Перевод с английского Натальи Рахмановой
Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2014
Ясно помню мое первое знакомство с Иосифом Бродским или, по крайней мере, с его именем. Было это осенью 1964 года, я только что поступил в аспирантуру по истории в Колумбийский университет. Однажды во второй половине дня я забрел в отдел периодики Батлеровской библиотеки. Роясь на полках, я заметил журнал под названием «Нью Лидер». Издание было мне не знакомо, но на обложке рекламировали статью о недавнем суде над молодым русским поэтом Иосифом Бродским. Основу статьи составляла запись суда над Бродским, которую вела прямо в зале суда московская писательница Фрида Вигдорова. Судя по этой записи, общая атмосфера в зале производила впечатление гротеска. Однако простые и острые ответы молодого поэта на оскорбительные вопросы обвинения и на запугивания со стороны судьи произвели на меня сильное впечатление, отчего судебный процесс и фамилия поэта застряли у меня в памяти.
Четыре года спустя, в августе 1968-го я отправился в Ленинград, где мне предстояло провести год, занимаясь подготовкой докторской диссертации. Это входило в программу научного обмена между Соединенными Штатами и Советским Союзом.
Во время осеннего семестра я познакомился с Элизабет Робсон, аспиранткой из Оксфорда, изучавшей русскую литературу. Она находилась в Ленинграде уже больше года, и за это время у нее образовался целый круг знакомых. Однажды то ли в конце ноября, то ли в начале декабря она предложила мне пойти с ней к Ромасу и Эле Катилюсам. Ромас, литовский физик, защитил докторскую в Ленинградском университете. Там же он познакомился с Элей и женился на ней. Она приехала из Узбекистана и училась на физико-математическом факультете. И вот холодным вечером мы с Элизабет отправились на улицу Чайковского, где Ромас и Эля жили в коммунальной квартире в одной комнате со своим малолетним сыном Андрюсом.
Их комната была просторной, с высоким потолком. Ряд полок удачно разделял комнату на две половины. Ранним вечером Эля уложила Андрюса спать по другую сторону этой стенки из полок. Потом мы втроем сидели вокруг обеденного стола, допоздна пили чай и разговаривали приглушенными голосами, чтобы не разбудить Андрюса. Тогда я и не подозревал, что эта встреча с Ромасом и Элей приведет к дружбе на всю жизнь. От Элизабет я узнал, что Ромас с Элей — близкие друзья Иосифа Бродского, но во время моих первых посещений Катилюсов его там не было. Прошло уже года три с момента возвращения Иосифа из северной ссылки. Благодаря суду и ссылке он сделался широко известен. Но я тогда еще не видел ни одного его стихотворения и к тому же не имел ни малейшего представления о том, что он собой представляет. Однажды вечером в феврале 1969-го я один зашел к Ромасу с Элей (Элизабет уже уехала в январе в Англию). Позже неожиданно объявился Иосиф, позвонив предварительно по автомату, чтобы узнать, удобно ли ему зайти. Я помню очень живо, что его тогдашний облик никоим образом не соответствовал моему представлению о том, как должен выглядеть поэт (или политический мученик). Почему-то мне представлялся некто высокий, довольно худой и неразговорчивый, а возможно, даже суровый в обращении. Иосиф начисто разрушил мое предвзятое представление о поэтах. Плотного сложения, среднего роста, он оставлял впечатление физической силы. Говорил он быстро, так что я не всегда улавливал смысл сказанного им. Он сердечно со мной поздоровался, сказал, что много обо мне слышал от Ромаса, и, казалось, был искренне рад знакомству со мной. Его энергичная манера разговора и чувство юмора произвели на меня сильное впечатление.
Когда пришло время уходить, Иосиф предложил проводить меня до ближайшей станции метро «Чернышевская», упомянув, что живет недалеко оттуда. Улицы к этому часу уже опустели, и мы дорогой много болтали. У входа в метро он сказал: «Вот мой номер телефона и адрес. Звоните и заходите». Он произнес эти слова настойчиво, они прозвучали искренне. Я записал его координаты и несколько дней спустя позвонил. Его не было дома — и я не стал перезванивать ему сразу.
Через несколько дней я оказался на перекрестке Среднего проспекта и Первой линии Васильевского острова. Было очень шумно из-за скрежета трамваев, заворачивающих за угол. Внезапно я услышал крик «Сэм!» с другой стороны улицы и увидел Иосифа, который махал мне рукой. Я перешел к нему, и он спросил: «Сэм, почему вы не позвонили?» Я объяснил, что звонил один раз, но не застал его. На что он отозвался: «Послушайте, давайте договоримся о дне. Что если вы придете завтра в семь вечера?» Так что мы- увиделись следующим вечером и после этого встречались довольно часто все то время, что я оставался в Ленинграде. Потом я не раз дивился счастливой случайной встрече на Среднем проспекте, ибо с этого началась дружба, которой в ином случае могло и не быть.
Наши беседы с Иосифом весной 1969 года велись на самые разные темы. Вначале я не очень понимал, о чем мы будем разговаривать. Однако беседовать с ним оказалось легко и приятно. Его интересовало, откуда я и что привело меня в Ленинград. Я в свою очередь расспрашивал о его жизненном опыте: как он пережил блокаду, как перенес ссылку. Рассказывая про ссылку, он неизменно подчеркивал все положительное: ему отвели небольшую пристройку к хозяйской избе, где он и жил сам по себе; жители деревни относились к нему хорошо; сельский труд, назначенный ему, был не слишком тяжел и, наконец, что было, вероятно, важнее всего, он считал этот период одним из самых плодотворных в его творчестве.
Столь, можно сказать, принципиальный отказ от любых жалоб не удивит никого, кто читал его эссе или знал его лично. По моему же мнению, положительная в целом память о ссылке коренилась в его решимости не позволить кому бы то ни было — властям или кому угодно другому — проникнуть в глубину его внутреннего восприятия внешних обстоятельств.
Немудрено, что ответы его произвели на меня немалое впечатление, они обличали необычайно сильную личность со стоическим отношением к жизни. В разговорах с Иосифом быстро сделалось очевидным, что он — прирожденный педагог, поэтому я решил поговорить с ним о поэзии. Он не раз упоминал, что любит стихи Гавриила Державина. У меня, когда я изучал в университете русский, была написана довольно большая статья о Державине. Однако процесс написания работы на русском языке был тогда для меня чисто механическим упражнением. Это был скорее беглый обзор жизни Державина, чем внимательное прочтение стихов, так что сама поэзия Державина глубокого впечатления на меня не произвела. Вместо того, чтобы умолчать об этом, я сказал Иосифу: «Знаете, вам очевидно державинская поэзия очень близка. Я на последнем курсе написал работу о Державине и прочел наиболее известные стихи. Хотел бы я разделить вашу любовь к ним, но, к сожалению, они оставили меня равнодушным». Иосиф с живостью обернулся ко мне и спросил: «А вы когда-нибудь слышали чтение его стихов вслух?» Я ответил, что нет.
Иосиф достал с полки том Державина и принялся читать вслух «На смерть князя Мещерского». Я не уловил всех нюансов стихотворения в исполнении Иосифа, однако тут же почувствовал мощь этих стихов, которой прежде не ощущал.
Впервые тогда я услышал, как Иосиф читает стихи вслух. У него это превращалось в некое действо — мне никогда не приходилось слышать нечего подобного. Чтение произвело на меня впечатление более сильное, чем смысл самих слов. Именно чтение Иосифом Державина сказало мне нечто о месте поэзии в русской культуре, чего раньше я не замечал. То был первый из многих случаев, когда Иосиф по собственному побуждению, из желания поделиться чудом с друзьями раскрывал перед ними поэтический мир того или иного автора. Сам бы я никоим образом этого не постиг. Его способность передать своим слушателям ясным и доступным языком сущность достигнутого поэтом была одним из его величайших дарований.
Поэзия Анны Ахматовой вкупе с силой и достоинством ее личности ощутимо присутствовала в Ленинграде после ее смерти в 1966 году. Я знал, что Иосиф был с ней знаком, поэтому однажды попросил его рассказать мне, каково было общаться с ней близко. Он совершенно правильно понял, что мне нужен не анализ ее поэзии, а его впечатление от ее личности. По большей части жизнеописания Ахматовой по вполне понятным причинам проникнуты трагизмом. Иосиф вряд ли стал бы опровергать этот трагизм, но он предпочел сделать упор на другом. Подумав с минуту, он ответил, что у Ахматовой был самый искренний смех на свете. Видно было, что он с удовольствием вспоминает об этом.
Разговор был недолгим, но многое мне открыл.
