Главы из книги
Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2013
БЫТЬ РУССКИМ
«Я, собственно, всю жизнь работаю над одним: написать историю русской революции. С 1936-го этому уже сорок лет, работе этой. Но меня все время что-то отвлекало и мешало».1 Солженицын считал, что история русской революции так же важна, как и «Архипелаг»: более того, без революции не было бы ГУЛага. Подобно Сизифу, справившемуся с первым камнем, Солженицын берется за второй, превосходящий его своей тяжестью, — рассказать подлинную историю русской революции. Годы напролет он работает над колоссальной эпопеей, истинным — и единственным — героем которой является Россия, Россия страдающая, почти исчезнувшая с лица земли по собственной вине, по собственному безумию. «Я раз-вер-ты-ваю └Крас-ное Ко-ле-со“ — тра-ги-че-с-кую ис-то-рию, как рус-ские в бе-зу-мии са-ми раз-ру-ши-ли и свое про-шлое и свое бу-ду-щее…»2 Размышляя в «Архипелаге» над судьбой генерала Власова, Солженицын заметил, что быть русским — наихудшая участь. Он мечтал об эпопее в четырна-дцать, а то и в двадцать «узлов», но в 1991 году остановился, закончив второй том четвертого «узла» — «Апрель Семнадцатого».
В последнем томе парижского собрания сочинений, вышедшем в 1991 году, помещен общий план эпопеи: из него видно, что даже проекты отдельных «узлов» разработаны неодинаково детально. Действие первое — «Революция»: «узлы» 1—3 — август 1914 — март 1917. Действие второе — «Народоправство»: «узлы» 4—7, из которых написан был только первый, «Апрель Семнадцатого», доходящий до первых чисел мая 1917-го. Остальные должны были называться соответственно «Июнь-июль Семнадцатого», «Август Семнадцатого» и «Сентябрь Семнадцатого». Солженицын предполагал, что действие в них будет происходить «под знаком топора», этого инструмента народной расправы, превозносимого авторами анонимной прокламации 1862 года: «К топору зовите Русь». Солженицын цитирует отрывок из нее: «Выход <…> один — революция, революция кровавая и неумолимая <…>. Мы будем последовательнее не только жалких революционеров 48 года, но и великих террористов 92 года, мы не испугаемся, если увидим, что <…> приходится пролить втрое больше крови, чем пролито якобинцами <…>. С полною верою <…> в славное будущее России <…> первой осуществить великое дело социализма, мы издадим один крик: └в топоры!“». Таким образом, «народоправство» будет осуществляться под знаком народного фанатизма. Не случаен и выбор самого термина, более сурового и жесткого, нежели «народовластие», употреблявшегося для обозначения республиканского правления в средневековых Новгороде и Пскове.
Действие третье озаглавлено «Переворот». И снова выбрано не нейтральное слово: «переворот» — это резкая смена власти. Шесть «узлов» этого действия должны были охватывать период с октября 1918-го по сентябрь 1919 года. Действие четвертое — «Наши против своих» — предполагалось посвятить Граждан-ской войне — от «Ноября Восемнадцатого» до «Января Двадцатого». Наконец, пятое и последнее (как в классических трагедиях) действие — «Заковка путей» с осени 1920-го до января 1922-го — заканчивалось бы восстанием крестьян Тамбовщины, где должен был бы принять участие один из персонажей романа — Плужников. Предусматривалось также пять эпилогов, действие которых происходило бы соответственно в 1928-м, 1931-м, 1937-м, 1941-м и 1945 годах.
Итак, в зависимости от времени, отпущенного автору, финальная точка была бы поставлена в 1922-м или 1945 году (дата смерти Воротынцева, нагаданная старым китайцем3). В эпопее действуют сотни персонажей, тщательно охарактеризованных автором. Однако повествование содержит дозу дидактизма. Главы-обзоры сменяются монтажами из газетных заметок (как у Дос Пассоса) или размышлениями (как у Толстого), и все они имеют дидактическое назначение. Отрывки из народных песен и официальных гимнов образуют музыкальное сопровождение текста, как в «Капитанской дочке». Заметна похожесть, некий параллелизм с историческими романами Марка Алданова, автора «Самоубийства» — посвященного Ленину: внутренние монологи, быстрая смена и «мозаичность» сцен, постоянный перенос действия из империи в эмигрантскую среду и обратно. Еще одна особенность «Красного колеса» — его «нестоличность». Конечно, действие часто разворачивается в Москве и еще чаще в Петрограде, но чувствуется тяга к другим местам, к русской провинции, Кубани, Тамбовщине… Однако Февральская революция была революция петро-градская; и пропорция столичных глав растет из «узла» в «узел». Так сказать, против воли автора.4 Саня Лаженицын любит новую, южную Россию — работящую, обширную, степную, с терпким запахом травы и зноя. «Но за послед-ние годы его привязанность раздвоилась, с тех пор как Саня узнал и коренную, лесную, настоящую Россию — ту, что начинается только от Воронежа». Один из дальних предков Солженицына был родом из-под Воронежа: согнанный с места Петром Великим, он обосновался в степях на русском Диком Западе, где каждый жил вольно, вдали от других — земли было вдоволь. Эта степная Россия, страна независимых, трудолюбивых бунтарей, стала колыбелью солженицын-ской книги.
В этих же краях, на казачьих землях, происходит и действие «Тихого Дона». Солженицын был влюблен в эту эпопею, с которой «соседствовала» его собственная. Однако он обвинял Шолохова в подлоге, предполагал автором «Тихого Дона» казака Крюкова, выведенного в «Октябре Семнадцатого» под именем Ковынева и вместе с Варсонофьевым играющего в этом «узле» ключевую с идеологической точки зрения роль.
Россия Солженицына — это родной ему Юг, Западный фронт во время войны и Сибирь. Центральная же Россия для него — таинственная колыбель нации, о которой грезит Олег Костоглотов и которую с сыновним почтением открывает для себя рассказчик в «Матренином дворе», средняя Россия с ее мирным пейзажем, где церкви, «царевны белые и красные», взбегают на пригорки, «поднимаясь над соломенной и тесовой повседневностью». Но эта исконная Россия — оскверненное царство: церкви стали лесопильнями, позолоченные колокольни выпотрошены. Эту скромную красоту вот уже тысячу лет не замечают, топчут ее ногами. В «Крохотках» воспета эта Россия-мать, как в былинах — ушедший под воду Китеж: «Вот тут бы и поселиться навсегда <…>. Тут душа, как воздух дрожащий, между водой и небом струилась бы и текли бы чистые глубокие мысли» («Озеро Сегден»). Но озеро захвачено «лютым князем, злодеем косоглазым» — местным тузом — и его «злоденятами». Это прямо из сказок русских о Кощее Бессмертном, захватившем в плен Ивана-царевича, но это также старая славянофильская мифологема — Россия, плененная драконом. Тему разрабатывали символисты, — и даже Пастернак в «Докторе Живаго». Срединная, центральная, лесная Россия, воплощенная в «Круге первом» в образе Агнии, оказывается недосягаемой, пленницей и мифом одновременно. Она незримо присутствует во всем творчестве Солженицына, становясь для него точкой опоры: лес-прародитель, мифическая Россия, которая местом действия не станет.
Итак, поиск истины, поиск Святого Грааля обретает конкретный смысл: это поиск России. В «Иване Денисовиче» этот поиск еще малозаметен, в «Матренином дворе» он скорее этнографический, в «Круге» — нравственный и философский. Но в «Августе Четырнадцатого» он делается основной темой. А затем мы встречаем его, чуть ли не с раздражающим постоянством, в солженицын-ских интервью и выступлениях. И не случайно он создает в Вермонте Библиотеку русской памяти, где собирает неизданные мемуары современников.
Из всех русских пейзажей у Солженицына самый волнующий — деревня Рождество на Истье, на границе Московской и Калужской областей, куда писатель не раз приезжал летом с 1965-го по 1973 год. Сорок четвертая глава названа «На просторе». В ней с пронзительным лиризмом повествуется, насколько прекрасно это «что-то», чего никогда не будет в Швейцарии5: «Простор такой объемный, что никак его нельзя было в два глаза убрать, не повернув несколько раз головы». Эта бесконечность лишь вдалеке замыкается зубчатой линией леса. «Чтоб во все стороны было видно. И чтоб дышалось легко!» В центре этого круга — березовая роща, скрывающая русское кладбище — заброшенное, что лишь добавляет пейзажу свободы и красоты. А чуть далее — уродливое, жалкое, почти гоголевское селение. Глазам Иннокентия и его свояченицы Клары предстает печальное зрелище — обезображенная церковь Рождества, превращенная в склад. Кларе представляется даже, что ее зять похож на Есенина: растерянный, почти утративший русскость, он возвращается из Европы, чтобы найти изуродованную Россию… И все же эта неузнаваемая Россия, отданная на милость «косоглазым злодеям», придает смысл жертве Иннокентия Володина и возвращает ему нравственное чувство.
