Публикация и примечания Лидии Семеновой. Вступительные заметки Якова Гордина и Лидии Семеновой
Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2014
«Держать взятую нами высокую ноту» — это слова из письма Глеба Семенова. Стоит целиком привести этот пассаж, чрезвычайно важный для понима-ния всего жизненного строя и Глеба Сергеевича и Тамары Юрьевны.
«Всех нас объединяет одно: мы не устаем. Не устаем держать взятую нами высокую ноту. Не устаем быть щедрыми ни по отношению к миру, ни по отношению друг к другу. Не устаем интересоваться новым и новыми — посмотрите, как мы обросли, а во многом уже и срослись с теми, идущими вслед за нами! — мы не устаем принимать их как равных».
Все здесь — правда. Но правда и то, что «держать высокую ноту» в мире, где властвовала низость, было подчас мучительно тяжело.
Переписка Глеба Сергеевича и Тамары Юрьевны — это удивительный сплав личных судеб с анатомией эпохи. Это — высокая драма людей тонкой духовной организации в мире, не поощряющем эту тонкость.
Они были очень разными людьми. Хотя судьбу обоих в немалой степени определила война.
Тамара Юрьевна жила в небольшой комнате
коммунальной квартиры. Когда-то это была квартира ее родителей. Они умерли в
блокаду. Муж ее Иван Петровский, талантливый художник, погиб на фронте. Стены
комнаты Тамары Юрьевны были увешаны его работами — в значительной степени ее
портретами, написанными в тридцатые годы. Особенно выразительны были
карандашные наброски. Едва ли не четверть комнаты занимал рояль. Тамара
Юрьевна, глубоко понимавшая музыку, когда-то играла, но после смерти роди-телей
и мужа к роялю больше не прикасалась. На рояле играл любовно
ею опекаемый Рид Грачев, своим бурным характером
и приступами экзистенциального ужаса доставлявший ей немало огорчений. Но это был ее крест и она самоотверженно его несла.
Окончившая в 1928 году Институт истории искусств, где ее мэтрами стали Тынянов и Эйхенбаум, Тамара Юрьевна была человеком блестя-ще образованным, прекрасно знавшим европейскую литературу, переводившим французскую прозу. Но послевоенные обстоятельства сложились так, что она вынуждена была заниматься главным образом советской литературой. Она, однако, тщательно выбирала объекты исследования и критики — Пришвин, Каверин, то есть люди порядочные.
Когда Глеб Сергеевич писал Тамаре Юрьевне: «…Во многом уже и срослись с теми, идущими вслед за нами! — и не устаем принимать их как равных», то это была декларация необыкновенной значимости не только для этих двоих, но и для того круга ленинградских интеллигентов, к которому они принадлежали. Это были люди, впитавшие еще не истребленную атмосферу Серебряного века, знавшие цену подлинной русской культуре. И для них было жизненно важно передать представление об этой культуре «идущим вслед за ними».
Каждый из них делал это по-своему. В своей небольшой комнате за столом, уставленным тарелками с бутербродами (Глеб Сергеевич называл этот кулинарный принцип «бутербродным началом»), Тамара Юрьевна собирала и «старших» и «младших». Не буду называть имена ее друзей и «младших», ею опекаемых. Все они присутствуют в перепис-ке. Скажу только, что эти встречи поколений сыграли для «младших» немалую роль в формировании их культурных представлений и творческого облика.
Глеб Сергеевич был моложе Тамары Юрьевны на двенадцать лет. Но в их отношениях это не играло никакой роли.
Он принадлежал по возрасту к военному поколению, но не был приз-ван по состоянию здоровья. То, что он не воевал, мучало его всю жизнь. Хотя он пережил два самых страшных первых блокадных года. (Тамара Юрьевна прожила в Ленинграде всю блокаду.) У него есть потрясающее стихотворение о трагедии ленинградского ополчения — и о себе.
И вот — на каком-нибудь фланге
серо от распластанных тел.
По небу полуночи ангел
летел, и летел, и летел,
А я, в три погибели скрючен
(не так же ли на смех врагу?),
готовлю бутылки с горючим
и правды принять не могу.
Он, химик по образованию, работал на военном производстве — в спецлаборатории МПВО — местной противовоздушной обороны и в состоянии дистрофии был вывезен из Ленинграда в 1943 году.
Внутренняя жизнь его всегда была мучительна. Поэт по преимуществу, русский интеллигент в точном смысле слова, он не только рано понял, но и остро ощутил ужас окружающей реальности и вступил в напряженно-сложные отношения с эпохой, господствующей литературой, жизнью вообще. Это был уникальный тип личности. В нем удивительным образом сочетались самоотверженный демократизм, восходящий к позднему Мандельштаму — « Я человек эпохи Москвошвея…», и поэтическая надменность, свойственная его любимому Ходасевичу. На Ходасевича он ориентировался даже внешне.
У него была тяжкая литературная судьба. У него выходили книги, но доброжелательные редакторы, опережая цензуру, убирали из них лучшие стихи. Среди тех, которые оставались, тоже были вещи глубоко незаурядные — образцы подлинной поэзии. Но в них не было ничего, возбуждающего общественные страсти. В них было другое — стоическое достоинство, скрывающее муку раздвоенности и постоянного подавленного негодования.
Глеб Сергеевич много лет работал в Союзе писателей референтом. От нужды — литературных заработков у него было немного. Он служил в учреждении, которое презирал. Только близкие люди знали, чего сто-ила ему эта служба, эта необходимость ежедневно встречаться с людь-ми, цену которым он знал, подавать им руку. Этот горестный мотив есть и в его письмах.
В отличие от Тамары Юрьевны, неизменно доброжелательной и мягкой в общении (хотя свои нравственные принципы она отстаивала с абсолютной твердостью), Глеб Сергеевич мог быть резким и желчным. Ретроспективно можно понять, что он имел на это право. Как и у Ходасевича, это право было выстрадано острым проживанием внутренней драмы.
Он несомненно обладал особым педагогическим талантом. Недаром многие значительные поэты считали и считают его своим учителем. Но вряд ли его радовало, когда эта сторона его жизни казалась окружающим главной. Он знал себе цену, он, трагический поэт, чистотой и правдой своей поэзии отстаивавший честь русской литературы.
Ходасевич в своей «пушкинской речи», произнесенной в 1921 году вскоре после «пушкинской речи» Блока, говорил: «Это мы уславливаемся, каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мраке».
