О прозе Даниила Гранина
Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2014
Имя Даниила Гранина появилось в литературе более шестидесяти лет назад. За этот срок не один раз сменилась не только политическая погода, но и климат. Писатель же, как и всякий художник, при всей устремленности к вечным вопросам, житель прежде всего своего дня, своих современников, своей эпохи. И вот эпохи перелистнулись, вернее, отгремели, или загнили, многие современники умерли, верные читатели первых книг в явном меньшинстве, а художник продолжает жить и претворять в жизнь одному ему ведомый план. Согласитесь, ситуация сама по себе редчайшая и требует от читателя особой оптической настройки.
Вечность уготована избранным текстам, но даже избранные люди не вечны. Они рождаются во времени, иногда участвуют в его формировании, живут с ним, потом из него уходят. В одной из наших бесед Даниил Александрович сказал: «Я себя чувствую чужим. Я начал себя чувствовать чужим в этом городе, в литературе… Да. Я подумал: раньше я всегда был своим, теперь — чужой. Другой опыт». И примечательное добавление: «Я для себя решил: чужой — это интересно».
Формула выживаемости уникальная, почти биологическая. Впрочем, нет, именно что человеческая. Биологическое существо вряд ли могло бы сказать: раньше было тепло, теперь холодно, ледяно, но это тоже интересно.
В прозе Гранина, со дня написания которой прошло тридцать, сорок и пятьдесят, чувствуется, по выражению Пастернака, подхват времени. Дело не только в уровне цен, условиях быта, одежде, стилистике застолий и служебных отношений, но и в литературно-идеологической, эстетической конъюнктуре, которая в советских условиях являлась еще и конъюнктурой политической. Писатель должен был вписаться в одну из ее клеточек, тематических прежде всего. Паустовский и Юрий Казаков шли за певцов природы, Белов и Астафьев за деревенщиков, Юрий Трифонов отвечал за городскую гуманитарную интеллигенцию, Шукшин нес сермяжную, нервную, крестьянскую правду новоустроенного горожанина. И так далее. Все они вытарчивались из клеточек, потому и были востребованы читателем и в той же мере вызывали настороженность у властей.
У Даниила Гранина была своя ниша. Он писал об ученых и инженерах. При этом писал об ученых и инженерах, которые задумывались о жизни и, в сущности, превращались в интеллигентов, гуманитарно мыслящих. То есть шел уже на грани фола. Потому что неформальным девизом того времени было: каждый должен заниматься своим делом.
Сегодня (в отличие от прежних времен) противопоставление гуманитария и технаря представляется очевидно плоским и почти комичным. Этим мы не в последнюю очередь обязаны прозе Гранина. Его технари не упиваются инженерным моделированием мира и человеческих отношений, но, напротив, встают перед открытием, что наука и техника бессильны объяснить парадоксы памяти и метаморфозы любви, что конструирование собственного образа не имеет ничего общего со всеми прочими видами конструирования. Несовпадения, провалы, остановки в жизни и в судьбе они воспринимают не как неполадки природы, но как свидетельства ее тайны, совладать с которой может только нравственное усилие самого человека.
Может быть, этим и объясняется беспрецедентно долгая востребованность прозы Даниила Гранина. В этом ее актуальность. Социальная жизнь в ХХ веке не раз и не два перетряхивалась, порушились не только сословные, но и цеховые перегородки. Государственная идеология и общественные ритуалы перестали служить защитой от экзистенциальных вопросов. Человек оказался один на один не только с историей, но и с вечностью, и с самим собой.
* * *
Мучительное единоборство с памятью — сквозной сюжет прозы Даниила Гранина. Единоборство, в котором герой всегда проигрывает.
Тема памяти в литературе из важнейших. У Пруста и Набокова память — предмет сознательной рефлексии. Именно она монтирует сюжет жизни, выстраивает путь от истока до устья, бередит и залечивает раны, позволяет найти всеобщие смыслы в единоличном существовании. Память болезненна, конечно, но и благодатна, потому что позволяет раздробленности воссоединиться в целое.
В прозе Гранина другая
история. Персонажи ее сопротивляются памяти. Они хотят жить с чистого листа,
невольно подражая обществу, которое с чистого листа попыталось начать историю в
1917 году. Невольно, но, впрочем,
и не случайно. Потому что тоталитарное общество имело власть над сознанием.
Человек должен был жить без воспоминаний, с мыслью о будущем, которая тоже была
скорее не мыслью, а верой, ибо будущее было гарантировано прекрасным. Этот
сказочный обрубок и был, в сущности, советским идеалом человека.
