале современной литературы Омри Ронен старался разглядеть и ценил не слишком понятную на первый взгляд — «антипародийность», скажем, в прозе Фридриха Горенштейна. Но обосновано это явление у него опять же на опыте Набокова, на его методе претворять не нравящиеся ему вещи в художественно более внятные, интерпретируемые не пародийно, осязательно достоверные. Самим Набоковым термин «анти-пародия», кажется, не использовался. Не вдаваясь в комментарий к научной лексике Омри Ронена, мне видится в нем завидное умение исследователя защитить натуру, ее обнажая, показывая нешуточность явления, его изначальную трагичность. Это относится и к суждениям о Борисе Слуцком и к другим, более частным. Например, об известном советском литературоведе М. пишется:
«Здесь драматический конфликт отталкивающей идеологической └этикетности“ в изложении и дельных и ценных фактических наблюдений и вводимых в науку фактов, а также реальных добрых дел и └административной“ помощи новаторам, оказанной ортодоксальным и влиятельным партийцем (эта помощь, например, выразилась в том, что он редактировал и протащил в изд-во └Искусство“, порядочным тиражом, сборники под └идейным“ высокопарным заглавием └Содружество наук и тайны творчества“, а в нем были работы структуралистов, очень специальные статьи Колмогорова, Вяч. Вс. Иванова и других совершенно не подходивших под официальные мерки ученых и философов».
Затронутую в этом суждении тему Омри Ронен понимал как «трагиче-скую». Насколько она для него была важной, говорят его письма последнего года жизни. В одном из них, отвечая на некоторые мои соображения о непостижимости «природы зла» и таинственной потребности «улыбаться», он говорит, что решил «что-то обдумать до конца», и добавляет: «…а это лучше написать кириллицей». Что и было сделано:
«Я люблю └смеховое начало“ — от высокой комедии до низкого анекдота. В нынешнем смехе я не люблю его исключительное преобладание и происходящую отсюда однополярность культуры. В плодотворные времена творческих напряжений, от греков до Пушкина с Гоголем, комедия и трагедия — не уравновешивали, как сказал бы ленивый профессор, а раскачивали друг дружку, создавая духовную динамику эпохи. Сейчас этого уж давно нет, а есть именно застывший смех — └тоска небытия“. Трагического и героического нет вовсе, а есть └страшилки“ <…>. └Трагедия сердец не потрясает“. Игорь Смирнов заметил в книге о древнерусской культуре, что когда национальной культуре недостает └иного“ в синхронии, то она вынуждена искать его в диахроническом, в прошлом. Так и сейчас, трагическое берется только из прошлого, но и то трагическое воспринимается уже почти пародийно сквозь призму современной преобладающей иронии, потому что сейчас, в синхронии, героическое и трагическое представлено только у └национально мыслящих“, скажем, у Проханова, а они настолько мелки с художественной точки зрения, что выходит пародия на └возвышенное“, ходули. В этом я вижу главный порок эпохи и поэтому хотел бы уж на худой конец хотя бы └священной серьезности“. Если вернется со временем трагическое, то и комическое обновится».
Парадоксальным образом торжествующий уже более столетия потрепанный «авангард» играет на смеховое, пародирующее понижение, давным-давно роковыми путями утратив внутреннюю связь и с пародируемым и с той реальной исторической драмой, которой был порожден.
«Так получилось, — пишет Ронен, — что авангард с самого начала, с Лавердана в 1845 году, связался с революционной переделкой мира, а потом оказалось, что революция политическая вовсе не хочет революции в искусствах, да и в науках. Интересно, что это первым точно сформулировал в СССР негодяй Безыменский, сказав, что авангард по природе своей контрреволюционен, потому что он темной своей формой затушевывает от рабочего класса реакционное содержание. Увы, это правда: достаточно почитать └Высокую болезнь“. Если так писать, как молодой Пастернак, то цензору трудно. Правым оказался Левидов в своем свифтовском саркастическом проекте организованного упрочения культуры. Его расстреляли, культуру упростили, но назвали эту упрощенную культуру величайшим достижением человечества».
Высказанные соображения — отклик на мою статью в «Звезде» «Эстетические предпочтения самиздата». До этого момента они в общих чертах — знак солидарности с развиваемыми мной положениями. Но Ронен не был бы Роненом, если бы не завершил их «антипародийным» и обнажающим «отрицанием отрицания»:
«Кстати о цензуре в якобы неподцензурной литературе (мне кажется, что очень большая часть самиздата так стрижена под одну гребенку, и даже больше, чем └советская“ словесность): я много лет цитировал └Петроградского священника“ именно как Флоренского (прочел еще в парижском └Пути“ за 31 год), а такие люди, как Хоружий, да и наследники Фл<оренского>, этим возмущались (и понятно почему: так страшно там написано о героях национально-православно мыслящей интеллигенции — Есенине и Клюеве). Только Джимбинов выступил в мою поддержку (это Анн Арбор, 90-й, помнится, год, конференция памяти о. Г. Флоровского). Уж потом нашли рукопись, и я оказался прав: парижская версия печаталась по неаккуратному списку стенограммы, поэтому пропущены греческие слова. Вот и пример цензуры. О том, что вытворяла Над<ежда> Яковлевна со стихами Мандельштама, я уж не говорю».