Предлагаемая читателю переписка двух русских интеллигентов, героически продолжавших традиции великой культуры, это та самая перекличка, в которой сквозь бытовые подробности, сквозь запутанность личных судеб явственно проступает великий сюжет — диалог оскорбленной мятущейся души с мудрой добротой, способной если не исцелить, то уравновесить горькое неприятие несправедливости мироустройства…
Глеб Сергеевич умер рано — в 63 года.
Тамара Юрьевна прожила долго и умерла на 92-м году жизни.
Они были близкими и понимающими друг друга друзьями, но отношения с миром у них были разные.
Яков Гордин
Фрагменты обширной переписки Глеба Семенова и Тамары Хмельницкой публикуются в журнале «Звезда» не впервые. Избранные письма 1962—1965 годов были напечатаны в последнем номере за 1997 год. Тогда публикация предварялась вступительной заметкой Елены Кумпан, которая отчасти была свидетелем необыкновенной дружбы, связывавшей авторов переписки на протяжении тридцати восьми лет и оборвавшейся со смертью Глеба Семенова в январе 1982 года. Именно Елена Кумпан разобрала после смерти обоих корреспондентов все письма, с трудом расшифровав «куропись» (по меткому определению Глеба Семенова) Тамары Юрьевны, отличавшейся неудобочитаемым почерком, перепечатала их и снабдила комментарием.
К прискорбию, до издания переписки целиком и до публикации писем последующих лет в журнале Елена Кумпан не дожила. Ее не стало в августе 2013 года. Но на страницах публикуемых ниже писем она незримо присутствует, являясь как бы их «сквозным сюжетом», наряду с другими, уже известными нам по первой публикации сюжетами, — жизнью «за письменным столом», музыкой, общением с друзьями и детьми…
Совершенно очевидно, что за истекшие с момента первой публикации пятна-дцать лет возникла необходимость в более подробных примечаниях. С другой стороны, полностью отказаться от ценнейших комментариев Е. Кумпан как «живого участника событий» нам не представлялось возможным, и мы использовали их в нашем комментарии в качестве «свидетельств» и «воспоминаний». Тексты писем подготовлены Е. Кумпан, вставки и пояснения в них принадлежат ей же. Публикация посвящена ее памяти.
Пунктуация подлинника сохранена.
Лидия Семенова
1
5. I. 1966
Глеб, милый!
Мысленно я написала Вам уже в первую ночь Нового года — потому что вечером у меня был Никита1 и совершенно меня покорил. А потом надо было спешно кончать и переписывать нелюбимую статью для «Звезды»,2 ездить к Риду3 на Удельную, хоронить Горфинкеля.4 Начало года невеселое. Вера Френкель5 — тоже в психиатрической, бывших Крестах. Завтра я о ней узнаю подробнее. Тревога и неуют леденят даже в теплых домашних углах. <…>
Самое пока светлое впечатление за этот год у меня от Никиты.
Рид грустен, тревожен, ласков и благодарен, но как-то боится ступать по земле и поступать, отвечая за каждый свой шаг. У него душевная агорафобия. Чувство предельной незащищенности. В 12-й «Звезде» напечатан его «Ничей брат», раздирающе талантливо выразил он в нем этЖЖЖу беззащитность. Как он первороден — его беспризорник со спадающими брюками, которые надо придерживать руками, а в это время все ребята и девчонки его пинают и бьют. А он жужжит про себя забавные считалки. Держится их ритмом и за неимением живых братьев братается с вещами — брат брюки, брат ремень — бормочет он. Я не знаю большей тоски по родству, большего внутреннего тепла в очень холодном и грубом мире. Как и в «Адамчике»: герой — комочек с содранной кожей, и все-таки этот комочек греет и живет.
А как Вам рассказ Елены Сергеевны5 «У фонаря», напечатанный там же? Нарочно пока ничего не скажу.
Пусть Вам будет в этом году не страшно-ново, а отрадно-ново. Не каменейте в горечи и «полюсовании». Отпустите собственную душу не только на покаяние, но и на растворение. Помните, что Вам очень много дано — самим собой, судьбой и людьми, любящими Вас. И сами Вы очень много даете. Не забивайтесь в щель отчуждения и неприятия. <…> Очень жду Ваших писем. Т.
1 Н. Г. Охотин (род. в 1949 г.) — сын Г. С. Семенова и Н. В. Охотиной. В наст. время сотрудник ИРЛИ.
2 Человек доброй воли (Янка Брыль. Птицы и гнезда. Быстрый Неман) // Звезда. 1966. № 4.
3 Р. И. Грачев (наст. фамилия Вите, 1935—2004) — писатель, переводчик, эссеист.
4 Д. М. Горфинкель (1889—1966) — поэт, переводчик, редактор.
5 В. Ф. Френкель (1929—1974) — поэт, переводчик. Друг Г. С. и Т. Х. Покончила жизнь самоубийством.
6 Е. С. Вентцель (лит. псевдоним И. Грекова, 1907—2002) — математик, автор учебников по теории вероятностей, прозаик. Ближайшая подруга Т. Х.
2
26. I. 1966
Тамара, милая!
Очень я какой-то опущенный, приглушенный. Труден каждый шаг — не только неприятный и необходимый, но и тот, что, казалось бы, отнюдь не вразрез со мною. Так вот не поехал к Сереже Артамонову1 на старый Новый год, хотя был «отпущен» и там собрались люди, которых как раз, быть может, мне и недостает здесь. Так лишний раз не зайду в Лавку <писателей>, хотя и знаю, что многое вороню. Так вот… да много что! Внутренне я раздражаюсь на все и на вся, причем желчно и часто несправедливо. Правда, дальше нутра это не идет, но себе-то от этого, может быть, только хуже.
Без раздражения занимаюсь только стихами. Занимаюсь ими, как графоман или скупой рыцарь: перекладываю, млею, не могу налюбоваться. Не строчками — коллекцией строчек, накопленных в подвалах одиночества. И показывать накопленное — мне все меньше и меньше доставляет удовольствия, и все меньше и меньше необходимости в этом. Потому что все (и Вы, и вы) ждут от меня стихов, мне же важна их общность, их темная подспудность, их наличие в моих подвалах. И мне кажется столь же значительным и тот пустяк, который вроде и показывать стыдно: ведь он занимает во внутренней моей коллекции ничуть не меньшее место.