В другой вечер, когда мы с ним познакомились уже ближе, Иосиф выдвинул ящик с машинописью. Он протянул мне одно стихотворение, как оказалось на английском, и попросил высказать свое мнение. Оно называлось «Остановка в пустыне». Не был указан ни автор, ни вообще перевод это или нет. Я заподозрил, что это его стихи. И так оно и было. Переводчиком был Джордж Клайн, с которым впоследствии я подружился, и именно этот его перевод я до сих пор считаю огромной удачей. Даже в переводе стихотворение это оставалось упорным размьшлением, скрытым протестом против многого, что нами принято приветствовать как прогресс. Читая эти стихи, я начал осознавать, что Иосиф гораздо более одаренный поэт, чем мне представлялось вначале. При этом я узнал и еще кое-что, до того случая мною не замеченное. По тому, как бережно обращался Иосиф с рукописью, я понял, что, когда дело касается его собственных стихов, он становится собранным и донельзя серьезным. Бережность, с какой он относился к своему ремеслу, я наблюдал не раз и в других случаях, но тут впервые я начал понимать, насколько важное место занимало литературное творчество в его самоощущении.
До сих пор живут в моей памяти и другие встречи с Иосифом весной 1969 года. Вот одна из них: небольшая компания собралась в квартире двух литературоведов, Леонида Черткова и Тани Никольской. Там были и Ромас с Элей. В Ленинграде уже начались белые ночи. Позже вечером, когда вовсю еще светило солнце, Иосиф прочел стихотворение, которое только что написал. Впервые я услышал, как он читает собственные стихи. Не помню, какое это было стихотворение, но опять-таки его чтение, даже просто за обеденным столом, потрясло меня, это было почти молитвенное песнопение. Иосифа тогда в особенности интересовало, что скажет по поводу нового стихо-творения Чертков; он явно ждал его суждения. Чертков какое-то время думал, прежде чем заговорить, но потом признался, что в затруднении. Я даже помню его точные слова: «Затрудняюсь сказать». Не помню, что было дальше, но крайняя сосредоточенность Черткова в тот момент свидетельствовала о том, насколько серьезно он относился к любым стихам Иосифа.
В другой раз, дома у Иосифа, я стал свидетелем короткого, но острого спора между Иосифом и Чертковым по поводу известных слов из ахматовского «Реквиема», где Ахматова прошептала женщине, стоявшей вместе с ней у стен тюрьмы, что да, она может описать реальность этой тюремной очереди. В споре полемический запал исходил от Черткова, который считал эти строки недостойными. То есть, по его мнению, Ахматова, стоя в очереди и ожидая услышать что-нибудь о судьбе своего сына, при этом думала не только о сыне, но и о том, как она переведет это переживание в акт творчества. Как бы высоко в конечном счете ни оценивал Чертков поэму, он считал моральную цену слишком высокой. Иосиф оказался в непривычной роли «мирового посредника». Он успокаивающим тоном отвечал, что на художнике лежит обязательство отображать трагическую реальность, однако по всему было видно, что он вполне понимает аргументацию Черткова и в какой-то мере принимает его позицию. Его уважение к мнению Черткова несомненно подогревалось сознанием того, что Чертков самым настоящим образом отсидел в советской тюрьме за участие в студенческих протестах в Московском университете, которые были вызваны подавлением Венгерской революции в 1956 году. Меня поразило, что ахматовская поэма, в целом полная сострадания, могла породить столь принципиальное несогласие между друзьями. Я упоминаю здесь этот случай потому, что он раскрывает важное, но часто игнорируемое свойство личности Иосифа — его способность хладнокровно отстаивать собственную позицию и при этом стараться успокоить друга.
Политика не занимала заметного места в наших разговорах с Иосифом в шестьдесят девятом году. Однако одним словом или жестом он мог дать понять, что любви к советской политической системе не испытывает.
В конце зимы, проходя однажды у Бродских через родительскую комнату, мы услышали по телевизору сообщение о победе чешской команды над советской. Иосиф обернулся ко мне и с широкой улыбкой задрал два больших пальца вверх. После недавнего августовского вторжения советских войск в Чехословакию не надо было спрашивать, что он имеет в виду. Но самое сильное впечатление на меня произвело полнейшее его безразличие к тогдашним советским лидерам. Казалось, он считал их чем-то вроде явлений природы. Как я обнаружил позднее, в своей поэзии он избегал упоминания текущих событий и имен руководителей, считая, что такие упоминания сузили бы смысл стихов. Но что, разумеется, важнее, — это его глубокое убеждение, выраженное в строке «свобода — это когда забываешь отчество у тирана» («Часть речи», 1976).
Накануне моего отъезда из Ленинграда Иосиф устроил у себя в мою честь прощальную вечеринку. Он пригласил Ромаса, Элю и еще нескольких общих друзей. Для гостей у него была куплена водка, но, зная, что я не пью спиртного, он поставил для меня две бутылки лимонада, обернув горлышки бумажными лентами с надписью «Только для Сэма». Жест одновременно трогательный и забавный. Вся прощальная вечеринка и в особенности этот жест демонстрировали характерное для Иосифа умение дать своим друзьям почувствовать себя на особом положении, и цели этой он тогда достиг. Я уже давно начал страшиться близящейся даты отъезда из России. Отношения, которые завязались у меня с Иосифом и несколькими другими людьми и которые оказались глубже и значительнее, чем я мог и вообразить до прибытия в Россию, возникли, в сущности, совсем недавно. Принимая во внимание обстановку в мире конца шестидесятых, невозможно было представить себе, когда эти отношения смогут продолжиться и случится ли это вообще. После моего отъезда летом 1969-го мы с Иосифом периодически обменивались письмами или открытками. Медлительность почты и вероятность цензуры мешали мало-мальски откровенной или подробной переписке, но одна из открыток Иосифа произвела на меня сильное впечатление. Центральное место в американской политической жизни уже несколько лет занимало протестное движение против войны во Вьетнаме, а в 1969-м и в начале семидесятых, первых двух годах президенства Ричарда Никсона, вспыхнуло с новой силой. Я не был активным противником этой войны, но и не поддаться общей атмосфере того периода тоже не мог. В одном из своих писем к Иосифу я выразил сочувствие этому движению. Иосиф вовсе не сочувствовал антивоенному движению на Западе, в особенности его отталкивало отсутствие, как он считал, исторической взвешенности в осуждении этой войны. Я его мнение уже знал, поэтому и не ждал, что ему придется по вкусу мой негативный отзыв об американской политике. Несколько недель спустя я получил открытку, написанную его характерным почерком. Ответ был краткий, и я помню его дословно. Он писал (по-русски), советуя, чтобы в следующий раз, когда меня охватит подобное критическое настроение, я бы «сел в боинг, полетел в Венецию и думал там о нем». Я понял намек.
* * *
Летом 1972-го меня ошеломило известие о высылке Иосифа из Советского Союза.
Изгнание Иосифа — такого я и представить себе не мог. Сначала о том, где он, и о его планах я знал только из газет. На этом этапе Карл Проффер и его коллеги по Мичиганскому университету немедленно проголосовали за то, чтобы университет предложил Иосифу почти сразу по прибытии преподавать в качестве поэта-резидента в Энн-Арборе (убедить Мичиган-скую администрацию пойти на такой шаг был настоящим подвигом, как может себе представить всякий, кто знаком с академическим начальством и бюджетом университета). Предложение это создало для Иосифа целый ряд условий первостепенной важности сразу же по приезде в Соединенные Штаты. Оно дало ему работу и заработок, предоставило ему место в кругу, возглавляемом Карлом и Эллендеей Профферами, которые знали и ценили его творчество. И, что важнее всего, это снабдило его целым комплексом преподавательских навыков, для которых потребовалось настоящее владение англий-ским: обстоятельства заставили его говорить языком, понятным американским студентам. Осенью в первый же день занятий Карл привел Иосифа в его класс, представил его и ушел. Иосифу, которому никогда не приходилось вести урок в формальной обстановке, притом что его разговорный англий-ский оставался еще очень ограниченным, это стоило неимоверного напряжения. Вскоре я позвонил ему и спросил, как подвигаются занятия. Он ответил: «Ну, в первый день пришло двадцать студентов, на второй — сорок, а на третий — шестьдесят. Пожалуй, все идет нормально».
Осенью 1972 года я убедил студенческую организацию Тулейнского университета пригласить Иосифа в Новый Орлеан, чтобы он почитал там свои стихи. Его поездки по стране с этой целью начались почти сразу по приезде в Америку, так что к тому времени, как он оказался в Тулейне, у него уже накопился опыт подобных выступлений. В результате Иосиф приезжал в Тулейн трижды, но именно первое его посещение особенно запомнилось. Пригласить его в Новый Орлеан доставило мне огромное удовольствие, об этом прежде и мечтать было невозможно, и в то же время, встречая его в аэропорту, показывая ему город, я испытывал какое-то странное чувство — как будто это было в порядке вещей. Возможно, причиной были наши многочисленные разговоры по телефону после его приезда в Штаты.