Может показаться странным, что Ронен не называет здесь саму обсуждаемую статью — «О Блоке» — и не говорит, что посвящена она отнюдь не Клюеву с Есениным, лишь мельком помянутым в финале рассуждений «петроградского священника» о «темной» и даже «бесовской» природе стихов Блока. Но и это очень в его духе — если конфиденту «надо объяснять, то не надо объяснять». Подобными эллипсами полны и роненовские статьи. (Однажды он высказался даже в том духе, что они не для тех, кто не читает на иностранных языках.) Так что я не счел нужным защищать ленинградский самиздат, приводить в пример анкету о Блоке 1980 года в журнале «Диалог». Ее участники через одного цитировали статью «О Блоке» именно как работу о. Павла Флоренского. Ронен угадал бы, что цитировали ее по парижскому «Вестнику РХД» 1974 года. «Да, — стал бы он уточнять, — текст в журнале подписан этим именем, но затем авторство отца Павла все равно было подвергнуто сомнению Аврил Пайман…» Ну и т. д. — последовал бы еще ряд отсылок и сносок, в разыскании которых тягаться с ним было бессмысленно.
В отличие от эрудитов, у которых память пожирает ум и вытравляет рефлексию, у Омри Ронена она стала боевым арсеналом, ежедневно используемым для борьбы с устоявшимися вкусами, с шаблонами популярных идеологий и верований. Думаю, поэтому его тянуло на различные симпозиумы и конференции — даже на такие, где уровень сообщений был, перефразируя Зощенко, маловысоконаучным. Характерно в этом отношении его, увы, не успевшее осуществиться предложение устроить конференцию «Литература и идеология в разных лагерях». Он стал бы на ней благородным бойцом обоих станов. Вот, например, к чему он быстро свернул наш разговор о Ходасевиче (а к Ходасевичу душевно он был обращен в большей степени, чем к Мандельштаму, исследования о котором прославили его в отечественной и мировой филологии), о его «преодолении иронии», доблести, в которой поэт превосходил, по мнению Ронена, всех отечественных витий:
«Говоря о Ходасевиче в период └белого коридора“, сказать могу только то, что, в других пропорциях, о М., Б. и др. Эти люди обманулись или были обмануты, как еще миллионы людей простых и десятки тысяч ученых образованных людей. Позор должен лечь на тех, кто обманул их <…>. Когда началась борьба с └формализмом“, авангард попал в ту мясорубку, которую Маяковский готовил другим, но сам-то Маяковский благодаря тому же Сталину выплыл своими └партийными книжками“, а так как он совершенно авангард-ным языком писал похвалы ГПУ, то это судьбе его наследия не помешало.
Как ни соблазнительно считать (как считал покойный Гаспаров), что цензорам в Мандельштаме, например, в стихах «Когда б я уголь взял для высшей похвалы…», мешала форма, а все-таки это не совсем так. Вот поздний, военного времени Сельвинский писал совершенно ясно, а все-таки его поприжали. Я старый формалист, но уже структуралистский закал мой мне говорит, что смысл есть часть формы.
Однако правда, что └Суд идет“ совершенно советский роман, тематика └Времен года“ Веры Пановой, но стиль в подражание раннему Эренбургу, только лжи много. <…> └Мерещится мне всюду драма“».
Говоря о Ходасевиче периода «белого коридора», Ронен имеет в виду его «кремлевские воспоминания» под этим заглавием: 1918 год, время какого-ни-какого, но общения поэта с Луначарским, Каменевым и некоторыми другими большевистскими вождями, увенчанное долгим сотрудничеством c М. Горьким. Все это сегодня более или менее освещено в различных исследованиях. Поэтому расскажу всего лишь об одной фразе Ходасевича, затронутой в нашей переписке. Тем более что о Ходасевиче Омри Ронен написал досадно мало. (То есть опубликовал мало. «У меня материала оказалось на целую монографию» — обычный рефрен его писем, когда речь заходила о том или ином писателе, его интересовавшем: Гумилеве, Пастернаке, Набокове; Мандельштаме, между прочим, тоже.) В нашем диалоге была затронута одна эффектная максима, приписываемая Шкловским любимому им Батюшкову, с отсылкой к нему несколько раз повторявшаяся в его книгах, а во «Встречах» 1944 года взятая на эпиграф. У Ходасевича в стихотворении 1919 года «Дом» сердце поэта трепещет «Между воспоминаньем и надеждой — / Сей памятью о будущем…». Я предположил, что о приоритете тут говорить вообще трудно: сказать о «надежде» как «памяти о будущем» могли в далекой древности, где-нибудь на Востоке; и, скажем, прошедший по всему миру фильм «Воспоминание о будущем» вряд ли создавался людьми, читавшими Ходасевича или Шкловского. И вот какое извлечение из «целой монографии» о Ходасевиче тут же получил в ответ:
«Дорогой Андрей,
я имею в виду определение: надежда — память о будущем. Этого, я думаю, Вы не найдете нигде до Ходасевича. Я искал во всех сборниках цитат на всех европейских языках. У Августина и Фомы Аквинского самое близкое: прошлое — память, а будущее — надежда (поэтому «реально» лишь настоящее). Ходасевич наложил одно определение на другое, получилось: надежда — память о будущем. Я думаю, как и многие другие глубокие мысли того времени, в его 5-ст<опных> ямбах, тут след разговоров с Гершензоном. Воспоминания о будущем сейчас расхожее место, Вы найдете и у Топорова в книге об Энее, Эней помнит будущее».