Заброшенная церковь Рождества на широком, вольном окоеме, замыкающемся лесом и светом, — русское Рождество, смиренное и обезображенное, противостоит Рождеству западному, изобильному, коммерческому, знакомому дипломату Володину. Так начинается для героя познание истинной Руси, тут же дополняемое пониманием бесполезных жертв, которые ей были навязаны: обелиск напоминает о «воинах Четвертой дивизии народного ополчения», беднягах, брошенных на фронт с одной винтовкой на четверых или пятерых… Самая горькая участь на свете — быть русским; но ответ на это дан в «Августе»: «А я шире России не умею», — или в «Теленке»: «Невозможно жить не в России!»
Таким образом, историческую работу Солженицына двигала вперед тайна России — сильной и слабой, чистой и запятнанной, рабской подражательницы и провозвестницы будущего… Впрочем, как утверждал он в Гарвардской речи, русские характеры, закаленные борьбой с драконом, обладают чистотой и смелостью, каких не сыскать на Западе. Эти две грани русской судьбы — падение и восхождение душ, грязь и чистота — для Солженицына не существуют по отдельности — старинный парадокс славянофилов, который автор «Архипелага» сумел выразить лучше, чем его предшественники в XIX веке.
Символом разрушения отечества у Солженицына выступает колесо — или жернов: отсюда и название эпопеи «Красное колесо». То это жернова, на которых «перемалывается наша душа», то «кручение большого колеса», решающее судьбу смертников («Архипелаг ГУЛАГ»). В «Августе Четырнадцатого» мы уже видим поистине огненное колесо. Это объятые огнем крылья мельницы — они занимаются как раз в момент встречи Арсения Благодарева с Егором Воротынцевым. Вспоминается видение пророка Иезекииля: огненные колеса с ободь-ями, полными глаз. А в 30-й главе перед нами — обезумевшее колесо лазаретной линейки: «…катится, озаренное пожаром! самостийное! неудержимое! все давящее!.. Багряное колесо!!!» То же колесо, только теперь уже небесное, мы наблюдаем, когда Самсонов приказывает отступать — и все вокруг шатается, колеблется. Я как-то послал Солженицыну из Венеции открытку с фреской в церкви на островке Торчелло: красное колесо у ног Бога Отца — то самое огненное колесо из книги Иезекииля. Открытка понравилась ему, и, к своему великому изумлению, я встретил упоминание об этом случае в «Зернышке»: «…удивительный снимок фрески в базилике на одном из венецианских островов: изображение красного колеса у подножья Божьего престола — как это понять? Кажется: └колесница Иезекииля“, символизирует силы небесные».
И
под этим вот огненным зодиаком солженицынская Россия обречена сы-грать решающую роль для судеб мира. Это
убеждение писатель, как ни странно, вкладывает в уста и противников России, и
ее защитников. «Ключ мировой истории лежит сейчас в разгроме России» — это
мысль Парвуса из «Ленина в Цюрихе». А вот что
заявляет сам Солженицын в интервью журналисту Би-би-си Ивану Сапиэту в феврале 1979 года: «Вся орбита земной жизни
изменится, когда произойдут изменения в советском режиме. Это сейчас — узел
всей человеческой истории». Можно найти и другие такие же параллельные ряды:
недовольно ворчащий Сталин в «Круге» в своем монологе говорит о недоверии к
сытым; и сам Солженицын неустанно обличает «сытых» в своих произведениях, от «Матрениного двора» до сборника «Из-под глыб», видя по-длинное
призвание России в христианской традиции поста. Возможно, эти поразительные
параллели объясняются тем, что подспудно Солженицын разделял лютеровскую теорию демонических двойников: враг заимствует
оружие
и язык истинных рыцарей (так, Сталин пользуется языком Церкви, усвоенным в
семинарии). Ленин у Солженицына, рассуждая о «неистощимом терпении» русского
народа, приходит в отчаяние: он радуется русским потерям на войне, подчеркивая
ногтем газетные заметки, и в то же время сожалеет о том, что угас русский
огонь, тот, что пылал в восстаниях Разина и Пугачева. Но именно этим огнем
восхищается Солженицын, воскрешая его в своих романах.
Для него восставшая Россия — это Россия староверов, умиравших от рук петровских драгунов или сжигавших себя на гигантских кострах. Тот, кто не знает об этом, презирает или высмеивает защитников старой веры (Пьер Па-скаль сравнивал их с французскими янсенистами в предисловии к своему большому труду «Аввакум и начало раскола»6), тот не русский душой. Солженицын всегда защищал старообрядцев от сторонников официального православия с их нетерпимостью: от авторов парижского «Вестника руского христианского движения», от Андрея Вознесенского, который сравнил сектантов из Джонстауна, совершивших в 1978 году коллективное самоубийство, с раскольниками.
По прибытии в Америку Солженицын решил посетить русскую общину на Аляске (куда отправился из Канады в 1975 году), затем поселение духоборов (этот визит не состоялся) и, наконец, орегонских старообрядцев. В Орегоне он встретил девушек в сарафанах, говоривших на чистейшем русском языке. «Видеть, как сохранился их национальный облик, народный нрав, и слышать их сохраненную исконную русскую речь. Нигде на всем Западе и далеко не везде в Советском Союзе почувствуешь себя настолько в России, как среди них» («Письмо из Америки»). Эту восставшую Россию художник Кондрашев прозревает сквозь русский пейзаж — Россию крестьянских мятежей, народников, Ленина (однако в редакции «Круга» 1996 года Ленин больше не числится среди «огненных душ»): не идеолога-начетчика, а Ленина неистового, хотя и обуздывающего свои страсти, упрямца, сурового, неимущего. Впрочем, по мере появления отрывков из очередных «узлов» обнаруживалось, что подлинные враги Солженицына, настоящие виновники катастрофы 1917 года — не большевики, а русские либералы и верховная власть. Только Ленин, задыхающийся от нетерпения, обстоятельствами прикованный к лилипутской Швейцарии, способен фыркать: «И что ж можно вымесить из российского кислого теста! И зачем он родился в этой рогожной стране?! Из-за того, что четверть крови в тебе русская, из-за этой четвертушки привязала судьба к дрянной российской колымаге!» («Ленин в Цюрихе»). Солженицын задыхался от нетерпения, желая продемонстрировать своего Ленина, и не стал ждать публикации первых своих «узлов» — «ленин-ские» главы найдут свое с место и обретут полный свой смысл в «Октябре Шестнадцатого». Солженицын хотел немедленно показать, как Ленин поддается искушению со стороны Парвуса-Гельфанда: можно даже сказать, что «малый» (лат. parvus) соблазняет «великого» (Ленина). Рассыпанные по второй части второго «узла»7, эти главы выглядят иначе, и сцена встречи с Парвусом и «Магнусом» (то есть Лениным) становится более рельефной.
Но «либерал», страстно рассуждающий о родине и фактически занимающийся подрывной деятельностью против нее, «тепл» в новозаветном смысле слова («Но как ты тепл и не холоден и не горяч, то извергну тебя из уст моих». Откр., 3, 15—16) и тем же ненавистен Солженицыну. Позиция автора «Красного колеса» очень близка к позиции русского эмигранта и английского историка Георгия Каткова, внучатого племянника известного журналиста Михаила Каткова. Что и побудило Солженицына издать книгу Каткова «Февральская революция» на русском. Он заказал перевод, и книга вышла в 1984 году в основанной Солженицыным серии «Исследования новейшей русской истории» издательства «YMCA-Press». Потом переиздали ее в свободной России. В «Зернышке» Солженицын нарисовал сочувственный портрет Каткова, с которым виделся в Лондоне: «Еще одна дорогая судьба, не послужившая России в полную силу, увядающая в эмиграции.8 Обаятельный, душевный человек, такой теплый голос». Историк Катков в особенности подробно исследовал ожесточенную кампанию русских либералов, масонов, кадетов и т. д. против само-державия, роль «Земгора» и прочих комитетов, нещадно критиковавших власть. Кроме того, он пролил свет на германскую политику по отношению к русским революционерам (знаменитый «пломбированный вагон» — всего лишь один из ее эпизодов) и, в частности, на тех, кто служил проводником этой политики.9 Кстати сказать, авторы биографии Парвуса10, упоминаемой Сол-женицыным, — ученики Каткова.