Посылаю Вам (позвонит мама2) «Воспоминания о блокаде»3 и «Случайный дом»4 (не одна ли книга?), посылаю в петербургскую «заграницу» из моего «внутреннего эмигрантства» на Москве. И «тоже» хочу, чтобы перепечатали, прочли и высказались. Конечно, как о стихах — другого (о коллекции), кроме меня, сказать вряд ли кто сможет. И пусть по экземпляру будет у Вас, у Лены <Кумпан>, у мамы. Один — мне.
«Девятый круг»5, конечно, выше, чище, мудрее (термин Д. Я. <Дара>6), но могу ли зачеркнуть в себе это? «Девятый» — немыслим (для меня) без предыдущих, на то он и девятый. Очевидно, в дальнейшем буду писать только в него: ничем не могу заставить себя зарадоваться, а злость и так уже к концу меньше. Все труднее становится жить. И так, как написал уже, и просто физически: устаю. На лице у меня — словно маска, как от мыла: когда улыбаюсь или смеюсь, физически ощущаю, как сопротивляется кожа и как она скорее хочет встать на свое безулыбчивое место. Можно подумать, что я все время чем-то трагически озабочен. А т. к. я ничем конкретно трагически не озабочен, то моя хроническая безулыбчивость кажется мне глупой. И все-таки мне не хочется и не можется улыбаться, даже иронически. И еще: очень стыдно скулить! Вот уже больше года, как я Вам все время одно и то же. Конечно, Вы образец долготерпения, но так пользоваться этим просто бессовестно. Представляю, с какой надеждой Вы разворачиваете какое-нибудь мое письмо: а вдруг что-нибудь новое? И с каким вздохом, как неохотно принимаетесь за ответ: стихов, о которых можно было бы конкретно, нет, о том-то нельзя, то-то слишком далеко от меня, а о чем можно — это все одно и то же, вот уж год, только в разных вариантах. Нет, тут никакого терпения не хватит!
Конечно, Вы любите искать подтекст таких моих настроений и самочувствий. Так вот: то, что мучило меня в недавнем времени, больше не мучит. Я что-то угадал в «теперешней» Лене, написал ей об этом, и она больше не молчит… Т. ч. «козел» выпущен! Не ищите, Тамарочка, подтекста в этом. Он шире, не раздирает мою душу, но он только во мне, как если бы вокруг никого не было. Все меня колет, все мне не так, даже когда все так, все раздражает и утомляет меня, и впечатление, что я и мир — никак и ни в чем не согласуются — несмотря ни на что, поверх всего, apriori (a priori)…
Никита запоем читает «Идиота», попутно — Апокалипсис. Он — или свихнется, или будет человеком.
Люблю Вас. Стараюсь не скучать. Глеб
1 С. Ф. Артамонов (род. в 1936 г., Москва) — художник, резчик по дереву, редактор. Автор ряда публикаций, двух сборников рассказов и др. С 1974 г. живет во Франции.
2 Н. Г. Семенова-Волотова, в девичестве Бруггер (1896—1982) — актриса, чтица. Вдова советского писателя С. А. Семенова (1893—1942), отчима Г. С., автора книг «Голод» (1922), «Наталья Тарпова» (1927—1930) и др., участника трех арктических экспедиций: на «Сибирякове» (1932), «Челюскине» (1933—1934) и «Садко» (1936).
3 Семенов Г. Воспоминания о блокаде (1941—1960) // Глеб Семенов. Стихотворения и поэмы. СПб., 2004 (Новая библиотека поэта, Малая серия). Здесь и далее, кроме отдельно оговоренных случаев, ссылки на стихи приводятся по этому изданию.
4 Книга Г. Семенова о годах эвакуации под Пермью.
5 В окончательном варианте книга получила название «Остановись в потоке». (См.: Семенов, 2004).
6 Д. Я. Дар (наст. фамилия Ривкин, 1910—1980) — писатель, руководитель ЛИТО «Голос юности» при ДК Профтехобразования. Муж В. Ф. Пановой. В 1977 г. эмигрировал в Израиль. Близкий друг Г. С.
3
4. II. 1966
Друг мой хороший!
Письмо это коротенькое: просто чтоб не думали, что забыл Вас, на большее сейчас нет ни сил, ни самоотверженности.
Зима выдается очень холодная, и как никогда сейчас понятна воробьиная тревога: пережить бы ее! И поверьте, это не только метафора. Белое-белое пространство, без расстояний, без точек, где могло бы быть, вернее чувствоваться, что ты на месте.
Кажется, начал писать. Но — странное дело — все не о том, хотя и тем. Пока не шибко-то хорошо…
А больше — ничего, т. е. все. И что хуже всего, что нет точки. Сплошное многоточие…
Вот Вам и письмо, оно под стать визиту.1 Но все-таки побывал «на родине».2 Когда еще! Г.
Пишите мне лучше на Ж-35.3
1 Г. С. ненадолго приезжал в Ленинград в январе 1966 г.
2 «Родиной» Г. С. в шутку называл комнату Т. Х. в коммунальной квартире № 41 в доме 21 по Загородному проспекту.
3 Сокращенный почтовый адрес Правления Союза писателей РСФСР (Москва, Ж-35, наб. Мориса Тореза <до революции и сейчас — Софийская>, 30), где Г. С. служил в те годы референтом в Комиссии по работе с молодыми писателями.
4
11. II. 1966
Друг мой милый!
Не сердитесь за долгое опоздание и поймите, что я страшно запуталась в просроченных редакционных обязательствах. Только сегодня кончила черновик статьи о «Молодом Ленинграде» — но знаю, что, в сущности, придется писать заново. Только по всему этому я так долго Вам не отвечала, хотя мысленно говорила с Вами каждый день и рада была бы видеть Вас пространно, не в тенетах сроков. Не берите примера с меня — отвечайте сразу, п<отому> ч<то> мне неприютно и неприкаянно долго жить без Ваших писем.
Спасибо за Ж-35: я люблю отсутствие запретов, когда почти обо всем можно говорить что хочешь и что думаешь, а не играть в умолчания. Вы ведь куда более игровой и азартный человек, чем я, но я уже говорила Вам, что в Ж-35 для меня гнездится какая-то странная неловкость, точно я пью не из своей чашки, сижу не на своем месте, сплю не в своей постели. Ж-35 — для меня — очень персонально и существует только для одного никем незаменимого адресата1, а «корпус Л»2 — это гостиная, куда может прийти каждый.
Спасибо за «родину». Но Вы в одной фразе соединяете «родину и визит», а ведь это несовместимо. Если «визит», значит, уже не родина. На родину приезжают как к себе домой. А для меня дом становится настоящим домом только после того, как он обжит друзьями.