Был и еще один момент, и тоже внедренный в человека всей атмосферой общества, — страх. В конкретном случае: и о тридцатых годах, и о войне помнить правду было небезопасно. Это способствовало развитию в людях амнезии, потере или нарушению памяти, что было диагнозом не столько медицинским, сколько нравственным. Один из героев «Однофамильца» даже пытается оправдать это интеллектуальной формулой: «Без забывания нельзя. Забывание — это здоровье памяти».
Но — не получается, не складывается. Быть может, сказывается рудиментарная совесть (слово, также вычеркнутое из активного советского словаря и выкинутое на свалку абстрактного гуманизма).
Тут, собственно, и начинается событийный ряд почти всякой художественной прозы Гранина. Попытка вспомнить, подключиться к памяти, воссоединиться с собой. Но… от долгого неупотребления память заржавела.
* * *
Повесть «Дом на Фонтанке» — одна из самых пронзительных. В ней автор не пытается выстроить сюжет в угоду моральному замыслу, зарифмовать его с идеологемой связи поколений. Внешне это выглядит как очерк, композиционно не собранный и, в сущности, лишенный события. В нем остается воздух недосказанности, невысказанности, что как раз и наполняет текст смысловым объемом. Так застигнутый врасплох хлам прошлого тем вернее приводит в движение мысли и чувства, чем случайней и бессвязней положение вещей, остановленных временем.
Двое однополчан, спустя десятилетия, решают прийти в дом погибшего товарища. Прихоть памяти, толчок совести. Оказывается, мать товарища умерла тринадцать лет назад. В квартире они находят старую тетку друга и ее соседку, потерявшую память и не узнающую их. Стоит ли говорить, что за памятью они и пришли.
Но не только беспамятная старуха, они сами с трудом и опаской вызволяют из памяти прошлое, а главное — не могут вспомнить себя в этом прошлом. В этом и есть событие. «Я не раз убеждался, что слишком плохо помнил того себя, послевоенного. Боюсь, что я тоже считал правильным не доверять всем, кто жил в оккупации, и всем, кто был в окружении, всем, кто был в плену. Однажды я спросил себя: а что, если он (друг героя. — Н. К.) жив, в плену, — ты рад? И не мог ответить, испугался. Какой же я был… Но ведь это тоже был я. Обходить этот дом — так было удобней. Он слишком много требовал. Он мог уличить, сравнить. Без него было легче».
Прогулка
по памяти не удается. Нельзя, насвистывая, бродить по минному полю. Вот
однополчанин спрашивает, показывая на абажур: а этот что, тот же самый? «Нет,
он спутал, висел совсем другой абажур. Тот абажур, желтый
с черными фигурками, я подпалил, устроил какие-то опыты и никак не хотел
признаваться. Галина Осиповна делала вид, что ничего не произошло, виновата
лампочка, слишком большая… Забытый детский страх вернулся маленьким, не
страшным — сейчас все выяснится».
Самое главное: тетка рада им. Это, может быть, единственное место на свете, где им по-настоящему рады. Но… Все эти годы они пытались забыть прошлое. Не удалось. Теперь хотят вспомнить его — и тоже не получается.
И укоры совести, конечно, есть. «— Надо было спросить Нину Ивановну, чем им помочь. Может, лекарства какие… — Это верно, — сказал я». Но не в этом причина нахлынувшей тоски и растерянности. «└И кроме того… — подумалось мне, — и кроме того…“ Но что кроме того, никак было не вспомнить, никак было не пробиться сквозь ржавчину времени».
* * *
Писатель родился в ту пору, когда люди словно бы учились говорить заново. Их сознание не было отягощено ни догматами, ни светом религии. Классическая музыка, литература, живопись скрылись за тяжелым занавесом эпохи, перед которым в новых декорациях разыгрывалась новая драма. Зощенко всерьез полагал, что несуразный язык его нового читателя дан ему навеки. Так же решительно хотел он покончить со старой поэзией и с психологической прозой. История, правда, показала, что возвращение к культуре неизбежно. Сегодня, когда мы переживаем новый откат от культуры, об этом полезно вспомнить.
Многие моменты в прозе Гранина заново, а может быть, и впервые в такой степени актуальны. Его герои тоже «диалектику учили не по Гегелю». Они люди не книжные, не библиотечные. Вопросы культуры и религии возникают в них как следствие переживания и личных драм, когда вдруг оказывается, вдруг выясняется, что все, заспанное эпохой и пропущенное в школе, — не пустой звук, что это необходимо для конкретной жизни и для этих именно обстоятельств.
Люди моего поколения знают: потребовались годы, чтобы наши родители заговорили о войне и блокаде. Да и то, как мы теперь понимаем, про самое страшное не рассказали, о многом умолчали.
Есть реальная трудность — заставить работать память, особенно если это память ранящая. У человека речь идет нередко о чувстве вины, о недостойном поступке или постыдной ситуации. У народа это часто память о тяжелых испытаниях, о годах унижения и страха, о жизни на краю смерти.
