Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2014
«Солнечная» — даже столь яркое прилагательное без существительного выглядит сиротливо, но таково название романа Иэна Макьюэна (М., 2011). На фасаде — лохматящийся протуберанцами оранжевый солнечный круг на черном небе. Внизу пояснение: «ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫЙ БЕСТСЕЛЛЕР. ЧИТАЕТ ВЕСЬ МИР» — кто же захочет остаться в одиночестве против целого мира! На задней обложке тоже реклама, не меркнущая и на том же солнечном фоне: «Иэн Макьюэн — один из └правящего триумвирата“ современной британской прозы (наряду с Джулианом Барнсом и Мартином Эмисом), шестикратный финалист Букеровской премии — и лауреат ее за роман └Амстердам“. Снова перед нами, по выражению маститого критика из └Афиши“ Льва Данилкина, └типичный макьюэн, где второе слово обозначает не уникальность автора, а уже фактически жанр“».
Данилкин известный делатель королей, неважно, голых или ряженых; если какой младенец что и пискнет, его все равно заглушит хор зазывал: «Самолутчий аглицкий товар!» Либерализация разрушила монополию на ложь, мы теперь тоже цивилизованная страна, а цивилизация и есть движение от дикости к пошлости. В эпоху демократа Белинского, в искусстве тяготевшего к монархии, царские титулы раздавались без смущения: Шекспир — царь поэтов, Рафаэль — царь живописцев, но сегодня в стране классической демократии царский трон уже делится на троих. Интересно бы только узнать, как проникают в искусство — царство свободы — штампы авторитарного словаря? Хотя книга и впрямь отличная. Напоминает Сола Беллоу, только меньше философичности. А также Филипа Рота, только меньше пряности. Зато и у Макьюэна в фокусе повествования интеллектуал Майкл Биэрд (еще и нобелевский лауреат за Сопряжение Биэрда—Эйнштейна), барахтающийся в нескончаемых неприятностях с женщинами (впрочем, в приятностях тоже).
«Он принадлежал к той разновидности мужчин, часто лысых, низкорослых, толстых, умных, — которые необъяснимо нравятся некоторым красивым женщинам. По крайней мере, он верил, что нравится, и благодаря этому действительно нравился. К тому же некоторые женщины верили, что он гений, которого надо спасать». Теперь же он был в растерянности: пятая жена Патриция после его одиннадцатой измены, держа его на расстоянии убийственной веселостью, тоже объявила себя свободной и завела роман с дюжим работягой по имени Родни Тарпин, который занимался отделкой их дома и не читал ничего, кроме спортивного раздела бульварной газетенки. Толстячок-эротоман был близок к пресмыкательству, но ничего не помогало. Однако, когда Патриция явилась от неотесанного любовника с синяком, Биэрд попытался объясниться с Родни, но лишь получил по уху с предупреждением, что в следующий раз будет по-настоящему больно, так что ему пришлось мириться и с тем, что в его доме валяется сумка с инструментами строительного мастера.
А между тем один из подчиненных Биэрда, Том Олдос, молодой доктор с деревенским выговором, преследует его мольбами учиться у растений утилизации солнечной энергии методом искусственного фотосинтеза с помощью Сопряжения Биэрда—Эйнштейна, но шефу не до таких мелочей, как альтернативные источники энергии. Тем не менее однажды утром, вернувшись до срока из деловой поездки, шеф застает Тома Олдоса в своем халате, под которым явно ничего нет: Патриция пожелала добить авторитет мужа и в его собственной научной фирме. Олдос растерян, но призывает во имя будущего человечества стать выше личных дрязг, не уподобляться Тарпину, уже успевшему съездить по физиономии и молодому физику, который подал заявление в полицию, однако у блюстителей закона слишком много более серьезных забот.
Мечта об искусственном фотосинтезе бросает Олдоса чуть ли не на колени перед Биэрдом, но, поскользнувшись, он ударяется затылком об угол стеклянного столика — и отправляется к Эйнштейну и Максвеллу. А Биэрд в ужасе соображает, что подтвердить его невиновность некому, а мотив для убийства у него налицо. И тогда он обмакивает в кровь молоток Тарпина, забрасывает его в кусты — и упрятывает своего оскорбителя на шестнадцать лет в тюрьму. Затем из чувства вины он начинает просматривать заметки покойного Олдоса и обнаруживает, что их и впрямь можно развернуть в революционные технологии извлечения энергии из солнечного света. Однако за шаг до триумфа Биэрда начинают преследовать шантажисты, коим стало кое-что известно о заметках ученика, а в решительный момент появляется еще и досрочно выпущенный Тарпин, который по-простому, по-рабочему проходится по новым солнечным батареям кувалдой, — в эту злую минуту мы и расстаемся с главным героем (финал усиливает сходство с Солом Беллоу, который тоже любит оборвать лихо закрученный сюжет на полуслове). Но в романе имеются и любовные, и семейные линии, закрученные ничуть не хуже, и при этом нет ни одного персонажа, который бы не обладал собственным характером и не был сжато, но броско и остроумно выписан.