Была у меня Ваша неувядаемо-оживленная, веселая, привлекательная мама. Привезла стихи — я прочитала их в тот же день. «Блокаду» — принимаю всю — со всеми взорванными горечью и непрощением, поправками и добавлениями. От этого она стала только многограннее, значительнее, обугленнее. Может быть, злости в ней сейчас выдано немного сверх карточной нормы, но потому что венчает все «Тело» и «Концерт» — дух торжествует и высшая доброта тоже. Очень дорог мне новый для меня «Дым» — бестрепетный, библейский, и обугленная голова с кусочком сахарного мозга — это страшный памятник 8 сентября и Бадаевским складам. И в «Бомбежке» — «сладострастным ужасом бессмертья тело наливается звеня». До ужаса бессмертно сказано! И все в «Блокаде» пронзительно-узнаваемо и заново пережито. При всем гиньоле — это очень моя книга и книга того времени.
А вот «Случайный дом», в котором почти некрасовская объективность народной драмы, то от него Вы сейчас начисто ушли — несмотря на трагическую силу и ясность и беспощадность видения — смещен во времени. Есть вещи очень точные по ощущению — и «тогдашние» — чтобы на смерть да годен стал3 и вся до деталей атмосферы «Я — тыловая крыса», и мудро недосказанное «Ревекка Моисеевна», и горчайший «Сухопляс», и «Солдатские песни», и «Дезертир», «Сорока», «Прусаки», «В рабочем поезде» — все это почти эпос времени, пронзительный, неповторимый. А вот «Декларация»: «Быть может, в том и подвиг мой, / что собственное сердце громче, / чем вся планета за кормой» по настрою перекликается с «Я занят собственным распадом, / Мне некогда жалеть тебя»4 — это тот упоенный, раскаленный эгоцентризм, которого не могло быть тогда и не было. Это переосмысление и чем-то искажение тех чувств и состояний. А вот «Сухопляс» и многие трагические городские стихи — это Ваш «Пепел». Я все стала мерить по Белому — такая в нем страшная Россия, и так страшно Вы эту Россию любите. Только Вы иногда злоупотребляете заигрыванием с демонстративно «народными» словами, вроде «по насердке, оплечь, харкотина, страхота, на люди». Вы даже в объективно реальных стихах — такой органический поэт, что Вам не к лицу слишком подчеркнутое и залетное неистовство и любование «лапотным», а значит гримированным, реквизитным, неподлинным словом. Для Вас это поверхностно и дешево. А когда раздумчивый, лирический разлив «Только избы пройдешь, колодцы» или «дымком несет овинным» и «вот Россия, лес да поле, да церквушка без креста» — это без нажима, естественно хорошо. А люблю я и раньше нежно любила — раздумчиво-лирические — такие, как посвященные Громову5 «Улица теряется во мгле» и «Подымаюсь я по холмам крутым», и такие строки, как «чужую душу — сгусток озаренья».
Да, и кончила бы я все-таки «Человеком», как «Блокаду» «Концертом». «Человек» — это вершина «Случайного дома» — вопреки горечи, а не благодаря ей, — а «Мечта», с остроумной деталью мира, мельчит — ее, несмотря на хронологически последнее слово, не в конец, а куда-нибудь в предпредпоследний ряд, после «По одному приходят, по двое». Ведь и в святой злобе Вам свойственна вознесенность, а не зубоскальство.
Вот Вам беглые, разбросанные отклики на книгу значительную, сильную, пригвоздившую время — словом, а слово в ней как раскаленное железо, и каждое стихотворение — клеймо, никуда от него не денешься. А что Вы пишете сейчас?
Л.6 приходила ко мне хорошая, добрая, широко все понимающая и взяла рукопись и машинку. Хочет только своей рукой. Она очень светло и свежо выглядит — не похоже на свое состояние, и я ее очень люблю. И при всех сложностях это (не состояние, конечно, а она) — счастье, не до конца Вами оцененное.
Пишете ли Вы для «Знамени» о «Молодом Ленинграде»? Интересно было бы сличить наши статьи, но по рукописи, а не по искаженной печати. Я понимаю, как Вам сложно — почти все ученики, друзья — как распределить между ними естественное первенство симпатий, приятий, отчуждения. Всегда лучше не знать тех, о ком пишешь, — но что делать? С современниками это почти невозможно. А эти оперяющиеся птенцы — все-таки — поющие и живые! А время-то темноватое. И если самим себе не посветить — спотыкнемся во мраке.
А меня все-таки пока не подменили. Забудьте агрессивный телефонный разговор. Это я <от> отчаяния тогда. Белого я испакостила в меру одобрения Орлова,7 но доторговалась до сохранения всего сказанного раньше, и все-таки это лишает самоуважения. Живу насыщенно вокруг и грустно внутри. Не забывайте меня, друг мой. Много и хорошо думаю о Вас. Гипнотизирую за Вас судьбу.
Очень Вас жду. Т.
1 Имеется в виду Е. Кумпан.
2 Жилой корпус МГУ на Ленинских горах, где Г. С. жил со второй женой, Н. В. Охотиной, и сыном Никитой.
3 Строки из стих. Г. С. «Я — тыловая крыса» (Семенов, 2004. С. 120—121).
4 Строка из стих. Г. С. «Трудные стихи». (Там же. С. 152).
5 П. П. Громов (1914—1982) — литературовед, театровед и поэт, с которым Г. С. долгие годы приятельствовал. В библиотеке Г. С. сохранился экземпляр книги П. Громова «О стиле Льва Толстого» (Л., 1971) с дарственной надписью: «Глебу Семенову со старыми-старыми дружескими чувствами — от старого уже человека. 21. II. 72».
6 Е. Кумпан, которая в то время ждала ребенка.
7 Т. Х. работала над вступительной статьей к изданию Андрея Белого в «Библиотеке поэта»: Стихотворения и поэмы. М.—Л., 1966; В. Н. Орлов (1908—1985) — литературовед, гл. редактор «Библиотеки поэта».
5
14. II. 1966
Юрьевна Тамарочка, наконец-то! (Не Вы, а я!)
Хотя говорить по-прежнему не очень чтобы есть о чем, но так уж и быть — поболтаем (нахал!). Тем более что даже с «Мол<одым> Лен<инградом>» Вы разделались (а я-таки отказался!).