Даниил Гранин
вспоминает, как они с Алесем Адамовичем ходили по домам ленинградцев,
переживших блокаду: «Как правило, они при первой встрече ничего не хотели рассказывать,
не хотели возвращаться в то страшное время,
в голод и холод, в загаженные квартиры, в свое первобытное состояние…»
Но есть и еще одна трудность, и о ней тоже говорит Гранин: «Память была засорена стереотипами кинофильмов, телевизионных передач, прочитанных книг и так далее. Все это приходилось отсеивать и добираться до личного. Личное было неповторимо».
Стереотип — облегченный вариант переживания, который вытесняет переживания индивидуальные, значительно более яркие, но и тяжелые для психики. Так, вероятно, устроено сознание человека. Психологи говорят об этом: «Как защитный механизм, вытеснение направлено на минимизацию отрицательных переживаний за счет удаления из сознания того, что эти переживания вызывает. Удаленные из сознания, эти элементы, однако, не пропадают из памяти и не перестают влиять на поведение человека и его сны».
Такое борение постоянно происходит в человеке. Сознание нуждается в комфорте, вытесняет воспоминания, которые этот комфорт дискредитируют, сочиняет благоприятную легенду прошлого. Для такого человека непереносима правда, даже если она врывается в его сны, тем более когда на ней настаивает кто-то другой.
Это тема одной из лучших гранинских повестей «Наш комбат». Сюжет традиционный: фронтовики едут на место памятных боев. Дело происходит под Петербургом (тогда еще Ленинградом). Полчаса на машине. Новые дома, выросший лес — узнать уже ничего невозможно. Всем, кроме бывшего комбата. Он приехал с картой, которую составлял, видимо, не один месяц.
Вспоминают с воодушевлением и долей сентиментальности, как и положено. Только комбат ведет себя странно. А где же наши доты? — спрашивает кто-то. Не было у нас дотов, отвечает комбат. Но ведь можно было из минометов, восклицает кто-то. Минометов тоже не было, но их можно было достать. Однако карта подвела: на ней обрыв не был обозначен. «Так я и знал! Топографы, растудыть их!» Герой машет кому-то невидимому кулаком. Не зная об овраге, они не могли использовать местность и «перлись в лоб под огонь автоматчиков».
Комбат не зря чертил свою карту. В том многодневном бою все они, и прежде всего он, совершили ошибку. Теперь он понял это точно. И ценой этой ошибки была жизнь их товарищей.
Друзья обескуражены и раздражены. Зачем комбат все это устроил? Ведь ничего уже нельзя переделать.
«— Если не поверил я Полесьеву, тогда надо было разведку послать, — сказал он. — Так нет же! Торопился. Дата подпирала. Перехитрили нас. Да какие могут быть оправдания? Вы что хотите — чтобы я вроде Баскакова?
— А что Баскаков? При чем Баскаков? — уцепились мы.
— Ему хоть бы хны. Встретил его в Крыму. Кругленький, в белой панамке. Вспоминает всех с гордостью. Прослезился: как, говорит, все было прекрасно… — Он озадаченно повертел шеей, словно высвобождаясь из тесного воротничка. — Что ж, по-вашему, и я должен… Конечно, переделать нельзя, но передумать-то можно…»
Такая честная философия комбата, однако, мало кого устраивает. С особой искренностью и обидой об этом говорит один из однополчан: «Что же ты сделал со мной? Кто я теперь? Чего я инвалид? Твоей халатности? Да? На кой, извиняюсь за выражение, ты мне тут раскрывал. Я-то гордился: бывший политрук знаменитого батальона, какой у нас комбат был полководец! Я с воспоминаниями выступал. Допустим, после войны у меня все кувырком, никаких особых достижений. Не имею заслуг. Но война у меня настоящий пункт биографии, никаких сомнений. Полное идейное оправдание жизни. Ты, значит, обнаружил, признался, очистился. А мне что прикажешь? Ты обо мне подумал? Ты мой командир, обязан ты… подумал, что ты у меня отобрал? Может, самое дорогое… Под конец жизни. Что у меня впереди? У меня позади все. Выходит, и позади под сомнением, наперекосяк…»
* * *
Не только у многих героев, но и у Гранина война — «настоящий пункт биографии». Он ушел на фронт ополченцем, был откомандирован в танковое училище и закончил войну командиром роты тяжелых танков. Память о войне возвращается без спроса, часто вопреки воле и желанию человека. Ей посвящен и последний роман писателя «Мой лейтенант», получивший первую премию «Большая книга» (2012).