Словом, перед нами отличнейшая беллетристика. Чтобы сделать приятное литературным монархистам, могу даже прибавить: королевская. Но все-таки беллетристика. Ибо она не обладает сколько-нибудь заметным последействием. Читаешь с наслаждением, а заканчиваешь, оставаясь ровно тем же, — не сделавшись ни умнее, ни защищеннее; а экзистенциальная защита, защита от ужаса, безобразия и скуки жизни, на мой взгляд, и есть главная миссия литературы. Роман же Макьюэна за пределами его страниц не отзывается никаким эхом.
Тогда как эхо другого английского короля — Шекспира — звучит уже века, и конца ему не предвидится до тех пор, пока у людей сохранится жажда видеть мир обиталищем могучих личностей и могучих страстей. Разумеется, было бы нелепо от каждого требовать шекспировского отзвука, но неужели не нужно ждать совсем уж никакого? В литературе не может быть короля без собственного королевского эха. И я затрудняюсь сказать, есть ли собственное эхо даже у такого блестящего прозаика, как Филип Рот.
А вот, скажем, у Киплинга оно было и звучит до сих пор. Из прекрасной биографии (М., 2011), написанной известным переводчиком Александром Ливергантом, ясно видно, что главная жизнь писателя протекает в его воображении. В книге, как выражались учителя литературы, «раскрыт» образ и Киплинга-журналиста, и Киплинга-путешественника, и Киплинга-общественного деятеля, и даже Киплинга-«человека», каким он открывался непочтительному взгляду, пока его не требовал к священной жертве Аполлон.
«Когда он раскрывает рот, чтобы рассказать забавную историю, миссис Киплинг всегда его перебивает, она убеждена, что расскажет анекдот куда лучше». «Киплинг похож на гнома. Он добродушен, общителен, готов, судя по всему, дружить с кем угодно, но за собой следит. Следит за ним и мадам Киплинг. Женщина решительная, она так долго за ним присматривала, что прекрасно знает, как его избавить от любых невзгод — умственных, физических или духовных. Это ее работа, и справляется она с ней превосходно. Первое, что бросается в глаза, когда видишь Киплинга, — это его брови. Его тело ничего собой не представляет, зато глаза великолепны, они искрятся теплом, добротой и исключительной гордостью. Он добр ко всем нам, мы же все — лишь его тени. └Кэрри“, — говорит он, поворачиваясь к миссис К., и сразу видишь, что она для него единственный реально существующий человек. И Кэрри берет его, прижимает к груди и несет в их неуютный дом с твердыми стульями. Он же совершенно счастлив».
И совершенно ординарен.
Но лишь божественный глагол…
Он отзывается только в книгах «барда британского империализма».
Если обратиться к истокам величайшей «панамы» XX столетия — к Нобелевской премии по литературе — и рассмотреть, скажем, параллельный ряд литераторов и физиков из первой великолепной семерки, то у физиков каждое имя звенит бронзой: Рентген, Лоренц—Зееман, Беккерель—Пьер и Мария Кюри, Рэлей, Ленард, Дж. Дж. Томсон, Майкельсон. А вот у литераторов в лучшем случае бренчит ксилофон: Сюлли-Прюдом, Момм-зен, Бьернсон, Хосе Эчегарай-и-Эйсагирре, Сенкевич, Кардуччи (это при жизни обнесенных «нобелевкой» Толстого, Чехова, Ибсена, Золя, Марка Твена!), — и лишь у Киплинга отзывается собственное эхо: мужество и ответственность.
А если заглянуть в переведенные Ливергантом репортажи восьмидесятых, становится очевидным, что в «англо-индийцах» Киплинга привлекает отнюдь не деспотизм и не умение выколачивать пресловутые сверхприбыли: «Однажды жена одного из слуг моего хозяина тяжело заболела, однако муж не пожелал везти жену в больницу, обрекая ее тем самым на верную смерть. И тогда мой хозяин, разразившись отборными ругательствами на местном наречии, пригрозил своему слуге, что если тот немедленно не отправит бедную женщину в больницу, он его высечет и в тот же день уволит без содержания. Угроза возымела действие, и женщина выздоровела».