Все еще зима. Метет, сугробит, леденит на ветродуе. Но что-то уже в воздухе есть — то ли далекий-далекий дымок, то ли уже где-то птицы летят. Неуловимо изменился сам состав воздуха: появилось 0,00001 % голубизны. Не на глаз: поглядишь — ничего не увидишь. Только верхним чутьем. Но все еще зима: с мрачными судами-пересудами, с глухим — как в яме — служебным присутствием, с душевной бескормицей, с затянутым горизонтом. Метет, су-гробит, и впечатление, будто ни конца ей, ни краю. Не говорится даже с друзьями — о чем? Будешь ли кем-то понят, если сам не понимаешь себя? Как посреди сугробов!
А странное дело! — поверх всего этого легкость. Причем — от неясного ощущения сброшенной шубы. Душе — от еще более неясного предчувствия, что каким-то образом все образуется. По утрам просыпаюсь, как воскресаю: значит, выспался. Хожу в присутствие — и знаю, что это не навек. До одури черкаю в тетрадке, глупо уверенный, что завтра выпишется желаемое. Поэтому не тороплю себя даже на лютом холоде: он сам по себе, а я — сам!
Есть четыре стихотворения в «Девятый круг»:
вполне «зимнего» окружения. Может, в одном — эти 0,00001 % и есть, но от того,
что они по сюжету во сне, стихи еще бестрепетно-мрачнее:
«Все снится мне, что я живу».1 Точка,
а с ней не разгуляешься, хотя дальше вроде и о хороших вещах.
В Ленинграде не бывает такой зимы, я в этом
убежден. Там иногда топятся печки — они нарушают механизм беспросветности.
Живой огонь и даже сизые дымки из труб — это очень много для души. Без этого
она сжимается
и коченеет. И в лучшем случае — пережидает и надеется. Обнимаю.
Глеб, добрый и легчающий
1 Стихотворение Г. Семенова из сборника «Прощание с осенним садом» (Л., 1986. С. 189).
6
21. II. 1966
Глеб, светлый! Спасибо за весеннее письмо с голубизной. У нас тоже легчайшее небо и ласковый воздух, но, в отличие от Вас, я не легчаю, а горчаю. Мне почему-то предсмертно. К сожалению, умру я очень не скоро, и никакой физической беды не случилось и как будто не предвидится, но уже начиная с Нового года такое чувство, что все еще по-прежнему в предпоследний раз и живость, и свобода передвижения и выражения себя, и временная необреченность — точно стою перед какой-то границей, которую вынуждена буду перейти, и тогда уйду от всех вас в другое измерение — тягостное, ненужное мне, гнетущее и изолированное. Нападает на меня оживленность — какая-то лихорадочная, и все еще та же открытость к исповедям и то же желание прикоснуться мягко и снять чужую боль, но что делать со своей? Разучилась ее усмирять. Живу призрачно и загнана в себя. Может быть, потому, что в послед-нее время много и никчемно пишу какие-то мелочи и меньше позволяю себе быть с людьми. Завтра ко мне приезжает моя Лена <Вентцель — И. Грекова> не то на симпозиум, не то на каникулы. Может быть, она снимет эту мою неоправданную тревогу, а может быть, усилит. Но жду ее с нетерпением.
Получили ли Вы мою эпистолярную «рецензию» на Ваши стихи? На днях они ко мне размноженные вернутся, и я тотчас отдам экземпляр Вашей маме. А Ваш с помарками — сохранить? Напишите. Я послала 12-го, а Ваше — от 14-го и явно не ответное.
18 февраля обсуждали книгу Лидии Яковлевны1 — очень высоко. Все говорили — это событие.
Такого в литературоведении не было уже 40 лет, со времени Тынянова,
и то Л. Я. пошла дальше. Костя Азадовский2 с дрожью
в голосе говорил: «Я только вступаю на эту ниву, и, признаюсь, на меня это
произвело сильное впечатление…» Он вступает на эту ниву, а мы не знаем, как
вытащить перья, лапы и совесть из этого болота… завидные иллюзии! Очень
интересно говорил Яша3 — связал мысли Л. Я. о типе романтиче-ского
поэта с реальными декабристами — Трубецкой — не поэт <и> на площадь не
вышел, а поэты все пошли на гибель — этого требовал тип поведения.
Слышала о Вас от Наташи Банк4, которой понравились и стихи, и разговоры. И вся ленинградская встреча в Москве. Она милая, неглупая, тонкая и легкая.
Энна5 и Эльга6 болеют.
А где новые стихи? Скорее присылайте.
Светите письмами, друг мой! Жду Вас. Т.
1 Л. Я. Гинзбург (1902—1990) — историк литературы, эссеист, писатель. Третья по счету книга «О лирике» (1964) была, по справедливому замечанию С. Г. Бочарова, ее «первой книгой на новом и триумфальном пути» (НЛО, 2001, № 49). Об отношениях, связывавших Г. С. и Е. Кумпан с Л. Я. Гинзбург, см.: Е. Кумпан. Ближний подступ к легенде. СПб., 2005. С. 62—104.
2 К. М. Азадовский (род. в 1941 г.) — филолог, эссеист. Сын известного фольклориста, этнографа и литературоведа М. К. Азадовского (1888—1954).
3 Я. А. Гордин (род. в 1935 г.) — историк, публицист, литератор. Входил в ЛИТО Г. С. при ДК им. Первой пятилетки. В 1960-х публиковал в периодике стихи и критические статьи, писал пьесы на исторические сюжеты. С середины 1970-х основным жанром творчества становится историческая публицистика с прочной документальной основой.
4 Н. Б. Банк (1933—1997) — литературовед. Основная сфера интересов — современная литература, мемуаристика. Книги: «Ольга Берггольц» (1962), «Глеб Горбовский» (1987) и др.
5 Э. М. Аленник (1909—1988) — ленинградский прозаик, автор книг «Мы жили по соседству» (1964), «Анастасия» (1970), «Напоминание» (1979) и др.
6 Э. Л. Линецкая, рожд. Фельдман (1909—1997) — известный переводчик, педагог, филолог. См.: Е. Кумпан. С. 105—127.
7
21—22. II. 1966
Тамара, друг мой!
Получил Ваше письмо — оно все еще «попыховое»: видно, бегун еще не отдышался. Но как всегда — очень проницательно, в точку Вы судите меня, защищаете меня от меня. И все-таки: в «смещении времен» Вы не совсем правы. Произошло вот что.