Гранин делает не первую в нашей литературе попытку показать войну не в глянцевом переплете, а с изнанки, вернее, в ее реальном масштабе — глазами бойца: «Ни в книгах, ни в мемуарах — нигде ничего не упоминалось про этот день. Его уничтожили, вымарали из истории». И здесь, как и в ранних вещах, для того чтобы верно передать состояние человека на войне, писателю требуется как бы двойное зрение. Лейтенант Д. и автор повествования не просто двойники, разнесенные во времени, но люди, по-разному оценивающие и события и себя.
Память — тяжелый труд. Герой повести «Еще заметен след» признавался: «Ничего не отзывалось. Пустые, давно закрытые помещения. После смерти жены я перестал вспоминать. Преданность вспоминательному процессу вызывала у меня отвращение. Пышный обряд, от которого остается горечь». Героиню, которая требует от него вспомнить своих фронтовых товарищей, он буквально заклинает: «Не ворошите. Не настаивайте. Поверьте мне. Как сказал один мудрец, не надо будить демонов прошлого».
Но теперь его уже не слышит автор. В последние десять лет кроме романа о войне Даниил Гранин выпускает одну за другой книги воспоминаний, каждая из которых вызывает споры как его сторонников, так и противников.
Человек всегда живет между двумя полюсами: попыткой реально оценить прошлое и желанием оправдать случившуюся вопреки обстоятельствам или по их воле, но свою же, свою жизнь. И, может быть, еще в большей мере — найти в ней смысл. Для этого писатель, как и всякий человек, нуждается в собеседнике, не только в вымышленном, но и в реальном герое. Таком, как Тимофеев-Ресовский, которому посвящен роман «Зубр», как герой повести «Эта странная жизнь» биолог и философ Любищев. Здесь тоже, как и в общении с прошлым, происходит опыт двойного зрения, возможность сравнить. Иногда только для того, чтобы осознать, как мало знаешь о самом себе: «Ничего достоверного я не знаю. О самом себе. Как я меняюсь, как меняется моя работоспособность, мои вкусы, интересы… То есть мне казалось, что я знал о себе, — пока не столкнулся с отчетами Любищева и понял, что, в сущности, ничего не знаю, понятия не имею». И снова, и снова, в который раз мысли о свойствах памяти: «Что мы удерживаем в памяти? События. Ими мы размечаем свою жизнь. Они как вехи, а между вехами — пусто… К примеру, куда делись эти последние месяцы моей жизни с тех пор, как я стал писать о Любищеве? Собственно работы за столом было немного — на что же ушли дни? Ведь что-то я делал, все время был занят, а чем именно — не вспомнить».
Сходство прозы документальной и художественной бросается в глаза. Это и не удивительно, потому что корень и той и другой в личности автора, которая живет своими болевыми точками и распутывает одну нить — нить собственной жизни. Вот для сравнения с предыдущей цитатой внутренний монолог вполне вымышленного героя повести: «Теперь, когда он перестал заниматься математикой, он увидел, что ум его, которым он гордился, — уродливо однобок, а душа пуста. Он даже чувствовал себя глуповатым, прежнее его высокомерие к историкам, особенно к философам, стало стыдным. Он не представлял, как трудно размышлять о своей собственной жизни, о так называемой душе. Была ли она у него, что с ней, не усохла ли за ненадобностью? Господи, как заросло все внутри».
Герой Гранина не поэтизирует свою амнезию и сладкое беспамятство. В нем борются страх и потребность вспомнить. И еще: надежда на то, что в мире есть возмездие, а стало быть, есть и справедливость. Именно такая сложная, запутанная психологическая цепочка приводит его к философствованию. Вообще, благодаря единоборству с памятью, многие герои Гранина становятся философами поневоле. В какой-то момент жизненных перипетий и напряженного думанья они начинают напоминать стоиков. Это сказывается и в покорности судьбе, и в понимании, что жизнь ничем не обязана человеку и требовать можно только от себя, что никто не обязан нас любить и завоевать другого можно только «трудом своих чувств».
* * *
Не ко всякому писателю подходит определение «умный». Дело, разумеется, не в недостатке ума, а в том, что это определение представляется не слишком важным для него. Про Даниила Гранина хочется сказать, что это умный писатель.
Он строит сюжет, но ни на секунду не выпускает из внимания мысль. Плетет интригу, но не забывает о проблеме, которая легла в ее основу. Герои его не философы по призванию, но то и дело пускаются в философствование, вынужденное обстоятельствами, которые ставят их перед трудными вопросами. Их философия всегда включена в конкретные переживания, которые составляют материю как художественной прозы, так и эссеистики.
Говоря коротко: мы имеем дело с прозой напряженной мысли о человеке, которая запряжена в сюжет. Сюжет при этом держится за дерн времени, а мысль пытается вывести его на просторы общечеловеческих, горьких и часто неразрешимых раздумий.