Главы 56 и 63 второго «узла» показывают, насколько яростно Солженицын осуждал либералов: никогда еще ирония его не была такой увесистой, а антипарламентаризм — таким неприкрытым. В парламентском цирке становится ясна истинная суть «фигляров» вроде Чхеидзе и Керенского или «клеветников России» вроде Милюкова. Солженицын-рассказчик не отстает ни на шаг от лидера «прогрессивного блока»: поднимается вместе с ним на трибуну, сарка-стически прерывает его цветистые периоды, восстанавливает в кратких репликах в сторону простую психологическую данность, уличает его на месте преступления в клевете, злорадно подчеркивает его смешные галлицизмы. И не то чтобы Солженицын не видел слабости или недееспособности царской власти — напротив; но он скорбит о ней: после смерти Александра III энергия династии иссякла, не к трезвым голосам стали прислушиваться, а к шепоту льстецов и острословию краснобаев, да и сами разучились говорить в полный голос.
«Этюд о монархе», глава, добавленная к «Августу Четырнадцатого», — это бесконечный монолог Николая II (писатель пользовался дневниками императора, опубликованными в СССР в 1920-е годы, и многими другими документами и мемуарами), в котором отчетливо проступают добрые намерения царя и неспособность решиться на что-либо. Николай у Солженицына — кроткий, влюбленный в старую Русь (любимый его монарх — благочестивый Алексей Михайлович), однако не способный увидеть, где пролегает «единственно-правильная линия, открытая Божественному Провидению, но сокрытая от глаз людских». Он понимает, в чем корень российских бедствий: во враждебности, более того, ненависти к своему отечеству «образованного общества» (в которое входили люди не только из интеллигенции, но из аристократов, из священства, из купцов и даже из крестьянства). Солженицын с удовольствием подчеркивает, что его излюбленный проект распространения России на восток был уже у императора. Но при этом он отмечает слабохарактерность, буржуазное малодушие российского монарха, оказавшегося в каком-то замкнутом круге. Симпатии Солженицына — на стороне лишь отдельных монархистов, например октябриста Шипова, сторонника созыва нового земского собора на манер XVI—XVII веков.
Набитый фактами и намеками, пространный монолог «Этюд о монархе», высвечивающий историческую ретроспективу, позволяет рассмотреть технику Солженицына-историка: это «тяжелая» техника, она требует собирания разнообразных сведений и прежде всего визуальных свидетельств. Она еще более утяжеляется, когда рассказчик-судья колеблется и не может высказать определенного мнения. Когда его не одушевляет нежность (к Самсонову), ненависть (к Парвусу) или презрение (к Милюкову), Солженицын, кажется, сам теряет «единственно-правильную линию», — а ведь без нее, как он утверждает, нельзя рассудить людей и их историю. Первые «узлы» эпопеи писались трудно и медленно, и это подчеркивает двусмысленность роли Солженицына как романиста и историка. Исторические романы в своем большинстве заимствуют материал мемуаров современников и сводных трудов профессиональных историков. Солженицын значительно расширяет этот круг, добавляется его собственная огромная исследовательская работа, о чем свидетельствует его «Би-блиография └Красного колеса“». Он читает, делает заметки, заносит на карточки все доступные тексты, все, что было издано в эмиграции, — книги Милюкова, Мельгунова, Маклакова, Валентинова-Вольского, Деникина, историков — Пушкарева, Полторацкого, философов — Ильина, Федотова; сверх того — труды зарубежных, особенно немецких, авторов о Брест-Литовском мире, о Парвусе и т. д. Важным источником служили также публикации документов о Тамбов-ском восстании в номерах журнала «Красный архив». Солженицын собирал свидетельства всех уцелевших участников событий, сам брал интервью то у ветерана белой армии, то у дочери министра Временного правительства. Замысел его состоял в опровержении ошибочных, но общепринятых воззрений на историче-ские события. Это почти «демиургическое» желание, сопряженное с физиологической потребностью лично все увидеть, услышать, ощупать, вернуть «узлам» в ткани истории их безмерную толщину, придало проекту поистине гигантские масштабы. Сам автор зачастую намекал на бег наперегонки со смертью.
В своих выступлениях с 1979-го по 2007 год (когда были переизданы его «Размышления о Февральской революции») Солженицын четко сформулировал сделанный им вывод, заключавшийся в осуждении «либеральной» революции: «Вот это и есть — одна из центральных легенд. Если вникнуть в повседневное течение февральских дней, в каждую мелочь и во всю реальную обстановку, то сразу становится ясно: никуда, кроме анархии, она не шла. Она заключала противоречие в каждом своем пункте. Поразительная история 17-го года — это история самопадения Февраля. Либерально-социалистические тогдашние правители промотали Россию в полгода до полного упадка».11 Чем дальше продвигалась работа Солженицына, тем яснее становилось ему, что все фальсифицировано, а западные историки лишь повторяют ложь за советскими.
Итак, все искажено, неверно интерпретировано, а зачастую и просто лживо. Поэтому Солженицын вновь после долгого перерыва говорит о громадной роли Столыпина12 и его аграрных реформ 1906–1910 годов; принимает предположение о выплате охранкой жалованья Сталину; развенчивает миф о «Корнилов-ском мятеже», искусственно раздутый в «Тихом Доне» (согласно D. (Медведевой-Томашевской), этот фрагмент — несомненно инородное включение). Российская «модель» трагически предвещает будущее, и Запад 1980 года — точь-в-точь Россия 1880-го: террористы, заплутавшие интеллектуалы, болезненный уход от действительности, разоблаченный еще авторами «Вех» в 1909 году. «Самопадение наших либералов и социалистов перед коммунизмом с тех пор повторилось в мировом масштабе, только растянулось на несколько десятилетий: грандиозно повторяется тот же процесс самоослабления и капитуляции».13 Таким образом, первый наглядный пример капитуляции либералов — это не Мюнхен 1938-го, а Февраль 1917-го.
В «Круге» мы находим такое «математическое» описание судьбы России: «Для математика в истории 17 года нет ничего неожиданного. Ведь тангенс при девяноста градусах, взмыв к бесконечности, тут же и рушится в пропасть минус бесконечности. Так и Россия, впервые взлетев к невиданной свободе, сейчас же и тут же оборвалась в худшую из тираний». Истинный виновник — либерал, «теплый» из Апокалипсиса (для Ленина — «болтун», для Сталина — «бородач»), еще не назван. С 1979 года он становится основной мишенью Солженицына.
И тут обнаруживается слабость построений Солженицына: он упорно верит в повторение катастрофы, сближаясь здесь с Александром Зиновьевым, обозначившим термином «катастройка» общую для двух прежних систем тенденцию к смертельно опасной энтропии. Еще до Зиновьева Замятин в романе «Мы» вывел закон энтропии, действующий в пораженном прогрессизмом обществе. Однако Замятин искал выход в вечном несогласии, ереси. Для Солженицына это не выход — именно несогласие, ересь и являются для него злом; но он затрудняется назвать ту догму, по отношению к которой определяется ересь. В каком-то смысле он стремится вернуться к положительной догме, к «положительному занятию», как сказал бы Фома Аквинский.
Этому разрушительному процессу Солженицын противопоставляет образ потаенной России — источника обновления. Здесь он сближается со славянофилами, хотя сам этого слова не признавал, уверяя, что никогда не читал славянофильских авторов — Аксакова, Киреевского, Хомякова, Самарина и др. Однако аналогий все же немало. Конечно, Солженицын не философ, он почти не занимался богословскими вопросами и, разумеется, был далек от гегелевского постулата «Все действительное разумно…», одно время исповедуемого Белин-ским. Но идея духовного сокровища, сбереженного русской традицией, явно присутствует у него, пусть даже степень диалогичности сильно различается от произведения к произведению. Каждая вещь Солженицына — шаг к возвращению русской идентичности. В «Одном дне Ивана Денисовича» инородец Цезарь Маркович (еврей? грек?), «придурок» и заблудившийся интеллигент, противостоит мужику Ивану, неутомимому труженику, «залежному» христианину, может быть, и забывшему, какой рукой крестятся, но сохранившему внутренний свет; и ему Алешка-баптист14, сосед по вагонке, растолковывает этот внутренний свет. В «Матренином дворе» простая женщина противостоит не только очерствевшему колхозному начальству, но и жадному Фаддею, золовкам, соседкам и прочим деревенским «не-праведникам». Она — воплотившая в себе абсолютную самоотверженность, «русская женщина», которая «не гналась за обзаводом <…>. Не выбивалась, чтобы купить вещи и потом беречь их больше своей жизни».