Пересмотрел я все свои тетрадки этого времени.1 И странное дело: все написанное развалилось сразу же на две
кучки — большую: на тему патриотическую, и меньшую: злые и мрачные стихи о
наблюденном, о подножном,
о том, что вокруг. Первая — так и осталась кучкой, не выдержала напора моего
внутреннего времени, и любопытно, что в ней не оказалось ни одного
сколько-нибудь стоящего стихотворения как стихотворения. И кое-что все же включенное
оттуда в «Случайный дом» — самое слабое и в стиховом отношении («Герой» и
«Верста»). Вторая же кучка — кучкой быть перестала. Здесь
были и целые стихи («По отрогам уральских гор», «Песни-1», «В рабочем поезде»,
«Бессонница», «П. Громову», «Сорока», «Прусаки», «Ласточка», «Дезертир», «Ко-гда
в полях сияет полночь»), и отдельные строфы («Человек», «Мечта», «Сход», «Лежим
— комар идет на нас», «Вот Россия: лес да поле», «У госпиталя», «День
рождения», «Санный след, смягченный снегопадом», «На Каме», «О чем ты, голодная
темень») — словом, больше половины «Случайного дома» было написано в ту
пору (а не только той порой). Моя задача в данном случае была подобна задаче скульптора-природника: провидеть в корне будущее единое,
целое, произведение (то бишь — книгу) и отсечь все,
что мешает ему стать таковым. Конечно, я кое-что дописал, домыслил, довыкристаллизовал, но, уверяю Вас, что тема, выраженная в
строчках «и собственное сердце громче, чем вся планета за кормой»2,
звучала во мне уже тогда. Строфа эта в первом варианте читалась так:
Я сам себе гребец и кормчий.
И дикари следят за мной.
И преткновенья сердца громче,
Чем грохот мира за кормой!
Теперешний вариант даже мягче:
Плыву себе — гребец и кормчий,
и по кривой, как по прямой!
(у Вас неудачное: «быть может, в том и подвиг мой»)
И собственное сердце громче,
чем вся планета за кормой.3
Рассуждая обо всем об этом, я даже радуюсь: не такой уж я, стало быть, не цельный; многое, что сформулировалось лишь в последние годы, жило, оказывается, во мне подспудно; у меня не было только аппарата самопонимания, и мои старые откровения воспринимаются (даже друзьями) как смещение во времени.
Ну, а в остальном — что ж? — Пишу. В «Девятый круг» из «тернового венка»4 оставил только три сонета5, да и то один наполовину. Есть и еще, вроде этого:
Все снится мне, что я живу.
И косоротые соблазны
так непричастны торжеству,
что сгинуть с глаз долой согласны.
А я живу. И — боже мой! —
все значит столько, сколько значит.
И каждый день — от бога зачат,
и нет смятенья перед тьмой.
Мне снится детство человека,
и музыка иного века —
как по складам — из-за стены…
Не к смерти ли такие сны?
Или:
Оставьте при себе печаль,
несовременную причуду…
Легчай, любовь моя, легчай,
спорь с дураками, бей посуду!
На тощих праздниках земли
пляши, моя душа, юродствуй!
Меняй бессмертные рубли
на страсть к футбольному геройству.
Любить свой век — веселый труд:
свистим, пьем пиво, балаганим…
Бог умирает. Люди мрут.
И камень — тяжелей, чем камень.6
Как-то никому это все не читается. Не выкристаллизовалось, что ли. Хандрю — до странности, не очень. Довольно погано себя чувствую физически. Выступал тут; все было хорошо, но стопроцентно мимо: внутренне мне это не нужно.
Обнимаю. Глеб
1 Имеются в виду тетради стихов военного времени 1941—1945 гг.
2 Строка из стих. «Когда в полях сияет полночь» (Семенов, 2004. С. 145—146).
3 В оконч. варианте строфа выглядит так: «Плыву себе — гребец и кормчий. / Быть может, в том и ужас мой, / что собственное сердце громче, / чем вся планета за кормой». (Там же).
4 Имеется в виду венок сонетов, который Г. С. называл «терновым венком». От него осталось три сонета, два из них впервые были напечатаны в «Новом мире» (1989, № 1).
5 См. «Три сонета» (Семенов, 2004. С. 355—357).
6 Оба стихотворения впоследствии были несколько переделаны. См. книгу «Прощание…» (1986. С. 189; Семенов, 2004. С. 326).
8
28. II. 1966
Тамарочка, родная, господь с Вами!
Никуда Вы от нас не денетесь, и не только потому, что некуда, но главным образом потому, что так Вы со всеми нами неразрывны своей нужностью, пристрастностью, той самой открытостью, которая столь же необходима нам, как и Вам самой. Вас до конца будет держать хотя бы то, что мы (все мы, знающие, что за душа перед нами) не мыслим мира без Вас, м. б. единственной, кто исповедует, а не проповедует — действительно, как родина.
Сейчас Вам оттого так, что Вы силитесь перейти в мудрость, и Вам кажется, что это для Вас возможно, потому что — пора. Но — увы! — не рассчитывайте на это: Вы останетесь немудрой. Мудрость — это приятие без удивления: весна как весна, чья-то печаль как чья-то печаль, умная книга как умная книга. Разве Вы сможете так? Разве стоимости и значимости явлений, людей, событий будут для Вас когда-нибудь абсолютны? Если одним словом определить сущность Вашего бытия, то это слово — «удивление». Неуемное, беспрестанное, ненасытимое, оно не знает времени и почти не знает предела сил. Но суета — внешняя и душевная — противопоказана не только мудрости, но и стихии удивления; последнему, очевидно, даже в большей мере. Вы очень, мой друг, устали, издергались по мелочам, и питающий Вас поток удивлений не омывает душу. Это как не дышать полной грудью: забываешь, что и можно так — вдосталь, взахлеб, напропалую. И кажется, что и воздуха нет. Уехать бы Вам куда-нибудь, не в Комарово только. Попросите льготу — и в Переделкино! Уж мы бы да с Вами подышали бы! А?
У меня все то же: день прошел — еще день! — и слава богу. «На тот рассветный берег ночи пускаюсь»1, расставив раскладушку. Кроме сна, каждая минута нестерпима, даже та, в которую хорошо: она именно этой хорошестью нестерпима — как она смеет быть! Трудно все и вся, а в основном — сам себе труден и отвратителен: «и камень тяжелей чем камень». Выхода не вижу, какой слой не взять…
Вы мне как-то написали, что я нужен Вам любой. Так вот: я уже любой…
Глеб
1 Из стих. «Время (Слушая Шостаковича)» (Семенов, 2004. С. 372).