Что же касается Иосифа, то, напротив, он признавался, что испытывает непреходящее чувство нереальности с первой минуты пребывания в Америке, хотя на бытовом уровне он вполне приспособился к столь радикальной и непредвиденной перемене в жизни. Что же касается Нового Орлеана, то для начала единственным его замечанием было: «Ненавижу пальмы». Для ленинградца оказаться в Новом Орлеане было все равно что приехать в Батуми.
В 1972 году, несмотря на всю шумиху, сопровождавшую изгнание Бродского из Советского Союза, в Соединенных Штатах Иосиф еще не был извест-ной фигурой. Однако вечером в четверг собралась довольно внушительная аудитория (думаю, я немало потрудился, уговаривая моих студентов прийти). До этого я слышал, как Иосиф читал свои стихи в домашней обстановке, перед небольшой группой людей. Но мне никогда не приходилось слышать, как он выступает с чтением перед большой незнакомой аудиторией. Вместе с другими присутствовавшими в тот вечер я был ошеломлен его чтением стихов. Не всем слушателям понравилась его манера чтения с подчерк-нутым упором на рифму, в особенности тем, кто привык к чтению вслух англоязычной поэзии, в которой рифма почти нарочито скрадывается. Но на меня и на бЛльшую часть моих студентов и молодых преподавателей его исполнение собственных стихов на русском произвело гипнотическое воздействие. Модуляции его голоса, сам тембр превращали его стихи, как уже сказано, в нечто среднее между пением и молитвой. Ничего похожего на его чтение я никогда не слышал. Стихи он читал по памяти, текста перед ним не было, и сам он, казалось, находился в трансе.
Студенческая организация, выступившая спонсором этого вечера, пригласила одного местного поэта прочитать вслух английские переводы этих стихов. Идея в принципе неплохая, но я был потрясен, когда этот поэт (мне незнакомый) начал читать. Когда он стоял так перед пюпитром, голос его и вся фигура были абсолютно безжизненны и абсолютно безучастны. Несколько раз он замолкал посредине строки, чтобы глотнуть воды из стакана. При этом читал он таким тихим голосом, что слушатели мало что слышали и понимали в этих переводах. Он буквально убивал талантливый перевод Джорджа Клайна. Я сидел в первом ряду и с ужасом понимал — чтец этот неминуемо погубит вечер для преимущественно англоязычной аудитории. Однако я волновался зря: посредине второго стихотворения Иосиф встал с места, подошел к чтецу и весьма выразительно попросил его прекратить чтение. Он забрал страницы с переводами, отнес их мне и попросил прочесть остальное. Я хорошо знал эти переводы и постарался прочесть их как мог лучше. Мои студенты потом мне говорили, что Иосиф, по их мнению, буквально спас вечер. Безжизненная манера, в какой первый чтец представил стихи, губила их, лишив смысла отличные переводы. Непосредственная и внезапная реакция Иосифа усилила ощущение серьезности самой поэзии благодаря его собственному исполнению.
На следующий день на очередных занятиях Иосиф прочитал часовую лекцию, посвященную стихотворению Рильке «Орфей, Эвридика, Гермес». Читать лекцию по-английски Иосифу на этом этапе все еще было трудно, однако он с энтузиазмом ринулся выполнять свою задачу. Сейчас, по прошествии стольких лет, несмотря на его тогдашний ломаный английский я довольно хорошо помню общий ход рассуждений и выводы. Иосиф подчеркнул оригинальность взгляда Рильке на идею смерти. По утверждению Иосифа, Рильке, сосредоточившись на образе Эвридики, наглядно показал в стихотворении, что после смерти мертвые оказываются совсем в других пределах и обретают другое сознание. В частности, они больше не узнают и не помнят нас. Очень важно прочесть это стихотворение, настаивал Иосиф, ибо, когда в процессе жизни перед нами предстанет соблазн принять то или иное представление о смерти, само воспоминание о нем затруднит нам этот шаг.
Выходя с ним вместе из аудитории, я заметил: «Иосиф, это скорее проповедь, чем лекция». На что он отозвался: «А что, ты думаешь, им нужнее?»
Даже по этой ранней лекции можно было судить об
исключительных педагогических способностях Иосифа. Его неизменный успех как
преподавателя не ослабевал. Поэтому стоит рассмотреть те качества, которые
делали его лекции столь захватывающе интересными для столь многих. Прежде
всего, конечно, это глубокое знание и чувство литературы, и с годами эти
качества только углубились. Когда он рассуждал о поэзии, да и вообще
о литературе любого жанра, он умел внушить слушателям, что литература есть не
просто некое декоративное искусство или нечто, призванное лишь украшать наши
часы досуга, но скорее то, что играет жизненно важную роль в человеческом существовании.
Его рассуждения об эстетике всегда были тесно переплетены с этическими
представлениями. Он неизменно настаивал на первенстве эстетики по отношению к
этике. Не столь важно, удавалось ли ему до конца убедить других в правильности
подобного взгляда, важнее та степень, до которой он увязывал этику с эстетикой,
придавая таким образом этический смысл почти любому
литературному анализу. Притом, что подход его к литературе был необычайно
серьезен, уроки его никогда не бывали скучными или тяжелыми. Его суждения и
аллюзии сверкали блестками юмора и жаргонными словечками, что не было принято
на кафедрах литературы.
Он говорил не только как критик, но и как поэт, способный видеть или во всяком случае представлять себе тактические ходы, совершаемые другим поэтом. Его критические эссе о Роберте Фросте и Томасе Гарди содержат все это, и подобную технику анализа можно обнаружить во всех видах его работ, начиная с лекций и кончая импровизированным анализом, то и дело встречавшимся в обыкновенных разговорах. Годы спустя, когда я учил студентов писать на английском грамотно и стилистически верно, причем в качестве примера я выбрал Иосифа, меня поразила враждебность, с какой первоначально отнеслись мои студенты к этической стороне его анализа. Поговорив с ними, я понял, что они рассматривали его этические соображения как ханжеские максимы, нацеленные исключительно на других. Я стал убеждать их попытаться еще раз взглянуть на раздражавшие их тексты: если в его эссе и есть скрытые или прямые моральные запреты, убеждал я, то они явно относятся прежде всего к нему самому. Я вспоминаю, кстати то, что он сказал мне при нашем последнем разговоре: «Сэм, всегда помни, что на свете много людей, которые лучше тебя и меня».
* * *
В первые годы жизни в Соединенных Штатах Иосиф очень много ездил по стране с чтением своих стихов в студенческих кампусах. Эти поездки и встречи с различными аудиториями позволили ему получить гораздо более широкое представление об Америке, чем имеют ее многие коренные жители. Уж кем-кем, а необщительным Иосиф никогда не был, поэтому такие путешествия и общение с людьми были ему только приятны. Однако он вполне сознавал, что Америка для него пока еще не стала «домом», и если ему не хватало России (скажем, родителей, друзей или легендарной Марины Басмановой), то острее всего тоска по ним была в первые месяцы после отъезда. Но единственным подтверждением этого может служить только один наш вечерний разговор по телефону то ли в 1972-м, то ли в 1973 году. Иосиф редко жаловался на что-либо, и позвонил он не для этого. Но тут он чуть-чуть приоткрылся, признавшись, что только сейчас, здесь, он по-настоящему понял значение слова «never» («никогда»). На такое утверждение — не столько жалобу, сколько трезвую констатацию факта — я не нашелся, что ему ответить. Вспомним, что тогда, в 1972—1973 годах уехать из Совет-ского Союза означало навсегда расстаться с родителями, родными, с близкими друзьями. И в самом деле, Иосиф никогда больше не видал своих родителей, несмотря на отчаянные усилия в конце семидесятых и начале восьмидесятых добиться от советских властей разрешения для своей матери навестить его в Америке. Он регулярно звонил родителям по телефону и с помощью посредников вроде меня посылал им разные вещи и старался выяснить, что им требуется. Он также старался уверить их в своем благосостоянии. Так, когда я навестил его в Энн-Арборе летом 1973-го, он попросил меня сфотографировать его на фоне открытой дверцы битком набитого холодильника. Содержимое было видно четко, так что его мама могла убедиться, что сын питается хорошо. Сейчас об этом смешно вспоминать, и мы с Иосифом тогда тоже веселились. Но он совершенно правильно угадал, что именно вызывало главное беспокойство у родителей.
Постепенно, в течение семидесятых, Иосиф создавал себе новый образ — гражданина Америки, человека, который водит машину, имеет квартиру в Нью-Йорке, место преподавателя в Массачузетсе и путешествует по миру. Все это пришло не сразу, но к концу семидесятых он стал «своим человеком» в Соединенных Штатах, тем, кто принимает участие в американской культурной жизни самым активным и заметным образом. Его книжные обзоры и статьи позволяли ему говорить непосредственно с англоязычной публикой, для которой его поэзия была не так уж доступна. 13 сентября 1981 года его показали в пoпyляpнoй телевизионной пpoгpaмме CBS «60 минут» в большом интервью с Морли Сейфером. В нашем телефонном разговоре на следующей неделе Иосиф вспомнил шутливое замечание своего редактора: «Русская поэзия в прайм-тайм, Джозеф… Недурно! Недурно!» Не следует думать, будто Иосифа интересовали только Соединенные Штаты. Напротив, он широко пользовался новообретенной свободой, чтобы путешествовать. Он побывал в Мексике, Латинской Америке, Лондоне, Париже и, наконец, в обожаемой Венеции, которая вместе с Римом и всей Италией из года в год сохраняла для него свое очарование. Иосиф всегда обладал потрясающим жизнелюбием, а также энергией и внутренним побуждением взять от жизни все, что может.