Тема отказа от «обзавода» вещами, от обустройства своей жизни филигранью дана в «Раковом корпусе», где русские в Узбекистане интуитивно усваивают урок умеренности и аскетизма, преподанный Востоком. Чета Кадминых в Уш-Тереке служит примером для Олега: «Как это удивительно, что русский, какими-то лентами душевными припеленатый к русским перелескам и польцам, к тихой замкнутости среднерусской природы, а сюда присланный помимо воли и навсегда, — вот он уже привязался к этой бедной открытости, то слишком жаркой, то слишком продуваемой, где тихий пасмурный день ощущается как отдых, а дождь — как праздник, и вполне уже, кажется, смирился, что будет жить здесь до смерти».
В 1976 году в интервью японскому слависту Госуке Утимура Солженицын говорит, что на шарашке интересовался восточной философией и, в частности, воззрениями Ямага Соко15: «Я <…> находил там поразительные вещи. Ну, например, утверждение, что тот, кто не умеет экономить одну минуту, для того пропадет и вечность. Я сам всегда так живу. И потом: каждую минуту жить так, как если бы тотчас и умрешь».17 Лев Копелев рассказывал, что в 1948 году в Марфино Солженицын заносил на карточки высказывания Лао-цзы и Конфуция: интуиция как способ мышления, приоритет единства над множественностью, отказ от чрезмерного мудрствования… (Известно, что Толстой также изучал даосские теории и считал, что излишнее мудрствование препятствует познанию мира.)
В «Круге» дракону бюрократии противостоят рыцари шарашки: пиру сытых у Макарыгина противопоставляется нищенский пир розенкрейцеров, «новых декабристов» (Абрамсон цитирует отрывки из десятой главы «Евгения Онегина»). Этим аристократам духа выпали, пусть и в ином масштабе, те же испытания, что и декабристам, — чистая жертвенность, противопоставленная почти безграничному угнетению.
Наконец, в центре «Августа Четырнадцатого» находится русский человек. Придворной (генералы Ставки), ханжеской (окружение великого князя), ура-патриотической России противопоставляется старая набожная Россия, приносимая в жертву, — Россия Самсонова: «Эта обнаженная голова с возвышенной печалью; это опознаваемо-русское, несмешанно-русское волосатое лицо, чернедь густой бороды, простые крупные уши и нос: эти плечи богатыря, придавленные невидимой тяжестью; этот проезд медленный, царский, допетровский — не подвержены были проклятью»; Россия мужиков, которые на страшном «току» великой войны возрождают русскую соборную традицию, крестьянский «мир», возникающий среди прусских лесов (как мы видели, повествуя об этом, Сол-женицын прибегает к былинной структуре).
Как и Толстой (на шарашке Солженицын постоянно перечитывал его, делая записи), Солженицын питает пристрастие к военному героизму: русский — настоящий воин, ибо он мужественно встречает смерть. И вновь вырисовывается союз между крестьянами — Арсением Благодаревым, Агафоном Огуменником, Мефодием Перепелятником, силачом Качкиным — и рыцарями, «новыми декабристами», «богатырями»: Нечволодовым (искренним монархистом), Крымовым, Кабановым. Они рождены, чтобы командовать, мужик — чтобы воевать, он создан для военной аскезы.
Так понемногу обозначается иная, допетровская Русь, где народ и «рыцари» живут в согласии, без видимой субординации. Славянофилы считали кроме того, что Россия до царствования Петра сохраняла свои базовые ценности, насильственно удаленные затем при помощи правительственной социальной хирургии. Рыцарский идеал, западный по сути, выглядит здесь чужеродным: пожалуй, тут чувствуется влияние, оказанное на Солженицына Димитрием Паниным. Россия не знала ни рыцарства, ни куртуазной любви, ни всепоглощающей преданности Прекрасной Даме. Напротив, в русской литературе всегда чувствовалась тоска по рыцарству, например у Пушкина («Рыцарь бедный», перешедший затем в «Идиота» Достоевского) или у Блока («Стихи о Прекрасной Даме»). Так же и Солженицын тоскует по рыцарской России, — но это лишь обманка. Русь знала богатырей, святых аскетов, отшельников, тех, кто сбежал от мира, — но не рыцарей. Эту «вымечтанную» Россию, которую символизирует полковник Воротынцев (притом что он, погрязший в адюльтере, далек от возвышенного служения Прекрасной Даме), предают генералы, често-любивые (Жилин-ский) или трусливые (Клюев), к тому же «западники» — своего рода троянский конь «либералов».17 В первую очередь это подвижный Нокс, мешающий Самсонову и следящий за тем, чтобы неподготовленные русские армии поскорее попали на бойню.
Возможно, своей ненавистью к русским либералам Солженицын обязан Константину Леонтьеву. Именно Леонтьев радикально обозначил разрыв между народом и космополитической элитой (в смягченной форме — «народ» и «публика» — это утверждение уже встречалось у Киреевского): «…если не брать в расчет переходные оттенки, а одни резкие крайности, то вообще можно было разделить русское общество на две половины: одну народную, которая ничего, кроме своего русского, не знала, и другую космополитическую, которая своего русского почти вовсе не знала».18 Леонтьев, с одной стороны, считал, что либерализм принципиально враждебен национальным традициям, что повсюду он медленно, но верно разлагает нацию, а с другой — что «прогресс» может быть на самом деле движением назад во всех смыслах. Солженицын подкрепит эту мысль доводами, прибавив от себя восхваление «нулевого роста» и «само-ограничения» — в личном и национальном масштабах.
Леонтьевская историософия отличается от солженицынской своей «византийской» направленностью: философ считал необходимым распространение России на юг и юго-восток, в направлении Константинополя и проливов. Солженицын отвергает это «средиземноморское» вЕдение будущего России: малочувствительный к соблазнам эллинской цивилизации, он предпочитает суровую, неласковую северную Русь, где умер в изгнании Аввакум, и Сибирь: «…наш Север — издавнее хранилище русского духа и, предвидимо, самое верное русское будущее» («Письмо Патриарху Пимену»). Поразительно, что Леонтьев, несмотря на свой византийский эстетизм, также видел в старообрядцах один из спасительных и самых надежных тормозов прогресса в России. Солженицын возвеличивает староверов, противящихся подчинению связанному с верой, воплотивших такие русские качества, как твердость, аскеза и самоограничение. Леонтьев был сторонником культурного разрыва с Европой: «Мысли русской, того, что заслуживает названия мысли, не будет до тех пор, пока мы не перестанем быть европейцами!» — и изобличал ненависть русских к самим себе, от Курбского и Котошихина до Чаадаева с его «Философическими письмами». Наилучшим выражением этой ненависти стали строки иезуита Печерина:
Как сладостно отчизну ненавидеть!
И жадно ждать ее уничтоженья!
И в разрушении отчизны видеть
Всемирного денницу возрожденья!
Солженицынское «славянофильство» начинается с осознания своей неразрывной связи со страной, какой бы ни была ее судьба. Из горящего муравейника не бегут. Объясняя пробуждение России в 1812 году, после пожара Москвы, Толстой пользуется образом «муравьиной кочки» — разоренной, но тотчас же воссоздаваемой: «…разорено все, кроме чего-то неразрушимого, невещественного, составляющего всю силу кочки…»19 Образ этот переходит в «Крохотки»: «Но странно: они не убегали от костра. Едва преодолев свой ужас, они заворачивали, кружились и — какая-то сила влекла их назад, к покинутой родине! — и были многие такие, кто опять взбегали на горящее бревнышко, метались по нему и погибали там…» («Костер и муравьи»).
Ленин-эмигрант отчасти выражает солженицынское раздражение: «Эмиграция — это злое гнездо, которое все время шевелится и шипит» («Ленин в Цюрихе»). «Духовный свет» нации, по Солженицыну, должен воссиять изнутри России. Писатель не только защищает славянофилов XIX столетия, «ретро-градов» и «простофиль», но и присоединяется к ним: нужно сохранить проселочные дороги, маленькие фабрики, одноэтажные дома, органические удобрения вместо химических… и т. д. Это кажется ему насущной задачей, и он даже выступает за устройство, как в старину, городских застав, чтобы не пускать автомобили в города.
Обнаруживаются у Солженицына и другие славянофильские оппозиции: казаться — быть; разум — рассудок: первый — духовный, живой, второй — сухой и схематический (эта оппозиция взята, впрочем, у Шеллинга). Россия не знала краснобайства и юридических ухищрений.20 Георгий Федотов писал, что Россия всегда была повернута скорее к «софии» (мудрости Божией, являемой в Творении), чем к «логосу»: «Русь <…> похожа на немую девочку, которая так много тайн видит своими неземными глазами и может поведать о них только знаками».21 Об этом двуединстве русской натуры, странном сплаве мягкости и буйства (основная идея «Братьев Карамазовых») говорится и в «Круге»: как и Федотов, Солженицын видит разрешение этого противоречия, необходимый синтез в русской жертвенности. Он также принимает оппозицию интеллигенция — народ: первая — податлива, второй — неизменен. Писатель полагает, что русская интеллигенция («тайная секта», что поклонялась Делу) выродилась в «образованщину», советскую лжеинтеллигенцию, не просто податливую, но способную на любое отступничество.