9
4. III. 1966
Глеб, хороший мой, не любой, а любимый, очень свой, чем-то самый близкий, может быть, потому, что самый неожиданный, так до конца и не познанный и все еще удивляющий. Читала Ваше письмо в тесном автобусе — радовалась, согревалась, оттаяла, поверила, что все еще жива. Спасибо. Хотя знаю: многие хорошие и окрыляющие слова Ваши — от дружеской тревоги за меня. И хотя понимаю, что это гипноз и добрая воля, — но беру их с благодарностью и бегу им навстречу, и не забиваюсь в грустную щель. Вы предложили мне жилетку? Я согласилась и не пожалела, но обещаю Вам: больше не буду кричать: «Волки, волки!» А в чем Вы правы и умны до конца — это в несовместимости суеты и удивления, бескорыстия слуха к миру и людям. Суету нельзя впускать в жизнь, а она звонит по телефону, стучится в дверь, приходит повест-кой, ловит на удочку.
Я разделалась пока с самым спешным, написала о «Молодом Ленинграде» и послала в «Новый мир». А «Лит. газета», конечно, испугалась и не взяла после разноса Толстиковым.1 Половников2 что-то кисло и фальшиво мямлил — я озлилась и говорила с ним, как с лакеем: «Не утруждайте себя. В Москву посылать незачем». — «Так что ж Вы думаете, что я такой бездельник и лентяй?» — «Нет, но зачем Вам рисковать, а мне терять нервы и время? Вы потребуете соответствующих формулировок. Я ничего менять не буду. Мне с Вашей газетой не по дороге. Будьте здоровы». Сделала вид, что площадок у меня сколько угодно. А на самом деле в «Новый мир» я тоже не совсем верю — ведь это авторы не их профиля, но уже по-другому, если хотите, недостаточно гражданского. Написала целых 15 страниц — и то многое скомкала, а стихи не уместились. Только несколько поверхностно-теплых слов о Саше <Кушнере> и Лене <Кумпан>.
До меня косвенно дошло, что Вы на днях едете в Челябинск и надолго. Потому пишу на Ж-35, чтобы оно не валялось в Ваше отсутствие, а спокойно лежало «до востребования».
Да, на другое утро после Вашего письма я неожиданно и очень светло встретилась с Вами. Было начало одиннадцатого, я еще лежала, тихо и чисто что-то напевало радио, и вдруг я отчетливо услышала: «Сегодня ночью шевельнулся / ручей в ладонях темноты…» Потом опять какой-то романс — и снова «Лежа в траве», «Речка»3, «Ландыши»4 и целый кусок «Отпуска в сентябре»5 от «Денек-то разгулялся — встань и празднуй / природы сарафанную красу!» — до «и мох / по-стариковски подавляет вздох». Читали мужские и женские голоса — прозрачно, медленно, необыкновенно естественно, и стихи звучали как бы наедине с собой, задумчиво и, не сердитесь, так «классично» в лучшем смысле этого слова — точно это Вы и уже не Вы, уже отделенный от себя, ставший лесом, небом и пространством. И слушала я их, эти стихи, как свои собственные, внезапно рожденные и полные радости узнавания. А потом сказали — концерт романсов и лирики о природе — окончен. Перечислили актеров и составителей и глухо, без имен прибавили — читали стихи современных советских поэтов. Не Вас — я либо не узнала, либо просто не знала и как-то вяло слушала. Знали ли Вы об этой передаче?
А новые стихи в предыдущем Вашем письме — пронзительны, но Вы правы — я чувствую, что Вы будете их еще без конца переделывать и шлифовать. В первом очень хороша вступительная строка «Все снится мне, что я живу» и две последние строфы — особенно «и каждый день от бога зачат» и «не к смерти ли такие сны?». А что «сгинуть с глаз долой» — согласна, очень уж отдает Пастернаком. А второе «Оставьте при себе печаль» необыкновенно близко мне. Протестую только против «меняй бессмертные рубли». Бессмертие неразменно. Его нельзя «менять рублями». Это как-то не вяжется, тем более как противопоставление футболу — рубли не противопоставимы футболу, а из того же ряда. А вообще — это сгусток «Девятого круга» и в прямом родстве с «Болеро»: «пляши, моя душа, юродствуй!»
О «Случайном доме» Вы правы — конечно, подспудно в Вас тогда жило и это толкование, но оно еще никак не откристаллизовалось. Вы в то время не могли бы так отчетливо и последовательно проявить это как лейтмотив книги. Это ведь не возражение, а констатация, право на переосмысление и двойной свет прошлого и настоящего дано в искусстве каждому. А наше время живет этим двойным светом — этим переменчивым скользящим наложением разных времен. Внезапной вспышкой понимания прошлого через настоящее и наоборот. Хорошо, что это сказалось и в Ваших стихах.
К
сожалению, у меня в апреле все кончится опять Комаровом.
Под Москвой слишком много домов, в которых обязательно надо не просто побывать,
а почти пожить. А поехать в Переделкино и скрываться
от Лены6, Иды7
и многих куда более периферийных людей я не смогу. Начнется спешка и утомление
и множество дополнительных обязательств, а сейчас у меня на это нету сил. Хочу спокойно и тихо писать и думать о времени в
западной прозе. Взяли бы Вы — да из Челябинска приехали в Комарово!
— в «навсегда весенний свет».8 Вы ведь подвижнее меня в перемещениях
пространственных. Как бы это было хорошо! Да и по совсем уже другим коренным
причинам — не сможете Вы не заехать в Ленинград в апреле.9
Почему Вы поняли «любой» как синоним «негодного». Это только значит, что какой бы Вы ни были — в Вас есть что-то притягательно-тревожное, глубокое и необходимое друзьям. И Ваше «я уже любой» не совсем поняла какой же? Неприспособленный к ситуации — не выдерживающий это испытание — или? Все-таки во всем, что будет, есть что-то торжествующе-непреложное в своей насыщенной полноте и утверждении во что бы то ни стало. Пусть это трудно и грозно — слов нет. Но это цельно и завершенно — видно, во всем настоящем так должно быть. Будьте таким, каким Вам не легче, а полнее, значительнее и выше всего. Верю в Вас. Спасибо, что Вы есть. Т.
1 В. С. Толстиков (1917—2003) — первый секретарь Ленинградского обкома КПСС (1962—1970). Говоря о «разносе», Т. Х., видимо, имеет в виду выступление Толстикова в январе 1966 г., где молодые писатели подверглись жестокой критике, а недавнее освобождение Бродского было названо крупной политической ошибкой.