Иосиф любил разные языки, он сделал из них своего рода игровую площадку. Он просто не мог не придумывать двуязычные фразы, бессмысленные и забавные, такие как «Qu’est que bloody c’est» или «eine kleine Nachtmuzhik».
Его разговорный английский стал таким беглым, что года с восьмидесятого я редко разговаривал с ним по-русски. Вот небольшой пример его владения разговорным английским. Где-то в начале восьмидесятых я спросил его, как бы он перевел на английский «Веселый Мехико-Сити» — строку из его «Мексиканского романсеро». Мне трудно было представить себе удачный перевод слова «веселый», такого обычного прилагательного в русском языке. Ни «gay», ни «merry», как обычно переводят это слово, не показались мне подходящими. Оба английские слова несколько архаичны, чего нельзя сказать о слове «веселый» («merry» настолько связано с Рождеством, что редко употребляется в другом контексте, а прилагательное «gay» больше не употребляется как синоним для «merry»). Вот я и спросил Иосифа, как он переведет слово «веселый» на английский, чтобы оно звучало так же «нормально» и привычно, как и у него на русском. Он на несколько секунд задумался и ответил: «А если └Старый добрый Мехико-Сити“?» Возможно, не все со мной согласятся, но мне показалось это идеальной заменой буквального перевода. (Этот выход из положения он применил и в полном собрании стихов.) Столь мгновенно найденная фраза говорит о замечательном языковом чутье, благодаря которому он успел за это время овладеть разговорным английским. На каком-то этапе его свободное владение английским, непринужденность, с какой он чувствовал себя в американском окружении, сделали то, что я стал с трудом представлять его в России. Его американский облик как-то несколько стер из моей памяти образ Иосифа в Ленинграде. Я лишь изредка спохватывался, что, вернись он в Россию, он чувствовал бы себя там как рыба в воде.
В 1975 году я снова отправился в Ленинград и в Москву, чтобы еще один год позаниматься исследовательской работой. Жарким августовским днем Иосиф отвез меня в аэропорт имени Кеннеди, откуда я улетал из Нью-Йорка. Иосиф знал, что я увижусь там не только с нашими общими друзьями, но и с его родителями. Я необычайно живо помню свой отъезд в тот раз. Мы приехали рано в модернистский терминал TWA, творение Ээро Сааринена.
После того как я зарегистрировал багаж, мы пошли перекусить в ресторан аэропорта. Когда подошло время отлета, Иосиф довел меня до одного из туннелей, ведущих вверх к месту вылета. Достигнув конца этого пустынного туннеля, я оглянулся и увидел Иосифа. Он стоял там совсем один и махал мне рукой. Было в этой сцене что-то очень безнадежное. То, что я совсем скоро увижу в Ленинграде его родителей и друзей, тогда как сам он остается в Нью-Йорке, казалось особенно несправедливым. Я мог лишь догадываться, что думал он.
* * *
Я не успел познакомиться с родителями Иосифа, Александром Ивановичем Бродским и Марией Моисеевной Вольперт, в свой первый приезд в Ленинград. На этот раз я отправился к ним почти сразу же по приезде. Иосиф сам трогательно описал родителей и свое детство в эссе «Полторы комнаты». Сейчас я хотел бы вспомнить кое-что из своего опыта знакомства с ними. В эти последние для них годы я хорошо их узнал и очень привязался к ним. (Иногда я приходил к ним один, а порой вместе с немецкой лингвисткой Барбарой Шлиффке. Барбара никогда не встречала Иосифа, однако была в тесном контакте с его родителями.)
Александр Иванович и Мария Моисеевна были и сами по себе личности незаурядные, и в каждом из них можно было разглядеть Иосифа. Александр Иванович мимикой и жестами, а также профилем особенно напоминал мне Иосифа. Оба были фотогеничны — думаю, ни один из них ни разу не получился на снимках плохо, и оба ухитрялись выглядеть элегантно в любой одежде. Мария Моисеевна была необычайно выносливая, крепкая женщина. Черты ее широкого, улыбчивого лица лица напоминали черты Иосифа. Благодаря обучению в гимназии она неплохо говорила по-французски. Феминистка, для которой не требовались никакие теоретические обоснования, она обладала твердым сознанием равенства полов, внушенным ей жизненным опытом. Порой она подчеркивала, что карьера женщине необходима, если она хочет в какой-то степени сохранять независимость и самостоятельность, которые, с ее точки зрения, жизненно важны.
Вечера у Бродских проходили по привычному образцу. В начале вечера Мария Моисеевна то и дело исчезала в направлении коммунальной кухни, чтобы приготовить еду. Александр Иванович накрывал на стол, кормил кошку, наливал себе и мне чего-нибудь выпить, и мы с ним сидели и беседовали. Как и сын, он был одаренным рассказчиком, черпавшим свои истории из собственной, богатой опытом жизни. Родился и вырос он в Санкт-Петербурге, находился там и во время революции, поэтому рассказывал бесчисленные истории из повседневной жизни предреволюционной поры. Кто бы мог, например, вообразить, что, когда он в детстве заболел, родители пригласили к нему скандально известного доктора по фамилии Дубровин — убежденного антисемита, основателя «Союза русского народа»? Родители считали его хорошим врачом, а Дубровин, со своей стороны, уважал деда Александра Ивановича за то, что тот, будучи кантонистом, служил в царской армии.
Большую часть своей жизни Александр Иванович проработал как фотожурналист. Он с удовольствием вспоминал особо интересные случаи и встречи: интервью, взятые у академика Ивана Павлова и у Николая Бухарина в начале тридцатых; поездки в Китай и впечатления о китайской культуре и еде; участие в зимней кампании во время войны с Финляндией. Он также по-дробно описал свою единственную встречу со Сталиным. Александр Иванович тогда работал в Москве, и ему пришлось однажды присутствовать на каком-то официальном собрании. Во время собрания он заглянул на пустой балкон, который опоясывал зал, и тут справа от себя увидел Сталина — тот сидел в одиночестве и наблюдал за собранием. Александр Иванович хотел было сфотографировать его, но Сталин повернулся к нему и сделал запрещающий жест. Александр Иванович не просто рассказывал эту историю, он изображал ее в лицах, и ясно было, что встреча эта произвела на него неизгладимое впечатление. (Все-таки это был вождь, лидер, степень влияния которого на советскую политическую жизнь нам трудно даже представить).
Наконец в дверях появлялась Мария Моисеевна с тарелками в руках, и мы втроем усаживались за стол. Говорил в основном Александр Иванович. (Но и Мария Моисеевна не то чтобы все время молчала, и ее саркастические замечания во время рассказов мужа придавали особую занимательность этим вечерам.) Мария Моисеевна замечательно готовила, я всегда изнемогал от количества ее стряпни. Когда обед заканчивался и со стола убирали, наступал черед Марии Моисеевны доминировать в беседе. Говорить она могла о разных вещах, но больше всего ей хотелось говорить о Иосифе. Из наших разговоров она поняла, что я близко знаком с ним, поэтому я старался как мог подробнее описать его жизнь в Штатах. Однако не менее пылко Мария Моисеевна стремилась поделиться со мною собственными воспоминаниями о Иосифе. Говорила она горячо и убедительно, в особенности когда описывала события детства и юности Иосифа. С вполне понятным чувством она рассказывала о первой страшной блокадной зиме, когда осталась одна с Иосифом, которому тогда было чуть больше года. Ее рассказ об эвакуации из города по льду Ладожского озера в начале зимы 1942 года ярко воскрешали душераздирающие трудности этого путешествия.
Из других ее рассказов становилось ясно, что вырастить Иосифа в Советском Союзе было не просто. Он явно «не вписывался» в эту жизнь даже мальчиком, и после каких-то неприятностей в школе мать отвела сына к доктору. (Не знаю в точности, какой он был специализации, но из ее слов следовало, что это был, очевидно, психиатр, занимавшийся детьми.) Поговорив какое-то время с Иосифом, вспоминала Мария Моисеевна, врач отвел ее в сторонку и сказал: «Не тревожьтесь о вашем ребенке, Мария Моисеевна, на нем есть печать Божия».
Тогда такое высказывание меня поразило, но теперь, в ретроспекции, оно мне не кажется таким уж удивительным. Забывается, сколько людей даже в сталинской России сохраняли здравый смысл и обыкновение описывать мир привычным языком. (Скептики могут усомниться в правдивости истории, рассказанной Марией Моисеевной, но мне она кажется достоверной.)