Ища
определения для нации и «русскости», Солженицын
наталкивался на проблему смешения культур. Его собственное представление о «русскости» как о прочном сплаве твердости и мягкости
побудило его гневаться на русское православие, слишком часто зависимое от
государства. Его «византийству» он решительно
предпочитает поведение старообрядцев, трудолюбивых и непре-клонных, готовых к
жертвам и «самоограничению», в XVIII веке бестрепетно всходивших на костер, а в
следующем столетии показавших себя набожными
и честными торговцами.22 «А мысль об общественном самоограничении —
не нова. Вот мы находим ее столетие назад у таких последовательных христиан,
как русские старообрядцы» («Раскаяние и самоограничение как категории
национальной жизни»). Воспевание личной жертвенности приводит Солженицына к
религии не столько греко-византийской, сколько русской, близкой к «лесным
тайнам» Агнии. «Но начиная от бездушных реформ Никона
и Петра, когда началось вытравление и подавление русского национального духа,
началось и выветривание покаяния, высушивание этой способности нашей» (там же).
Солженицын размышляет и о вкладе иностранцев в историю России. В противовес Бердяеву, приписывавшему разрушительное буйство большевизма русской максималистской традиции («Приемы Петра были совершенно большевистские»23), Солженицын иногда склоняется к мысли об импорте революции извне: заимствованная доктрина и власть, частично охраняемая латышами и венграми… Однако в «Конспекте ненаписанных Узлов», в двучастных рассказах «Эго» и «На краях» он все хлеще и хлеще обвиняет своих, карателей Тухачевского и Жукова. Большевистская диктатура была навязана народу, который пострадал в ХХ веке более всех прочих.24 В книге «Ленин в Цюрихе» Солженицын уточнил свою точку зрения, утверждая, что намерен поведать о событиях, определивших историю ХХ века, но остающихся скрытыми от глаз историков, чему способствовала позиция Запада. Речь идет о сотрудничестве кайзеровской Германии с русским эмигрантом Ульяновым.
Солженицын, безусловно, вложил частицу себя в своего врага — своего главного героя, за которым, по его словам, он неотступно следовал. Возможно, причина в том, что ему было близко ленинское презрение к «либералам»? Иначе как объяснить неявное, но все же сравнение Ленина с великими реформаторами, с Цвингли, на чью статую в Цюрихе вождь большевиков бросает одобрительный взгляд? Подчеркивается контраст с Плехановым, снимающим богатую виллу в Женеве, в особенности когда этот крупный буржуа от большевизма выпроваживает Ленина ни с чем. Однако и Плеханов чувствуется окруженным, как и Ленин, обывателями и «пигмеями». В университетской юности Солженицын обожал Плеханова, и в горькой главе о нем в «Апреле» (гл. 40) что-то явно осталось от этой симпатии. Плеханов за тридцать лет жизни открыл, что он любит родину «даже такою, как она есть сейчас, — растоптанную самодержавием». И думает: «А вот в исторические и роковые дни России — кто выявился для нее коварнее, чем этот Ленин?»
Борис Суварин, посвятивший себя исследованию большевизма (а до того ставший одним из основателей Французской коммунистической партии), опубликовал на «Ленина в Цюрихе» большую гневную рецензию. Экс-большевик и придирчивый эрудит обнаружил у Солженицына ряд ошибок: социалисты того времени не интересовались личной жизнью друг друга (и потому неправомерно упоминание об Инессе Арманд); Ленин очень старался не давать поводов к обвинениям, а значит, не мог соблазниться предложениями шарлатана Парвуса; «пломбированный вагон» на самом деле не был пломбированным; Солженицын, невольно следуя за советской историографией, преувеличил значение Циммервальдской левой. Суварин упрекал Солженицына в воскрешении старого мифа «ленинофобов». Но таким ли уж «ленинофобом» был Солженицын? Нарисованный им портрет Ленина — кипучего, целиком преданного Делу (даже в романе с Инессой Арманд), — неоднозначен. За Лениным вырисовывается его демонический двойник Парвус, успешный делец, которого Солженицын изображает дьявольским разжигателем двух русских революций (в 1905 году он был правой рукой Троцкого). Особенно Суварин стремился показать, что Солженицын ошибочно преувеличивает роль Парвуса. Так, он не являлся создателем Совета в 1905 году (солженицынский же Парвус говорит: «Мои Советы уже постепенно становились властью»). Парвус как будто «заряжен» ненавистью к русскому народу и предлагает Ленину свои услуги. «Чего не хватало Ленину — это широты. Дикая, нетерпимая узость раскольника гнала попусту его огромную энергию <…>. Эта узость раскольника обрекала его быть бесплодным в Европе, оставляла ему только русскую судьбу, но, значит, и делала незаменимым для действий в России». Парвус искушает Ленина. Странная сцена: сидя на железной спартанской кровати Ульянова, Парвус «показывает ему все царства мира и славу их». Оба пылают ненавистью к России: поднять на мятеж инородцев, устроить резню офицеров руками солдат, направить германский империализм против русского <…>. «Бегемотский», чудовищный, похотливый, в жилах которого, кажется, течет не кровь, а вода, зеленая, как его кожа, Парвус — Искуситель. Из малодушия, из расслабленности подпольщика, боящегося снять маску, Ленин наполовину отказывается от предложения Искусителя, однако уступает ему одного из своих сообщников, Ганецкого. Сцена не историческая, встреча не состоялась, — но так она казалась нужной Солженицыну, что он приписывает ее сновидению Ленина.
Не прибегает ли здесь Солженицын к старой антисемитской «модели»? Парвус не столько еврей, сколько сатанинское, «бегемотское» отродье: его бескорыстие в продажности и энергия в устройстве беспорядков столь велики, что кажутся демоническими. С одной стороны, Парвус для Ленина — то же, что Петр Верховенский для Ставрогина в «Бесах». Но с другой — скрещивание культур и историй для Солженицына чревато опасностями, он пытается наложить на него заклятие. Сцена во всяком случае имеет какой-то неприятный привкус.25
Во имя очищения русской нации Солженицын готов к отступлению России в ее исконные места — на негостеприимные просторы Севера и Северо-Востока, некогда принадлежавшие Новгороду. «Северо-Восток — это напоминание, что мы, Россия, — северо-восток планеты, и наш океан — Ледовитый, а не Индийский, мы — не Средиземное море, не Африка, и делать нам там нечего!» («Письмо вождям»). Возвращение на трудный путь ознаменует собой географическое «съеживание» вместе с внутренним укреплением. Идея отступления противоположна традиции русской мысли конца XIX века, требовавшей «возврата» Константинополя. Достоевский, немало поспособствовавший складыванию мифа о завоевании «второго Рима» «третьим», в конце концов изменил свое мнение, выступив (в последнем из выпусков «Дневника писателя») за развитие в сторону Сибири и Севера, о чем говорит и Солженицын. И напротив, покрывшие себя позором «либералы», такие как Милюков, в 1917 году преступным образом продолжали войну ради прекрасных глаз союзников, демагогически выдвигая прежние завоевательные требования.
Солженицын хочет дать новую жизнь крестьянской общине, в которой еще славянофилы видели оригинальную черту России. Конечно, это не означает воскрешения «мира» в прежнем виде, но раз «праведник, без которого, по пословице, не стоЕт село» («Матренин двор»), пережил все испытания, значит, нравственная основа деревни нетронута. Есть у писателя очевидная анархист-ская фантазия, и не случайно он цитирует в «Раковом корпусе» «Взаимопомощь как фактор эволюции» Кропоткина. Но эти утопические мечтания у него имеют религиозную подоснову — он ждет наступления Царства Божия.
Солженицын ополчается против тех, кто считает, будто русский народ — и особенно русское крестьянство — мертв в культурном отношении. В интервью 1979 года он ведет скрытый спор с Андреем Синявским и его журналом «Синтаксис» — со всеми лжелитераторами, кто лишен «русской боли». Для него русская эмиграция 1970-х годов была лишь «хвостиком» еврейской. А бороться стоит скорее чем с советскими, с еврейскими русскоязычными журналами, израильскими, нью-йоркскими, парижскими, мюнхенскими, жестоко осмеивавшими писателей-деревенщиков.26 Писатель восхваляет крестьянскую Русь и ее патриархальные нормы поведения, вплоть до Домостроя. Семейства Благо-даревых и Плужниковых из Каменки воплощают в себе этот крестьянский мир, где все управляется прадедовскими обычаями, где женщина занимает подчиненное положение: замечательна с этой точки зрения сцена в бане, где Благодарев сечет ремнем свою жену за ее дурное поведение… Здесь царит подлинное благочестие, и центральная власть неспособна уничтожить эти ячейки традиционного уклада. (В ненаписанных «узлах» Плужников должен был сделаться вождем Тамбовского восстания.) Настоящий русский язык и русский типаж («чистые, как озера», глаза олонецких мужиков), русская музыка, русские нравы — все идет от крестьянской Руси.