Проявлять силу ради спасения обездоленных — вот что такое для Киплинга воспетое им бремя белых — галерника колодок то бремя тяжелей. Кому же хочется влачить подобные колодки?
«На протяжении пяти литературных поколений, — писал об этом «гноме» Джордж Оруэлл, сам отнюдь не «империалист», — всякий просвещенный человек презирал Киплинга, но в конце концов девять десятых этих просвещенных людей оказались забыты, Киплинг же по-прежнему с нами». Прошедшие с тех пор десятилетия лишь изменили пропорцию: забыты оказались девятьсот девяносто девять тысячных.
Но Уильям Сомерсет Моэм пока еще тоже с нами. Его биография написана тем же Ливергантом, кажется, даже еще лучше, и тоже названа без затей: «Сомерсет Моэм» (М., 2012). Да и жизнь Моэма с внешней (поверхностной) стороны представляется куда более увлекательной. Рождение в Париже на британской территории, воспитание в доме зажиточного, но скуповатого викария, закрытая школа при Кентерберийском соборе, заикание и хрупкое телосложение в сочетании с наградами за успехи в богословии, истории и французском, на котором он, кажется, заговорил раньше, чем на родном, — все столь стильно, что так и хочется произнести глубокомысленно: викторианская Англия…
Затем туманная Германия, Гейдельберг, лекции Куно Фишера, но тут к биографии Моэма начинает примешиваться привкус Диккенса: одаренный юноша служит клерком в аудиторской конторе, потом, ради обретения надежной профессии, поступает в медицинскую школу при лондонской больнице Святого Фомы. «Я не хотел быть врачом. Я хотел быть только писателем, но был слишком робок, чтобы заявить об этом. К тому же в те времена это было неслыханное дело, чтобы мальчик из хорошей семьи стал профессиональным литератором». Зато акушером — ради всего святого, хотя бы и Фомы (меня не оставляет нелепое подозрение, что в формировании гомосексуальных наклонностей Моэма сыграла свою роль необходимость слишком близко наблюдать не зарождения, но «разрождения» любовных отношений).
С поездкой Моэма на Капри совпал нашумевший суд над «содомитом» Оскаром Уайльдом, подвергнувший знаменитого эстета не просто жестокому, но безобразному обращению: чего стоят одни только его изысканные письменные жалобы на вонь параши в камере. Да и в начале пятидесятых с компьютерным гением Аланом Тьюрингом те же англичане обошлись не лучше: ему был предложен выбор — или тюрьма, или химическая кастрация, инъекции эстрогена, якобы убивающего половое влечение (хотя, на мой взгляд, любовь порождается более психикой, чем физиологией). В итоге гениальный ученый через два года был найден мертвым в собственном доме; рядом на ночном столике лежало надкушенное яблоко, пропитанное цианидом.
Однако Моэма миновали и эти ядовитые плоды незаконной любви, он со своим многолетним возлюбленным (обаятельным и нечистым на руку шалопаем) с большим комфортом путешествовал по разным экзотическим странам, собирая материал для бесчисленных романов и новелл: его литературные заработки позволяли ему жить по-королевски, а его слава — общаться даже и с королевскими особами.
Но — в литературе королями становятся те, кто стремится быть слугой чего-то большего, чем просто отличный роман, увлекательная пьеса, великолепная новелла. Новеллы и впрямь лучшее, что осталось от поистине необозримого наследия Моэма, — «Дождь», «Записка», «На окраине империи», — и все же… Почему мастера новелл, мастера неожиданных развязок, как правило, бывают писателями второго ряда, пусть даже первыми среди вторых, как Моэм? Не потому ли, что литература все-таки не цирк, а нечто большее, ее главное дело не удивлять и развлекать, но потрясать и воодушевлять на любовь или ненависть (которая, впрочем, есть тоже оскорбленная любовь), а в итоге защищать от нашей униженности в миру и мироздании. Моэму при всем его уме, наблюдательности, изобразительном даре не хватало какого-то «во имя», пользуясь выражением Александра Блока. Марк Твен, менее всего идеолог и моралист, на склоне лет признавался, что всю жизнь проповедовал, и его книги были средством этих проповедей. А Моэм называл себя «рассказчиком историй», которыми можно с успехом украшать приятное застолье.
Его и жизнь выглядит отнюдь не служением, а на редкость приятным застольем, но эхо ее, по-моему, давно смолкло, хотя три-четыре-пять его лучших книг и читаются и переиздаются. Однако нечто величественное, мне кажется, звучит лишь в названии «Бремя страстей человеческих». Жаль, сам роман все-таки жидковат для такого царственного звучания. А ведь главное, что остается после писателя, — его эхо.