Бродские жили в Ленинграде по крайней мере с конца 20-х. Мария Моисеевна помнила время, когда «все» ходили в ресторан на крышу гостиницы «Европейская» — праздновать Новый год. Вот это уже было нелегко вообразить, поскольку к 1976 году, когда велся этот разговор, гостиница «Европа» привлекала главным образом иностранцев, обладавших твердой валютой. Но больше всего меня в ее рассказах поражала ностальгия, с какой она вспоминала середину тридцатых, с чем я нередко сталкивался в рассказах других русских ее поколения.
Порой я звонил и заглядывал к Бродским по дороге
из американского консульства, расположенного поблизости, куда ходил получать
почту. Однажды утром Мария Моисеевна, которая была дома одна, встретила меня
у входных дверей в их коммунальную квартиру с каким-то особым,
многозначительным выражением лица. Уже в своей комнате Мария Моисеевна уселась
и повернулась ко мне с тем же многозначительным выражением
и произнесла, медленно и четко выговаривая слова: «Сэм, мой сын — член
Американской Академии искусств и наук» Для меня это было неожиданно. Иосиф очевидно позвонил матери утром, чтобы поделиться этой
новостью. Ее переполняло вполне понятное чувство гордости.
Я часто думаю, как много, должно быть, значило
для нее и для Александра Ивановича международное признание Иосифа,
ибо в жизни их был тяжелый период, когда против них ополчилась официальная
Россия. Иосиф
и сам вспоминал, что первый арест происходил в их квартире. Сидя на заднем
сиденье увозившей его милицейской машины, он глядел в заднее стекло на их
удаляющийся дом и думал: «Прощай, детство!» Но каково было в ту ночь
родителям?! Некому былo
тогда успокоить их, заверить, что все будет хорошо, что жизнь продолжается, что
сын их достигнет вершин успеха, какого в то время и вообразить себе было
невозможно… Вспоминая об этом, мне легко было разделить с ней ее чувства
гордости и счастья.
Думаю, что в большой мере стойкости Иосифа перед лицом невзгод способствовал пример его родителей. Для Марии Моисеевны по крайней мере терпение и выдержка были в сущности выработанной ею своего рода идео-логией. Однажды в разговоре с ней я пожаловался на какое-то мало-знaчитeльнoе недомогание, забыв, что сама Мария Моисеевна часто мучилась от повторяющихся приступов ишиаса (у русских чаще называемого радикулитом), которые удерживали ее в постели по нескольку дней. Она быстро отреагировала на мои слова, сказав, что не следует жаловаться окружающим на физическую боль. У таких жалоб, настойчиво продолжала она, есть только два адресата: тот, кто сам испытывает боль, причем посильнее, чем ваша, и не может тратить на вас много сочувствия, и тот, кто вовсе не испытывает никаких болей и скорее всего вас не поймет. Ее совет по этому поводу, какой вполне мог дать сам Иосиф, показался мне очень понятным, и я привожу его здесь по памяти: «Когда неважно себя чувствуешь, встань перед зеркалом, ущипни себя три раза за щеки и скажи себе: └Я в порядке, я в порядке, я в порядке“ и давай двигай дальше». Совет, конечно, суровый, но мне показалось, что в нем много житейской мудрости.
* * *
Приехав снова в Ленинград в 1975 году, я возобновил дружбу с Ромасом и Элей Катилюсами, а теперь еще и с их сыновьями — Андрюсом и Рамутисом. Они перебрались в другую квартиру на проспект Энгельса, куда из центра города езды было примерно час трамваем. Телефона у них не было, отчего договариваться о встречах стало трудно, но они великодушно разрешили мне посещать их два вечера в неделю по установленному расписанию, и я с радостью так и делал. В каждое свое посещение я занимался около часу с Андрюсом английским, хотя понятия не имел, как преподавать английский в качестве второго языка. Однажды вечером я заметил у них в кухне небольшой ящик с яблоками, и Катилюсы мне объяснили, что это прислали им из Вильнюса родители Ромаса. Я всегда знал, что Ромас — литовец, но до того вечера как-то не задумывался о значении этого слова в их семейных отношениях: а именно, что его родители жили в Вильнюсе, что у них был фруктовый сад, что они скучали по своему сыну и заботились о нем и его семье и что Ленинград, в котором Ромас чуствовал себя как дома, для родителей был бы заграницей. (Теперь и сам повидав Вильнюс, я еще больше могу оценить те яблоки, которые прибыли, можно сказать, из другого мира.)
Пожалуй, не было для меня тогда большего счастья, чем сидеть с Ромасом и Элей у них на кухне. Все мы любили поговорить, и частенько Иосиф был предметом наших разговоров. Хотя он покинул Ленинград уже целых три года назад, он во многом оставался для Катилюсов частью их жизни. Эля призналась мне, что отъезд Иосифа был сильнейшим эмоциональным ударом для всей семьи, но в особенности для Ромаса — почти два года понадобилось, чтобы он преодолел потрясение и привык к отсутствию Иосифа. Здесь уместно вспомнить, какими высокими и, казалось, вечными были в те дни барьеры между Востоком и Западом. Поскольку расставание с близким другом в данных обстоятельствах грозило стать расставанием навсегда, можно понять горе Ромаса. Иосиф был особенно привязан к Эле. Он называл ее «ханум» — узбекское уважительное обращение к женщине — и испытывал интуитивное доверие к ее суждениям.
Давно, еще в начале моего пребывания в Ленинграде, Катилюсы познакомили меня с Михаилом Мильчиком и его женой Ниной. Миша, талантливый историк, занимался ранней русской архитектурой и культурой и был блестящим фотографом. К тому же он хорошо знал Иосифа и его поэзию. Нина, будучи кардиологом, вскоре лучше всех нас поняла, насколько серьезными были его проблемы с сердцем. Все мы регулярно общались с Александром Ивановичем и Марией Моисеевной. Наши взаимоотношения складывались таким образом, что влияли непосредственно на нашу текущую жизнь. Миша, скажем, обладал глубоким знанием предреволюционной сельской жизни, что невероятно помогло мне в моей научной работе о земской медицине. Однако связующим звеном был Иосиф, поэтому он так часто присутствовал в наших разговорах. Причем нами руководило не просто отвлеченное сознание того, что Иосиф существует на свете; скорее это было реальное ощущение прямой связи с ним. Для иллюстрации моей мысли приведу два примера. Будучи историком архитектуры, Миша, увлеченный фотографией, сделал много снимков отдаленных церквей, особенно на Русском Севере. Когда гости собирались в их с Ниной квартире, он часто демонстрировал поразительно красивые слайды с запечатленными на них церквами.
В день отъезда Иосифа на Запад в 1972-м, понимая, что отъезд Иосифа имеет историческое значение помимо перепективы расставания навсегда и личных сожалений, он, отправляясь ранним утром на улицу Пестеля, взял с собой фотоаппарат. Насколько я знаю, он единственный в тот день фотографировал. Он поехал с Иосифом и остальными провожающими в аэропорт Пулково; он оставался рядом с Иосифом, пока тот не ушел внутрь, чтобы пройти таможенный досмотр и прочие предотъездные процедуры, а затем вернулся с остальными провожатыми в квартиру на Пестеля, чтобы посидеть с Александром Ивановичем и Марией Моисеевной. Миша сумел сфотографировать Иосифа одного, с родителями и с друзьями буквально на каждом этапе его отъезда, а потом, вернувшись, сделал снимки его опустевшей комнаты. Всем нам повезло, что Миша сознавал, как необходимо это сделать.
Я много раз присутствовал при том, как Миша показывал у себя дома гостям слайды с отъездом Иосифа. И каждый раз воздействие слайдов на присутствующих было одинаковым. Сперва возникало прежнее ощущение потери и горя. Вслед за тем — либо общее обсуждение его поэзии, либо вопросы о том, чем он сейчас занимается. Что же до меня, то мне слайды напоминали, насколько мне повезло в сравнении с другими присутствующими: конечно, я мог понять чувство потери, которое ощущалось, но я-то в конце концов возвращался в Штаты и мог продолжить нашу дружбу в нормальных условиях.
В годы после отъезда Иосифа друзья и родные
собирались 24 мая в родительской квартире, чтобы праздновать его день рождения.
К дням рождения в России относятся серьезно; и ежегодное празднование дня
рождения Иосифа семьей и друзьями свидетельствовало о
том, что его присутствие в России воспринималось ими почти как реальное. Я
оказался среди них в день его сорокалетия 24 мая 1980 года. Из-за того, что ему
исполнилось сорок, событие отмечалось с особым размахом. В предшествующие дни Эля, Нина и несколько родственниц
помогали Марии Моисеевне готовиться к празднику. Мебель сдвинули теснее, внесли
несколько дополнительных стульев
и небольших столов и с их помощью соорудили один огромный стол, за которым
смогли уместиться все двадцать четыре гостя. Затем Мария Моисеевна, опять-таки
с помощницами, приготовила угощение из нескольких блюд на коммунальной кухне.