Поэтому «почвенник» Солженицын защищает писателей-деревенщиков: начиная с 1972 года он активно приветствует Шукшина, Можаева, Тендрякова, Белова, Солоухина… В том же интервью Сапиэту он заявляет, что пять или шесть советских авторов (имена не названы, чтобы не повредить им) — это цвет всей русской литературы: «Такого уровня во внутреннем изображении крестьянства, как крестьянин чувствует окружающую свою землю, природу, свой труд; такой ненадуманной, органической образности, вырастающей из самого народного быта; такого поэтического и щедрого народного языка <…> к такому уровню стремились русские классики, но не достигли никогда: ни Тургенев, ни Некрасов, ни даже Толстой. Потому что — они не были крестьянами». Солженицын настойчиво подчеркивал, что впервые раздался голос крестьянских писателей. Толстой пару раз записал крестьянские рассказы, но все же оставался барином. Белов же и Распутин — подлинные крестьяне, живущие на своей родине (один — на Русском Севере, другой — в Сибири), пишущие на языке, свободном от «европеизма», — именно о таком языке мечтает Солженицын. Их печатают в СССР, но они исповедуют этические и религиозные ценности русского крестьянства. Настоящая крестьянская литература, возрождение немногочисленной интеллигенции, готовой на жертвы, на тюрьму и лагерь, — этого довольно, чтобы поддержать оптимизм Солженицына. В своих мемуарах он называет всех поименно, очень тепло о них отзываясь, особенно о Можаеве и Распутине. 4 мая 2000 года, вручая Распутину премию собственного имени, Солженицын снова произнес хвалебные слова в его адрес. Говоря, в частности, о «Прощании с Матерой», Александр Исаевич восхищается этой сдержанной, бедной художественными приемами прозой, которая повествует о потаенной духовности крестьянского мира, мраке жизненных обстоятельств и свете кресть-янской души: «Вся ткань повести — широкий поток народного поэтического восприятия. (На ее протяжении изумительно описаны, например, разные характеры дождей.) Сколько чувств — о родной земле, ее вечности. Полнота природы — и живейший диалог, звук, речь, точные слова».
Солженицын воспринимает нацию как личность, со своим обликом и сознанием. И это спасает его от крайнего национализма.27 Он проповедует уход с нерусских земель, сохранение за Россией самой суровой, неласковой части территории страны, отказ от имперской политики и покаяние в грехах, совершенных против других народов. Ни славянофилов, ни Солженицына не понять, если не обратиться к религиозным истокам их мысли. Солженицын, конечно же, читал предостережение Владимира Соловьева против «поклонения своему народу».28 Для Соловьева быть плоть от плоти собственного народа означает стать деятелем Царства Божия, частицей иконы-нации; и первым к тому условием как для нации, так и для личности служит исповедание грехов.
Есть нечто глубинное, фундаментальное в настойчивых напоминаниях Солженицына о том, что «дар раскаяния» издавна свойствен русским (свидетельством чему служит Прощеное воскресенье). Он говорит о «волнах раскаяния», регулярно захлестывавших русское общество (можно вспомнить о Герцене, который каялся в русской вине за подавление Польского восстания 1863 года, однако русское общество его не поддержало, и даже с этого началось падение его авторитета). «В дальнем прошлом (до семнадцатого века) Россия так богата была движениями покаяния, что оно выступало среди ведущих русских национальных черт» («Раскаяние и самоограничение как категории национальной жизни»). Хомяков и русские славянофилы тоже призывали своих современников к покаянию:
Не говорите: «То былое,
То старина, то грех отцов,
А наше племя молодое
Не знает старых тех грехов».
Нет! этот грех — он вечно с вами,
Он в вас, он в жилах и крови,
Он сросся с вашими сердцами —
Сердцами, мертвыми к любви.
Молитесь, кайтесь, к небу длани!29
Так Хомяков призывал молодую Россию покаяться за крепостное право. Солженицын того же требовал от СССР, виновного в создании ГУЛАГа. В частности, он считал необходимым покаяться перед поляками. Без колебаний и экивоков Солженицын, как русский, кается в подавлении Польских восстаний 1831-го и 1863 годов, в катынской трагедии, в отказе прийти на помощь варшавским повстанцам в 1944-м: «…я был там рядом и говорю уверенно: при динамике нашего тогдашнего движения форсировка Вислы не была для нас затруднительна, а изменила бы судьбу Варшавы» (там же). Но при этом он сожалеет, что поляки не стремятся покаяться перед русскими за нашествие 1612 года, за угнетение польской шляхтой русских крестьян.
Солженицын, уже тяжело больной, не смог увидеть фильма Анджея Вайды «Катынь» (2007). Между тем польский режиссер в какой-то степени идет по тому же пути, настаивая не только на вине поляков в повторении лжи о расстреле в Катынском лесу (приписанном на Нюрнбергском процессе немцам), но и на своей собственной: Вайда скрывал, что его отец погиб там вместе с пятнадцатью тысячами других польских офицеров.
Национализм Солженицына, безусловно, не лишен изъянов, но они сглаживаются благодаря высокому нравственному началу, господствующему в его творчестве. Власть развращает — и Солженицын, подобно славянофилам, противопоставляет явную и запятнанную власть невидимому, «чистому» владычеству народа. В своем покаянии Солженицын неистов не меньше, чем в бою с противниками, не отрицает он и своей вины за «волчью ненависть», породившую ГУЛаг. Более того, он оплакивает победы России: Полтавское сражение позволило ей распространяться дальше на юг… Еще К. С. Аксаков замечал: «Русская история имеет значение всемирной исповеди».30
Солженицынское видение истории также близко славянофильскому: резкие изменения, о которых говорит Гегель, происходят лишь на поверхности, а подлинная история — трудна, достоверна и незрима. Трудна, потому что в основании имеет волю «мыслящих личностей», как говорил апостол народничества Михайловский. Достоверна, потому что органична, не отделена от других планов жизни (биологического, экономического, духовного). Незрима, потому что она есть само таинство связи меж человеком и Богом. Когда наступит последнее просветление, радостный свет, возвещаемый пасхальным тропарем, тогда единство нации обнаружится воочию. В Солженицыне живо вЕдение Богочеловечества, от коего сам Соловьев отрекся под конец жизни. Быть русским — значит подготовлять Его пришествие. Солженицын не способен избежать давнего недостатка русской мысли — поклонения народу, который тем более свят, чем более замаран, осквернен.
Один из персонажей «Августа Четырнадцатого» говорит: «Вы широко всё <…>. А я шире России не умею». Эта Россия ныне — поле битвы между прошлым и будущим, добром и злом. Солженицын чувствует это нутром — и чувство его, так сказать, всеобъемлюще. Его Россия включает и палачей, и жертв, и людей, и животных. Эта Россия верна памяти лагерных трудяг, чутко прислушивается к уцелевшим, обнаруживает себя в гаме и гуле вагонзаков, где путешествуют неимущие Архипелага; это она открывается молодому Эрику Арвиду Андерсену, прилипшему к переборке своей камеры-купе, а по другую сторону, в трех сантиметрах, молодая русская девушка, которой он не видит, шепчет ему тайну России: «И слитно с этой невидимой (и наверно, и конечно, и обязательно прекрасной) девушкой он впервые стал разгадывать Россию, и голос России всю ночь ему рассказывал правду. Можно и так узнать страну в первый раз… (Утром еще предстояло ему увидеть через окно ее темные соломенные кровли — под печальный шепот затаенного экскурсовода.)». Незримый лик, нерукотворный образ, следы райской красы, павшей на землю, отыскиваемой уже тысячу лет и не находимой у себя под ногами, — все это Россия. Видеть все это и значит — быть русским…
«С ТОГО БЕРЕГА»
Странная судьба русских — видеть дальше соседей, видеть мрачнее и смело высказывать свое мнение, — русских, этих «немых», как говорил Мишле.