2 Б. Половников — зав. корпунктом «Литературной газеты» по Ленинграду.
3 См.: Семенов. 2004. С. 230, 293—295, 234—235.
4 В оконч. варианте «За ландышами» (Там же. С. 226—228).
5 «Отпуск в сентябре». Поэма (1946—1961) (Там же. С. 244—255). Речь идет о пятой главе.
6 Е. С. Вентцель. См. примеч. 5 к письму № 1.
7 И. И. Мирвис — подруга Т. Х. по Институту истории искусств.
8 Из стих. Г. С. «…И пройдут большие годы» (цикл «Пятая зона») (Семенов, 2004. С. 268).
9 Намек на то, что в апреле у Г. С. родится ребенок (Лида Семенова, дочь Е. Кумпан и Г. С., родилась в марте).
10
13. III. 1966
Друг мой!
Вот я и в Челябинске1, уже третий день. Перед отъездом зашел-таки на Ж-35, зашел именно за Вашим письмом: знал, что оно будет туда. Вы пишете «любимый, а не любой», «не понимаю Вашего „любой“». А между тем это именно так, и «любимый» не отменяет «любого». Постараюсь объяснить — пространственная свобода, хотя бы на две недели, весьма мне для самопонимания нужна. Худа без добра не бывает.
Дело в том, что я ни с кем не могу быть до конца,
«до последней отцединки». В
том числе — и с Вами, хотя, видит бог, о таком душевном сродстве только
мечтать! Ни с кем, ни с кем, но и не могу оставаться совсем один, без никого. Ежедневно, ежечасно,
ежеминутно — за исключением тех минут, часов, дней, когда пишу. Это
совсем не означает, что мне непременно нужен только
близкий по духу, ближний. Желательно, конечно, но если нет ближнего,
пусть будет отдаленный, и даже дальний. Для меня нет, почти нет людских
противопоказаний: я со всеми (почти со всеми) найду точки соприкосновения, а
часто и общий язык, т. к. буду говорить на его языке и входить в его положение.
Другое дело, что это меня не обогатит, но — может быть, чуточку обогатит его.
Этот нелегкий душевный труд перевоплощения дается, как правило, мне без труда;
по крайней мере, на данную минуту. Вот вчера: дописывал я что-то для «Девятого
круга» — стук в дверь: пришли из военной газеты просить выступить у них. И
пускай я под благовидным предлогом отказался, — я ведь понимал (вошел в их
положение), что им нужно это, а главное — мне хотелось. Нет, не снискать
аплодисменты, но дополнить собой маленькую общественную брешь и испытать от
этого (только от этого!) удовлетворение.
А ведь, казалось бы, что мне дальше и противопоказанней?!
Да и вся моя работа, здесь ли, в Л-де ли, работа, проходящая на 99 % на другом
языке, бок о бок с подонками, с воеводиными2 и с дьяковыми3?
Но и с Воеводиным я мог разговаривать, и не только о делах, и с Дьяковым могу, и даже в чем-то жалею их.
Значит, оставаясь в чем-то неприкосновенно собой, я могу (вернее не могу не…) быть самым разным, всяким, любым. И поступать могу всяко, разно, любо (хотя зачастую мне это совсем не любо): во мне будто тысяча человек, и Глеб Семенов в жизни — собирателен, и уж во всяком случае не столь единственен, как можно было бы предположить по стихам (хотя, как выясняется, и тут…). Просто я к каждому поворачиваюсь тем человеком, которого тот хочет во мне видеть. И видят же! И Вы, и Лена <Кумпан>, и Витя <Виктория Петрова>, и мама, и Наташа <Охотина>, и Никита <Охотин>, и горнячке4, и сослуживцы, и случайные собутыльники, — я же любой (пусть даже любимый для тех, кто знает меня поверх этого). Я бываю собой только наедине с собой (со стихами, своей эманацией, хочется думать). Причем это, очевидно, не вина и не беда, а свойство5, может быть, прогрессирующее с возрастом, отсюда и формулировка: «уже любой». Не знаю, понятно ли объяснил, но опять же до конца, по-моему, это необъяснимо. <…>
О Челябинске написать так, как Вы о прикарпатском родничке, — не могу: и место не то, да и душа уж больно не отдохновенна и не удивляема. Обнимаю Вас, сдерживаю свой скрежет. 20—21 буду в Москве.
P. S. Достаньте научно-фантастическую книжку И. Несвадбы6 и прочтите хотя бы рассказ «Робот внутри нас»: не очень хорошо, но очень верно. Г.
1 Командировка от СП РСФСР.
2 Воеводины: Всеволод Петрович (1907—1973) — писатель; его сын Евгений Всеволодович (1928—1981) — писатель. Ср. у Е. Кумпан: «Евгений Воеводин стал референтом „комиссии по работе с молодыми“ в 1963 году, когда Г. С. был очередной раз снят с этой должности за какой-то „проступок“, не помню какой, м. б. это было связано со скандалом и закрытием ЛИТО в ДК Первой пятилетки. Именно Е. Воеводин давал характеристику стихам И. Бродского во время процесса, оценив их как совершенно не профессиональные, чем и вошел в историю литературы. В тетрадях Г. С. сохранилась эпиграмма на Воеводиных (отца и сына), которую он и читал довольно широко в те дни: „Скажи, скажи мне, Родина, / Как ты скрываешь зуд: / Ведь оба Воеводина / Вдоль по тебе ползут“». Подр. об этом см.: Е. Г. Эткинд. Записки незаговорщика. СПб., 2001. С. 113—115; Л. К. Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. М., 1997. Т. 3. С. 396—398.
3 Б. А. Дьяков (1902—1992) — писатель, референт в СП РСФСР.
4 Поэты-горняки, ученики Г. С. — Л. Агеев (1935—1991), О. Тарутин (1935—2000), А. Городницкий (род. в 1933 г.) и др.
5 Г. С. судит о себе не совсем верно. Он, по свидетельству Е. Кумпан, «как раз был очень разборчив в выборе „компании“, известны даже анекдоты, случавшиеся, когда кто-нибудь нечаянно „набивался“ или „покушался“ на более близкие отношения („я не пью коньяк с посторонними людьми“ или отказ от застолья в Доме писателей по случаю выхода на пенсию…)».
6 Йозеф Несвадба (1926—2005) — чешский писатель-фантаст, переводчик, сценарист, врач-психиатр. См.: Робот внутри нас // Й. Несвадба. Мозг Эйн-штейна. 1965.
Продолжение следует