Устроить пиршество на двадцать четыре гостя представляло бы собой грандиозную
задачу для любой хозяйки. Марии Моисеевне в то время было уже за семьдесят, и
этот вечер явился замечательной демонстрацией ее мастерства и ее решимости
отпраздновать день рождения сына достойным образом. Это был настоящий подвиг, un tour de
force. Ближе к вечеру позвонил Иосиф, он недолго
поговорил с родителями и попросил передать привет всем гостям. Комната была
наполнена его присутствием, и родители были окружены его многочисленными
друзьями, любившими их сына и скучавшими по нему.
Не все друзья Иосифа, с которыми я познакомился, жили в Ленинграде или знали его с юности.
Две зимы — в 1976-м и 1980-м — я провел по нескольку месяцев в Москве. Там я познакомился с Андреем Сергеевым, известным переводчиком англоязычной поэзии. Андрей был неиссякаемым источником знания и понимания русской литературы и общества, и мы быстро и крепко подружились. Узы дружбы были тем крепче, что мы оба любили Иосифа и восхищались им. Познакомились они с Иосифом в начале 1964 года.
Андрей отлично знал американскую поэзию, и его блестящие переводы многих американских поэтов помогли Иосифу в открытии богатств американской поэзии. Об этом сам Иосиф упоминал много раз. Еще до их знакомства Андрей, бывший на семь лет старше Иосифа, уже понимал его исключительный поэтический дар. Он поддерживал тесную связь с Иосифом в 1964 году, когда тот скрывался в Москве.
* * *
В 1975-м, а также в 1976 году я общался с Иосифом в Нью-Йорке накануне моих отъездов в Россию, и в оба приезда, проработав в российских библиотеках, мне удавалось на обратном пути провести с Иосифом довольно много времени. Летом 1976-го я встретился с ним в Лондоне, где он жил у Алана и Дианы Майерс в их двухэтажном доме в Хампстеде. Приехав туда, я застал Иосифа, Алана и Диану в розарии позади дома. Они пили чай. Идиллический xapaктер этой картинки был как нельзя более далек от России. Я приготовился рассказать Иосифу как можно подробнее о моих свиданиях с его родителями и друзьями, но он хотел лишь услышатъ ответ на простой вопрос: все ли у них в порядке? Получив ответ, он не захотел никаких подробностей, разве что они возникнут в разговоре впоследствии. У него была своя связь с Ленинградом и с родителями, хотя бы и только телефонная. Подозреваю, что слишком много подробностей могло напомнить лишний раз о невозможности общения с близкими, а с этим сам он ничего не мог поделать. Поэтому разговор дальше пошел более светский: где можно пообедать, что посмотреть в Лондоне и так далее.
Летом 1980-го я устроил свои дела так, чтобы после отъезда из Ленинграда провести какое-то время в Париже. Я позвонил Иосифу в Нью-Йорк и спросил о его планах. Он ответил, что тоже собирается в Париж. Пока он еще не знал, когда это произойдет, но стал уговаривать меня дождаться его приезда: «Сэм, постарайся помедлить». Я отчетливо помню его слова из-за того, что он явно получал удовольствие, произнося слово «помедлить», он даже повторил его несколько раз. Благодаря стараниям давнего друга Иосифа Вероники Шильц для меня нашлось жилье в Париже. Таким образом мне и в самом деле удалось «помедлить», а в скором времени появился и сам Иосиф. Когда мы встретились, я пересказал ему описание Марией Моисеевной ее посещения московского ОВИРа, где высокопоставленный чиновник категорически заявил, что «никто, никогда не выдаст ей визу для поездки в США». Она просила меня передать ему эти слова, и я увидел, что они были равносильны пощечине. Иосиф вышел на балкон, чтобы скрыть свою реакцию. Он быстро взял себя в руки, но видно было, как он терзался, представляя себе разочарование и страдания матери.
Еще одно воспоминание касается вечера тем же летом, который мы провели дома у Вероники Шильц. Почему-то мы стали слушать записи песен Владимира Высоцкого. Это было примерно за месяц до его преждевременной и для нас неожиданной смерти. Я всегда предполагал, что Иосиф знал его песни, но тут я впервые понял, до какой степени он ими восхищался. Он явно получал огромное, почти физическое наслаждение, слушая их, и с необыкновенным энтузиазмом говорил о самом Высоцком. Позже вечером он попросил поставить песни, исполняемые Сарой Леандер, которая тоже была его любимицей.
То, что я помню об Иосифе конца семидесятых — начала восьмидесятых не всегда складывается в плавное повествование. Далее я привожу целый ряд случаев, которые, надеюсь, как-то дополнят тот образ Иосифа, каким он был в моем представлении.
Осенью 1979 года, когда я в течение семестра находился в Институте Кеннана в Вашингтоне, вдруг, без всякого предупреждения объявился Иосиф. Он рассчитывал встретиться с кое-какими влиятельными сенаторами в надежде, что им удастся убедить советских чиновников выдать его матери визу для свидания с ним в Соединенных Штатах. В то время Институт Кеннана все еще помещался в Смитсоновском институте. Чтобы попасть в мой кабинет, нужно было сперва пройти через кабинет, занимаемый Петером Кенезом, талантливым историком, изучавшим русскую и венгерскую историю XX века. И вот осенним днем перед ланчем в кабинет Петера ворвался Иосиф и довольно бесцеременно спросил: «А где Сэм Реймер?» Петер сразу узнал посетителя и показал ему дверь в мой кабинет. Прежде чем открыть дверь, Иосиф схватил чашку Петера, где оставалось немного холодного кофе, и стал из нее пить. Такая невежливость и столь дикарский захват чужого кофе вовсе не были характерным поведением для Иосифа, но и не были чем-то абсолютно исключительным. Как позднее со смехом выразился Петер: «Именно таким я его себе и представлял».
Первый сердечный приступ случился у Иосифа в декабре 1976 года. Я гостил у друзей в Нью-Йорке во время новогодних праздников, но понятия не имел о том, что Иосиф в больнице. Я неоднократно пытался дозвониться ему в надежде повидаться, но телефон не отвечал. Наконец, накануне моего возвращения в Новый Орлеан, я его застал, и он пригласил меня зайти.
Когда я пришел ближе к вечеру, он был с Машей Воробьевой у нее в квартире выше этажом. (Маша, преподававшая русский язык и литературу в Вассаре, жила над Иосифом в доме, в котором они соседствовали с Эндрю Блейном и другими жильцами на Мортон-стрит, 44). Иосиф спросил, замечаю ли я в нем что-нибудь особенное. Я вгляделся, но ответил, что нет, ничего нового не замечаю. (Теперь я припоминаю, что он и в самом деле был несколько бледнее обычного, но тогда я не обратил на это внимания.)
Он объяснил мне, что три недели лежал в больнице после сильного сердечного приступа, и они с Машей приехали из больницы всего два часа назад. Эта новость меня ошеломила: Иосифу было всего тридцать шесть лет, и он всегда мне представлялся образцом несокрушимого здоровья. Мы разделили приготовленный Машей обед, но я никак не мог избавиться от чувства тревоги и ощущения человеческой уязвимости.
Так началась долгая борьба Иосифа с сердечным недугом, из-за которого ему пришлось перенести две операции на открытом сердце и который служил постоянным напоминанием о близости смерти. И в конце концов привел к преждевременной кончине. В декабре 1978-го в перерыве между осенним и весенним семестрами он решился по совету вра-чей на операцию. Я в то время находился в Новом Орлеане, но мне удалось дозвониться ему в палату как раз накануне операции. Он был там один, и его, естественно, волновало предстоящее событие. Не помню уже в подробностях, о чем мы разговаривали. Я сказал ему, что стану молиться за его выздоровление, и он, кажется, был искренне тронут. К счастью, после операции он быстро оправился и в январе был уже в состоянии вернуться к преподаванию. В конце декабря 1982-го я отправился в Москву и Ленинград повидаться с друзьями. Мне удалось провести долгий вечер с Александром Ивановичем и Марией Моисеевной. До этого я виделся с ними летом 1980-го, поэтому, когда мы встретились, у нас не возникло ощущения долгой разлуки. Мне и в голову не приходило, что я вижу их в последний раз. Из Ленинграда я полетел прямо в Хьюстон, в Техас, в Университет Райса, где должен был преподавать во время весеннего семестра 1983 года. В середине семестра позвонил Иосиф и сообщил, что Мария Моисеевна умерла. Он был в совершенном отчаянии и не мог говорить. Я ничего не знал о болезни, когда был у них в последний раз. Кажется, слишком поздно выяснилось, что у нее рак, и, после того как ей поставили диагноз, она прожила очень недолго. Александр Иванович по-следовал за ней через год с небольшим…
Хотя Иосиф по преимуществу не писал о политике, он определил для себя место в общем политическом спектре страны. Тут его главный вклад состоял в опровержении удобных и зачастую самооправдательных представлений левого крыла академической среды. Если бы такие возражения исходили от кого-нибудь другого, они прозвучали бы впустую, но личный опыт Иосифа (особенно суд над ним и ссылка) в сочетании с магнетизмом его личности и силой аргументации придавали ему редкую силу воздействия на других людей. Тут сыграла роль его способность убеждать и предвосхищать и отражать доводы тех, с кем он был не согласен. (Не следует, правда, думать, что те, с кем он спорил, всегда находили его доводы убедительными: однако он всегда был готов дискутировать, если чувствовал, что собеседник готов выслушать его доводы.) Если же он убеждался в обратном, то следовал пушкинской формуле «не оспоривай глупца».