И тут же Омри Ронен переходит к другой, более известной размолвке, повлиявшей как на репутацию, так и на литературную судьбу Виктора Шкловского, да и его оппонента Романа Якобсона тоже:
«О причинах ссоры Я<кобсона> и Ш<кловского> я знаю в подробностях от Кристины (Поморской. — А. А.), вкратце о предыстории — от самого Якобсона. Кристина пыталась их мирить — я об этом пишу. Якобсон был такой человек, для него личная верность дружбе была важнее всего в отношениях.
Разумеется, и история с телеграммой Шкловского по поводу дела Пастернака сыграла роль, этого тоже никто не требовал, Шкловский был в Крыму, мог отмолчаться. Вначале Я<кобсон> еще соглашался простить постоянную ложь, принимая во внимание страшные обстоятельства 30-х и 40-х годов, но Шкловский стал лгать в особенности много как раз тогда, когда └это уж больше не требовалось“ в такой форме. Якобсон в это время был принят в СССР, даже и кампания, связанная с Маяковским и публикацией стихов Татьяне Яковлевой, кончилась.
Другой тайной подоплеки тут нет. Но ложь и подтасовка у Шкловского распространилась даже на цитаты, поэтому <…> выдумка о путешествии Батюшкова вдоль берега моря и как он увидел корабль — характерна. Изъятие «друга и брата» было только последней соломинкой в долгой истории лжи и измен. Я думаю, я привел все нужные цитаты, из Шкловского приведу для книжной публикации и еще.
<…> Так вел он себя и по отношению к другим друзьям, например, Эйхенбауму (когда против того ополчились его ученички). Это не мешало Шкловскому плакать потом на похоронах и говорить: └…а звери кровь полизаша“ (Якобсон упоминал эти слова в некрологе Эйхенбаума). Суд так суд. Раз суд — то Audiatur et altera pars.* Я выступил адвокатом стороны Якобсона. Удивляюсь и умиляюсь только тому, как долго Якобсон терпел — это из-за его сентиментальности в дружбе, он многое готов был простить, даже Набокову согласен был простить довольно необоснованные его высказывания о └Слове о полку“. В споре Набокова с Якобсоном Набоков был отчасти прав, что касалось несколько искательного отношения к Советам, но Я<кобсон> был главой международного комитета славистов и хотел открыть границы. По этому поводу даже его брат, Сергей Осипович, человек более правых взглядов, написал ему: └Я в ярости“. В общем, стратегически Я<кобсон> оказался прав, была разрешена современная лингвистика, структурализм (усилием Шаумяна при сочувственном отношении Виноградова), но нравственно, конечно, и с точки зрения политики был прав Н<абоков>. (Кстати, Оксман, не любивший Я<коб-сона>, все-таки написал Шкловскому, выражая несогласие с его полемикой.) Короче говоря, моя цель была узкая: показать, что Ш<кловский> в разговорах с Чудаковым подтасовывал факты и многое выдумывал. <…> Вообще записи Чудакова очень хороши, как и психологическое объяснение той трусости, которая появилась у очень смелого человека».
Мне кажется, «личная верность в дружбе» в высокой степени отличала и Омри Ронена. Это, может быть, единственное, что он не подвергал проверке, ссылался иногда на «лично ему» сказанное близкими людьми без критической оценки, так ему свойственной в научной работе. А когда очевидность заставляла в ком-то разочаровываться, выводил формулы скорее остроумные, чем суровые. Говорил, что прежде ему казалось, мол, «люди ссорятся из-за того, что не знают правды. На самом деле они не хотят знать правды оттого, что хотят ссориться, └манит страсть к разрывам“». Людей он скорее пытался мирить, чем провоцировал их разрывы. После одной из неудачных попыток такого рода посетовал: «Обо мне говорят как о └скандалисте“, а я └мягкотелый интеллигент“».
Дружба его была без панибратства: не помню, чтобы он с кем-нибудь был на «ты». Забавно: в одном из застолий он все-таки выпил с приятелем на брудершафт. Только вот, кажется, больше никогда с ним не встречался. Основной мотив его разговоров о «врагах» завершался, как правило, призывом проявить «милость к падшим». В одном из знакомых мизантропов просил даже уважать «страдающее зло». Может быть, потому что он был человеком чести, а потому — победы.
И еще — не менее удивительное: для нас, тех кто с ним долгие годы был на «вы», теперь в разговорах и в переписке он стал и будет оставаться просто Омри.
* Следует выслушать и противную сторону (лат.).