А. И. Герцен. Введение к книге «С того берега». 1855
Начало всему положила горстка «новых декабристов», основавших новую «Академию» свободных людей в подмосковной тюрьме-лаборатории. Этот «ковчег» мужской дружбы, мужского общения стал местом, где родились судьба и сила Солженицына, сделавшая его одним из самых значительный писателей нашего времени. Демонстрируя миру страшную фабрику, где царит рабский труд, он вновь укореняет литературу в морали, без которой та не может обрести всеобщего звучания.
Взятая на себя роль пророка нисколько не умаляет Солженицына-писателя. «Бетховенская» мощь его искусства, его взгляда, необычайной плотности его письма очевидна. Разнообразие тона, жесткость иронии, пылкость в спорах ставят его в один ряд с великими европейцами, такими как Гете или Толстой. С ними солженицынскую прозу сближает новообретенный смысл бытия: чувство новой привязанности к земле, возобновленной чистоты всего земного. Это дает особую силу его изобличению насилия и грязи, на этой земле властвующих. Сатирик, обличитель, он находится в тесной связи с внушительной «основой», придающей вес его поэтике. Кажется, будто вся история человечества со всеми ее мерзостями выписана на недоступном нам, неизменяемом космическом фоне (у Шаламова исчезают космос, земля и самые следы той травы, которая, по Толстому, всегда пробивается между тюремных булыжников независимо от людей). «Без нас поднялись эти острова из моря, без нас налились двумястами рыбными озерами, без нас заселились глухарями, зайцами, оленями, а лисиц, волков и другого хищного зверя не было тут никогда. Приходили ледники и уходили, гранитные валуны натеснялись вокруг озер; озера замерзали соловецкою зимнею ночью, ревело море от ветра <…> подраста-ли и толщали ели, квохтали и кликали птицы, трубили молодые олени — кружилась планета со всей мировой историей, царства падали и возникали, — а здесь все не было хищных зверей и не было человека» («Архипелаг ГУЛАГ»).
Без этой сохранившей девственность земли солженицынские обличения не имели бы присущей им мощи. Именно она сообщает просветленность творениям писателя, несмотря на бичуемые им жестокости и ужасы. Расширенный диапазон чувствительности, подкрепляемой поэтической силой, ирония, не-обычайная творческая свобода — вот что отличает Солженицына от современных ему русских прозаиков. Он не единственный и даже не лучший из бытописателей России конца XX века. Он лишь один из авторов, сумевших донести до читателя невыразимый словами опыт сопротивления бунтаря-одиночки тоталитаризму. Романы Солженицына далеко не так насыщены культурными отсылками, как, например, булгаковские. Домбровский, автор «Факультета ненужных вещей», смог, пожалуй, сильнее Солженицына передать гротескность мира угнетения, порождаемые им личные мифы и страхи. «Голос из хора» Синявского — эстетически более совершенное, нежели у Солженицына, описание культурного и космогонического выживания узника в крохотном мирке зоны.31 Но Солженицын именно тот, кто сумел органично согласовать свой трагический, исповедальный лиризм с течением истории, с лавовым потоком насилия, внутри которого человек-волк соразмеряется с прошлым и будущим. Безымянные «числа» из длинной формулы жертв наполняют ее, поднимая разноголосые крики. Из леса людей-номеров доносится таинственный хор.
Нашли
бы они способ выразить себя человеческими средствами без этого упорствующего
математика с цепкой памятью, прирожденного тактика, принявшего бунт как
монашеское послушание? Да, многое в Солженицыне раздражает: жар
новообращенного, опасное манихейство, неприязнь к Западу, спасшему его через
своих журналистов, может быть, излишне завышенная самооценка… Но его
невероятное сопротивление, его убежденность в том, что память — единственный
целебный эликсир для нации, его наивная и неистертая вера в неумолимую
Справедливость оказались не просто спасительными — они стали незаменимыми
составляющими нашей духовной жизни. Большую роль сыграли вера Солженицына, его
детские впечатления от церкви: «Я общался со всем произносимым, с пением, со
свечами, лампадами, с воскурениями ладана и лучами солнца в них, а больше всего
— размыслительным разглядыванием икон, и евангелистов
на четырех столпах главного нефа, и Вседержителя и Духа Святого под куполом. И
не помню, чтоб я соскучивался и хотел уйти раньше
конца службы. И всегда, не только после причастия, уходил просветленный,
внутренне облегченный, как будто не полной тяжестью касаясь земли <…>.
Так вошла в мою душу навсегда вся обрядность, весь внешний вид, все освещение и
пение православной службы».32 И
действительно, эти живые воспоминания всплывут в некоторых главах его рассказов
и романов — в особенности в «Круге» и «Марте Семнадцатого». Однако вера его
напоминает как протестантскую (кальвинистскую,
янсенистскую), так и старообрядческую (Леон Поляков, продолжая рассуждения
Макса Вебера, проводит детальне сравнение между ними
в своей книге «Эпопея староверов, истинная история России» (1991)). Более того,
в его религиозном поклонении труду, соединенному
с личной аскезой, есть нечто глубоко пуританское. Его отказ
от стяжательства, его бессребреническая позиция, постоянная хвала воздержанию,
сдержанность по отношению к «чуждым красотам» европейского искусства (заметным,
например, в Санкт-Петербурге), отвержение комфорта, «устроенности» в жизни (что
не исключает любви к инженерным решениям, техническому хитро-умию) — все это
близко к тому пуританизму, который, по словам Макса Вебера, является
первопричиной отторгаемых им богатств. В чем-то этот парадокс присущ и
создателю «Архипелага».
Теперь ясно, что враждебность Солженицына к тоталитарному режиму была лишь частью его неприятия западного материалистического мира. Перед лицом наступления новой, третьей фазы «европейской» индустриальной цивилизации Солженицын изобличает общую для всех гибельную «погоню за благами», чьей жертвой постсоветская Россия стала в еще большей мере, чем Запад. Он насмехается над европоцентризмом, предрекающим, что все общества должны пройти до конца путь индустриализации и формальной демократии (в которой, согласно Солженицыну, каждый расширяет сферу своего владения до пределов собственных прав). Поэтому Матрена, символ самоограничения и живучести потаенной, нетронутой народной культуры, становится для него образцом для подражания: это касается и Запада и Востока. Но много ли Матрен в сегодняшней России, втянувшейся — Солженицын, хотя и безуспешно, выступил против этого одним из первых — в гонку за благосостоянием?..
Запад все чаще давал раздраженные ответы Солженицыну, отвергавшему «западную модель». В 1979 году автор статьи в «Нью-Йоркере» сравнивал его с аятоллой Хомейни, указывая на общий их знаменатель — неприязнь к атеи-стическому Западу. В этом была своя правда («незападный мир» в большинстве своем отвергает западный уход от веры) — только Солженицын в отличие от Хомейни не имел политических амбиций и никогда не думал захватить власть. И даже он неоднократно отвергал соответствующие предложения, не соблазняясь никакой властью, кроме той, что дает искусство. Будет справедливее говорить, что удивительная проницательность Солженицына позволила ему проникнуть в суть многих современных событий (включая иранскую революцию). Он хранил глубокое убеждение, что сопротивляющиеся Западу общества не уступят, и в глубине души симпатизировал им, относя к их числу страны ислама, Индию и Китай. Что касается России, как вчерашней, неразличимой под слоем идеологического грима, так и сегодняшней, сдавшейся на милость демонам потребления, он, наверное, какое-то время представлял себе ее приструненной с помощью «управляемой демократии», но впал в пессимизм и считал, что Путину не удалось ничего исправить во внутренних российских делах. Старая идея Шпенглера после постигшей человечество катастрофы, которую Шпенглер и его современники не предвидели, увы, больше не работала…
Величие Солженицына в том, что его глобальное вЕдение, предрасположенность к теоцентристским режимам, встревоженные призывы к «самоограничению» для каждого государства неизменно сопровождаются воззваниями, обращенными к человеку. Самое малое, что Солженицын требует от человека, — это сохранять честь, иными словами, не дать запятнать свою душу, быть жерт-вой, а не палачом. Именно о чести говорит Воротынцев в «Августе Четырна-дцатого». Честь состоит в том, чтобы «жить не по лжи». Но от человека требуется и более высокая добродетель — жертвенность. Честь — добродетель свет-ская, сближающая солженицынских персонажей с героями античности, со сто-ика-ми и Сократом. Жертвенность уподобляет человека христианским святым.
Солженицын не политик. Все его призывы касаются «самодостаточной» личности, и никогда — организованной группы людей, служащей политиче-ским инструментом. Каждое его произведение, каждый брошенный им публично клич — это урок самодостаточности человеческой личности в «век колючей проволоки» или размышление на эту тему. Самодостаточен крестьянин Благодарев, который намеревается скрыться в Грюнфлисском лесу и питаться корнями и травами; самодостаточны, только на куда более высоком уровне, святые ГУЛАГа.