Само собой разумеется, за свои труды Иосиф был признан соответствующими американскими организациями и награжден всевозможными престижными званиями, почетными степенями и членством в разных ученых обществах. Ну, а в 1987 году он получил Нобелевскую премию, что перекрыло американские награды. Где-то после объявления об этом, но еще до церемонии награждения в Стокгольме я зашел к нему в Нью-Йорке. Он как раз принялся сочинять свою Нобелевскую лекцию, на что у него имелись считанные дни. Для меня лично, как, думаю, нетрудно понять, было в этом что-то нереальное: друг, с которым я на днях обедал, должен закончить Нобелевскую лекцию. После возвращения Иосифа из Стокгольма я попросил его рассказать о своих впечатлениях. Он, судя по всему, был в восторге и с увлечением подробно описывал саму церемонию и вообще всю атмосферу в Стокгольме. Завершил он рассказ описанием банкета и танцев для всех лауреатов под конец церемонии. И тут он с особым удовольствием рассказал о том, как танцевал с королевой Швеции Сильвией, причем отметил это событие как сильнейшее лингвистическое переживание. Как он выразился: «Я еле выговорил фразу └Ваше Величество, могу я пригласить Вас на танец?“ Мог ли я вообразить, что когда-нибудь в жизни мне доведется произносить такие слова?»
Через четыре года после получения Нобелевской премии Иосиф стал поэтом-лауреатом Соединенных Штатов, что можно, вероятно, считать высочайшей официальной наградой для американского поэта. Могли ли даже лучшие его друзья и самые ярые поклонники представлять по его приезде в Америку саму возможность подобного назначения? И однако таков был статус Бродского внутри американской литературы, что к моменту получения им этого поста выбор казался совершенно естественным. В дополнение к литературным достижениям его авторитет внутри американского общества, как мне думается, обязан был непосредственному воздействию его личности на многих, с кем ему приходилось встречаться. Его харизма, его роль адвоката поэзии и — шире — литературы вообще усиливали влияние его сочинений.
Примером воздействия Иосифа на «рядовых» американцев может служить случай с моей собственной бабушкой. В начале восьмидесятых студенты Вандербильтского университета пригласили Иосифа почитать стихи у них в кампусе в Нэшвилле, штат Теннесси. В тот январский вечер температура упала градусов до пятнадцати по Фаренгейту. Моя бабушка, Дикси Реймер, жившая в Нэшвилле, годами слышала от меня имя Иосифа и тут прочла в местной газете объявление о том, что он будет читать свои стихи. Невзирая на холодную погоду и свой преклонный возраст (ей тогда было далеко за восемьдесят) она со своим сыном, моим дядей, с которым вместе жила, решила поехать на выступление. Они ожи-дали, что аудитория будет состоять не более чем из двадцати-тридцати человек — все-таки ожидались поэтические чтения, к тому же читал русский поэт. Они были поражены, когда увидели битком набитый зал, вмещав-ший до двухсот пятидесяти человек. После окончания выступления, которое произвело на бабушку сильнейшее впечатление, мой дядя подвел ее к подиуму и представил Иосифу как бабушку Сэма. Как рассказывал дядя, Иосиф мгновенно отреагировал с большим энтузиазмом и сказал, что ее присутствие величайшая честь для него, какую только могли оказать ему в Нэшвилле.
Вернувшись домой около одиннадцати вечера (поздний для нее час), бабушка немедленно позвонила мне, чтобы поделиться впечатлениями. Ко-гда она описывала вечер, голос ее от возбуждения словно помолодел. Я порадовался, что она побывала на выступлении, особенно когда узнал, что знакомство их было таким сердечным. На другой день я позвонил Иосифу и поблагодарил его за такую сверхсердечность, какую он выказал бабушке. На что Иосиф ответил с некоторой горячностью, граничащей с раздражением: «Сэм, твоей бабушке девяносто пять лет. Она вышла из дому вечером в почти космический холод. Разве могло меня не тронуть ее присутствие? То, что я ей сказал, абсолютно соответствовало тому, что я тогда чувствовал: ее присутствие было большой честью для меня». Реакция Иосифа меня не удивила, а когда я теперь размышляю о том случае, мне кажется, что поведение Иосифа было характерным для него в двух отношениях: во-первых, оно демонстрирует, как он реагировал на других людей — в данном случае на мою бабушку — чисто интуитивно и горячо. Но не менее важно другое: ему очень хотелось, чтобы поэзия его воспринималась не только филологами или вообще людьми учеными, но и доходила до людей обыкновенных, и в случае с моей бабушкой он увидел, что ему это удалось. И все-таки великодушие его ответа меня очень тронуло. Старая женщина, преподававшая в молодости технику речи в маленьком провинциальном городке в Западном Теннесси, знакомится с русским поэтом, который по какому-то капризу судьбы является другом ее внука. И однако этих двоих связывает общая любовь к языку, к красоте, к поэзии, передаваемой человеческим голосом.
Признание, которое он приобрел, и то влияние, которое Иосиф в конце концов снискал в американском обществе, следует прежде всего приписать как его замеча-тельному таланту поэта, так и аналитической мощи его многообразных эссе. Не менее важным фактором были его идеи, оценки и тонкое чутье, которое проявлялось в его стихах, а зачастую с еще большей ясностью в конкретных эссе. Его идеи и оценки являли собой поразительно постоянный показатель его индивидуальности, а также уникально-сти его творчества. Авторитет, со временем приобретавшийся Иосифом, проистекал, по крайней мере частично, из его сурового стоицизма, который передавался от него окружающим. Снова и снова в своих эссе он настаивал на важной роли независимости. Ему была ненавистна претензия на статус жертвы, что сделалось характерной чертой современной жизни. И это отнюдь не было исключительно эстетической позицией; более того, как он утверждал, психологическое удовольствие, получае-мое от ощущения себя жертвой, мешает улучшить ситуацию. Хотя мир и бывает сложен, нормы личного поведения человека, утверждал он, относительно просты. Признавая необходимость нюансов, он полагал, что свои мнения лучше излагать прямо и бескомпромиссно. Уважение к напряженному труду — вот еще одна из его главных заповедей. Сам он шу-тил по этому поводу, заявляя, что сознает всю неуместность такого трудопочитания со стороны «тунеядца» (обвинение, предъявленное ему на суде в 1964 году). Конечно, он всегда находил время, чтобы вкусно поесть и поговорить в обществе друзей, однако все его творчество доказывает его трудолюбие.
К объяснению влияния Иосифа в Соединенных Штатах можно добавить еще и степень совпадения его главных ценностей и эмоционального настроя со старейшей составляющей американских ценностей. Судьба Иосифа научила его тому, что жизнь это борьба. И при столкновении с жизненными трудностями, как утверждал Иосиф, самое главное — не сдаваться. Он так прямо и говорил об этом в своей речи на церемонии выпускав Уильямс-колледж, когда напомнил слушателям, что «пока у вас есть кожа, рубашка, верхняя одежда, руки и ноги, вы еще не побеждены». В другом эссе он утверждал, что суть свободы заключается в принятии на себя ответственности. Поэтому он с особой горячностью убеждал читателей никогда не считать себя жертвой. Допуская, что весьма соблазнительно винить других в наших неудачах, он прямо-таки настаивал, что «свободный человек, если его постигла неудача, не винит в этом никого».
Такие ценности, как индивидуализм, самостоятельность, привычка к упорному труду, крепость духа перед лицом беды, отказ принять поражение, — все они имеют выдающуюся родословную в американском образе мышления. Иосиф вполне ясно высказывался по поводу привлекатель-ности для него той части американской культуры, включающий в себя автономию личности, которую эти ценности хранят.
* * *
Иосиф часто высказывался в том духе, что наследие сочинителя — не его биография, а его книги, которые после него остаются. Нисколько не оспаривая этого, стоит, однако, отметить, что именно личное присут-ствие Иосифа оказало громадное воздействие на многих его современников.
Иосиф обладал необыкновенной способностью устанавливать такие отношения со своими друзьями, что те чувствовали себя как бы особо выделенными. Когда ты навещал его в Нью-Йорке, он вел тебя в любимый ки-тайский ресторан. Он требовал предоставить ему выбирать блюда, и если ты соглашался, тебе не приходилось потом сожалеть об этом. Он отвозил тебя в свое любимое место в городе, и в моем случае — это была панорама, которую я не обнаружил бы самостоятельно. Он чувствовал, что от него ждут, чтобы он вел за столом беседу. И он так и поступал, даже когда ему явно этого не хотелось. Он чаще бывал в ударе тогда, когда собира-лась небольшая компания; тогда он пускался в монолог, и монологи его бывали столь же захватывающи, сколь и непредсказуемы. Его аргументация порой приводила его к диковинным умозаключениям. Но зато они давали ему возможность делать оригинальные открытия, заключавшие в себе немаловажное зерно истины, которое до тех пор оставалось незаме-ченным или пренебреженным. При этом решающую роль играли еще два фактора: во-первых, врожденная решимость обсуждать все проблемы de novo, анализируя их в собственной терминологии с самого начала. И, во-вторых, — его органическое отвращение к разного рода клише и общепринятому образу мыслей, причем он с подозрением относился даже к самым «неоспоримым» истинам. Он интуитивно понимал, что многие из этих истин — лишь популярные условности, которые хотя и были верными при своем возникновении, со временем износились и обветшали в результате долгого некритичного использования.
С особым жаром Иосиф нападал на стандартный язык и исходные посылки левых. Эти посылки, которые зачастую покоились на фундаменте их исторического видения России и Советского Союза, Иосиф имел основания оспаривать. Тут важно вспомнить контекст американской поли-тической жизни непосредственно после его приезда в Америку в 1972 году. Все еще шла война во Вьетнаме, и главным содержанием общест-венной жизни был протест против нее. В 1973-м на первое место вышел Уотергейт, так что в стране и в том числе, разумеется, в академическом мире недоверие к правительству и его политике достигло высокой отметки. В этой обстановке трудно было отстаивать консервативные идеи любого толка. На Иосифа, когда он сталкивался с устойчивыми взглядами на спорные вопросы, это действовало, как красная тряпка на быка. Его интуитивной реакцией было оспорить саму пригодность разделяемого всеми мнения. Если бы вы заявили, что небо голубого цвета, его ответ был бы: возможно, но все-таки…
Иосиф ни в коей мере не отличался сентиментальностью, но при этом умел выражать свою привязанность разными другими способами. Так, в 1977-м, когда мы с ним возвращались в машине с побережья Мексиканского зали-ва после одного из выступлений в Тулейне, Иосиф повернулся ко мне и сказал: «Сэм, завтра в Детройте я получаю гражданство. По такому случаю я буду в твоей рубашке и в галстуке Эндрю Блейна» (В те годы Иосифу часто приходилось носить рубашки друзей, я тоже отдал ему несколько своих.) Этот его жест заставил меня почувствовать себя на особом положении.
Иосиф рассказал мне как-то другой, хотя чем-то и схожий с этим случай. Он встретился в Париже со старым другом. Пообедав в ресторане, они отпра-вились погулять по городу. Внезапно друг спохватился, что забыл в ресто-ране новенький фотоаппарат «Nikon». Вернувшись за ним в ресторан, они обнаружили, что фотоаппарат исчез. Потеря, само собой разумеется, крайне огорчила друга и стала средоточием вечера. Иосиф, который высоко ценил друга и дорожил возможностью провести с ним вечер, достал чековую книжку, выписал чек на сумму стоимости фотоаппарата и потребовал: «Забудь про него, вернемся к разговору». Это, конечно, был щедрый посту-пок, но что важнее — он свидетельствовал о том, что Иосиф не пожелал оказаться в плену обстоятельств и что дружба и важность настоящего момента были для него дороже. Хотел бы подчеркнуть, что Иосиф был довольно равнодушен к деньгам и вообще к материальным благам. Безусловно они играли достаточно существенную роль в жизни всякого живущего в нашем обществе, особенно в Нью-Йорке, однако, судя по всему, материальные вещи не очень много для него значили.
Иосифу также словно бы казалось, что он обязан быть в хорошем настроении, находясь в обществе друзей и знакомых, скажем, на обеде или на вечернем сборище. После же инфаркта соблюдать эту привычку стало физически и психологически труднее. Летом 1980-го в Париже я присоединился к нему, чтобы поехать вместе на вечер к нашим друзьям, живущим в пригороде. Когда мы стояли на улице и пытались поймать такси, у него вдруг заболело сердце. Он схватился за грудь, потом потянулся в карман за таблетками нитроглицерина, которые всегда носил с собой. Боли в тот раз были настолько сильными, что я испугался, как бы он не умер прямо сейчас на многолюдной улице Парижа. Боли во время таких приступов несомненно были очень жестокими, так что каждый раз угроза смерти казалась неминуемой.
В конце концов мы остановили такси и поехали за город. В течение вечера боли утихли и настроение у Иосифа улучшилось. Повлиял тут ни-троглицерин или окружение друзей, не могу сказать. Во всяком случае он не разочаровал собравшихся и не замкнулся в своей скорлупе. Я отчетливо помню два главных момента в тот вечер. Первое: то, как он говорил — оживленно, как всегда. Второе, как он достал перепечатанные стихи «Зимняя эклога», которые только что закончил. Обычно я не вполне понимал стихи Иосифа, слушая их в первый раз, но в «Зимней эклоге» многое я воспринял легко. До сих пор мне слышится, как он про-износит повторяющийся рефрен: «Жизнь моя затянулась».
Ни в чем так отчетливо не сказывалось мужество Иосифа, как в долгой борьбе, которую он вел с постоянно ухудшающимся состоянием своего сердца. Его отказ сдаться вполне сознаваемой смертельной угрозе был частью его вообще стоического отношения к жизни. Могу лишь догадываться, что он черпал моральную поддержку у античных писателей, которых читал и почитал. Жизнь его была наполнена общением с друзьями, преподавательской работой, творческим трудом, путешествиями, радостью от вкусной еды и интересной беседы. Но никогда он не терял из виду своей главной миссии — сочинять стихи. Однажды в восьмидесятые я посетил его на Мортон-стрит днем в воскресенье. Не помню уж по какой причине, там собралось непривычно много народу. Тем не менее в какой-то момент мы остались в его гостиной вдвоем. Явно расстроенный все возрастающим числом профессиональных и общественных обязательств (включая и присутствие такого количества знакомых у него в квартире в то воскресенье), он принялся рассуждать о том, какой видится ему его дальнейшая жизнь: «Послушай, Сэм, в литературной энциклопедии где-то между Блоком и Брюсовым в будущем найдется местечко и для меня. Моя сегодняшняя работа состоит в том, чтобы шлифовать и совершенствовать это местечко. Вот и все». Во время нашей последней встречи в начале девяностых я спросил, доволен ли он тем, что в России появилась молодежь, которая читает и действительно любит его поэзию. Он ответил, что это не его забота. Его дело — писать стихи, и он это делает для своего удовольствия. Если другим его стихи нравятся, то он, конечно, рад. Но пишет он не ради этого. Важно заметить, что он все больше интересовался молодыми поэтами в России, так что высказанная им в данном случае позиция никак не означала безразличия.
* * *
В марте 1996 года, через сорок дней после смерти Иосифа, я прилетел в Нью-Йорк на поминальную службу, посвященную его памяти. Вылет задержался, так что я приземлился в аэропорту «Ла Гуардия» только около полуночи накануне церемонии. Было ясное ночное небо и необычайно холодно. Проезжая по пустынным улицам в сторону Манхэттена, я обратил внимание на то, что деревья сверху донизу покрыты изморозью. Эффект получился поразительный, казалось, будто город нарядился в сверкающий зимний наряд специально в честь Иосифа. На следующий день на поминальной церемонии его друзья и поклонники до отказа заполнили глубокий неф собора Св. Иоанна Богослова. Оглядываясь вокруг, я видел друзей Иосифа из разных периодов его жизни: его бывшие студенты, академические коллеги, русисты и многие известнейшие фигуры американской культурной жизни. Боль-шую часть собравшихся составляли американцы либо русские эмигранты, да-вно осевшие в Соединенных Штатах. А многие специально прилетели из Рос-сии и других частей Европы. Помню, я думал: каким образом мог один че-ловек за одну жизнь соприкоснуться с жизнями стольких людей? Но вот все они были тут, и я знал, что Иосиф поддерживал личные отношения буквально с каждым, находившимся в зале. Церемония началась с исполнения нескольких произведений камерной музыки, которые особенно любил Иосиф. Надгробного слова не было. Вместо этого друзья Иосифа читали его стихи и стихи его любимых русских и американских поэтов. Строгость программы с акцентом на музыку и поэзию понравилась бы и самому Иосифу. Церемония завершилась органным исполнением песни «Когда Джонни под марш вернется домой», которую Иосиф считал самой типичной американской песней: «Веселая песня в минорном ключе», — так он когда-то выразился.
Перевод с английского Наталии Рахмановой