Манихейцу Солженицыну необходим официальный враг. Став историком, спеша наперегонки со смертью ради завершения «Красного колеса», сумел ли он удержаться от соблазна «свести счеты» с наивным либерализмом? Бунтарь может испытывать ненависть, историк — нет. Возможно, ошибочным оказалось решение начать свое историческое повествование с 1914 года, когда все ставки уже были сделаны. Справедливее было бы устроить суд над российским либерализмом в эпоху его подъема, когда создавались земства, сельские школы и больницы, вечерние университеты, то есть во времена Чехова, когда Россия, пусть и неприглядная с виду, понемногу строила более справедливое и успешное общество. Солженицын также оказался неправ в своем недоверии к юридическим формам гражданского общества, впадая в тот же грех, что славянофилы и их лженаследники вроде Победоносцева. Гигантское расследование, предпринятое писателем на нескольких тысячах страниц «Красного колеса», зашло в «тупик», и он как-то это признал. Колесо покатилось до апреля 1917 неостановимо, и дальше уже нечего стало расследовать… Бросок к «Архипелагу»: «Много лет назад эта книга (1914—1922) была задумана в двадцати Узлах, каждый по тому. В ходе непрерывной работы с 1969 материал продиктовал иначе. Центр тяжести сместился на Февральскую революцию. Уже и └Апрель Семнадцатого“ выявляет вполне ясную картину обреченности февральского режима — и нет другой решительной собранной динамичной силы в России, как только большевики: октябрьский переворот уже с апреля вырисовывается как неизбежный. После апреля обстановка меняется скорее не качественно, а количественно».
С такой мыслью, конечно, историк не может согласиться; это скорее диа-гноз врача… Работа над эпопеей прекратилась не столько в силу возраста (Солженицын после этого работал еще пятнадцать лет), сколько от растерянности: нарисовав тысячи картин распада старой России, он так и не смог определить, где, когда, как и почему Россия свернула с верного пути. В своей публицистике, в своих историософических размышлениях Солженицын думал, что вскрыл причины «русской смуты», но не сумел органическим, поэтическим образом сообщить своему читателю это заключение. Такой же разлад между идеологическим проектом и поэтическим свершением можно проследить у многих великих писателей XIX века (Бальзак, Достоевский, Толстой). И это знак не слабости, а живой жизни текста.
Призывы его, раздававшиеся несколько десятилетий, дышали глубокой убежденностью и тем самым работали на благо всех. Более 130 лет назад старец Зосима отправил «в мир» своего ученика Алешу. Мир обернулся страшным волком, Солженицын испытал это на себе и показал в своих произведениях. Как и в Алеше, упоение битвой в нем уживается с внутренним мирным светом, сияющим в конце «Колеса» для некоторых его персонажей. А этот мир сбросил с себя маску идеологии, но остался столь же хищным, и растерянность лишь растет. Беспощадное колесо крутится. Доколе?..
Диссидент ли Солженицын? Безусловно да: он участвовал в моральном сопротивлении русских правозащитников. Но от ежедневной борьбы воздерживался ради великого дела «Архипелага». Шарль Пеги в 1905 году приветствовал Россию так, словно та была гигантской сценой, где разыгрывались эсхиловские «Плакальщицы». «Архипелаг» сходен с «Плакальщицами». «Люд-ские горести разнообразны. Кто видел два одинаковых горя?» — сказано у Эсхила.33 Мир Солженицына полон людскими горестями. И хотя испытывают их русские, это те самые разнообразные горести человечества.
Дискуссия Солженицына с Сахаровым стала спором первостепенной важности, поскольку затрагивала главные вопросы. Как разрешить их, как исправить мир, порождающий человеческие горести? Универсалист Сахаров считал, что мир спасет наука, если параллельно с ней разовьется универсальная этика. В своих воспоминаниях он блестяще описывает эту свою встречу с Солженицыным: «Он начал с комплиментов моему шагу, его историческому значению — прервать заговор молчания людей, стоящих близко к вершине пирамиды. Дальше он остро сформулировал — в чем он со мной не согласен. Ни о какой конвергенции говорить нельзя. Запад не заинтересован в нашей демократизации, а сам запутался со своим чисто материальным прогрессом и вседозволенно-стью, но социализм может его окончательно погубить. Наши же вожди — бездушные автоматы, которые вцепились зубами в свою власть и блага, и без кулака они зубов не разожмут».35
Солженицын тоже рассказал о своих встречах с Сахаровым, ученым, ставшим горячим защитником прав человека в СССР, но, увы, выказывающим презрение к России: «С первого вида и с первых же слов он производит обаятельное впечатление: высокий рост, совершенная открытость, светлая, мягкая улыбка, светлый взгляд, тепло-гортанный голос. Мы просидели с ним четыре вечерних часа, для меня уже довольно поздних, так что я соображал неважно и говорил не лучшим образом. Еще и необычно было первое ощущение — вот, дотронься, в синеватом пиджачном рукаве — лежит рука, давшая миру водородную бомбу. Я был, наверное, недостаточно вежлив и излишне настойчив в критике, хотя сообразил это уже потом: не благодарил, не поздравлял, а все критиковал, опровергал, оспаривал его меморандум. И именно вот в этой моей дурной двухчасовой критике он меня и покорил! — он ни в чем не обиделся, хотя поводы были, он не настойчиво возражал, объяснял, слабо-растерянно улыбался, — а не обиделся ни разу, нисколько — признак большой, щедрой души. Потом мы примерялись, не можем ли как-то выступить насчет Чехословакии, — но не находили, кого бы собрать для сильного выступления: все именитые отказывались…» («Бодался теленок с дубом»).
Спор в основном велся об универсалиях демократии и об историческом времени: по Солженицыну, оно несжимаемо, и любые попытки его ускорить лишь ухудшат положение дел. Вот самый нагруженный символизмом из всех его доводов: воспетое Пушкиным «окно в Европу» было прорублено изнутри, а Запад старался держать Россию на расстоянии, ограничить приток русских в Европу, дать России как можно меньше — иными словами, захлопнуть это окно. От проницательного взгляда не укроется, что полемика эта продолжается и по сей день, несмотря на умножение и упрочение связей между Россией и Западом.
В «Зияющих высотах» Александр Зиновьев с жестокой иронией описал поведение диссидентов, дав своего рода сводную картину всех человеческих поступков при тоталитарном режиме, — это мрачная фантазия, в финале которой коммунизм построен, утопия осуществлена, и это — диктатура посредственности. Даже падение коммунизма не изменило зиновьевских взглядов. Он рисует неизменное будущее, где отсутствуют героизм и благородные порывы, а единственное спасение для человека — в социальной мимикрии. Персонажи «Зияющих высот» порой снисходительно отзываются о «Правдеце» — Солженицыне: «Не надо его осуждать. Поймите его положение. Формируется человек в одиночку. Пишет так, чтобы никто об этом не догадывался. Если критика — пристрастный несправедливый погром. Если сочувствие — пристрастные некритичные дифирамбы <…>. Правдец есть жертва обстоятельств, хотя и играет роль пророка. Потому и претендует на роль наставника и судьи».35
Зиновьев — ученый, специалист по многозначной логике. Рядом с его миром мир Солженицына кажется вполне «эвклидовским». Между ними пролегает незримая граница, отделяющая историка от социолога и специалиста по логике от моралиста. Специалист по логике, выйдя из недр «системы», дрейфует к беспощадному пессимизму. Моралист, выйдя из ГУЛАГа, идет в сторону Царства Избранных. Бесспорное величие Солженицына в том, что он предпринял самое масштабное облагораживание истории нашего века. И дело не только в том, что он с могучим пылом историка-поэта вывел на свет бесчисленные «каналы», питавшие невидимые острова Архипелага. Писатель, кроме того, облагораживает наши души. Он есть ответ — неистовый, саркастический, жестокий, горячий — и на наши неуклюжие маневры перед лицом тоталитарного Левиафана, и на вопросы «человека бунтующего» (Камю). После него все становится яснее и чище. Это облагораживание, очищение века и человека принимает поэтическую форму, лирическую и ироническую одновременно: Солженицын поднимает на дыбы русский язык, возвращая ему народную живость и пророческий смысл. Он — живое свидетельство тому, что история все еще порой говорит устами писателей. Ведь только литература может стянуть воедино и упорядочить несметную массу чувства, негодования, иронии, крика и молитвы — без этого не осмыслить век гулагов.
Солженицын не первый, кто писал по-русски о тюрьме, и не единственный, кто это делал в близкие к нам времена. Он продолжает древнюю традицию — вместе с Достоевским, Сильвио Пеллико36 и самим апостолом Павлом. От своих современников Солженицын отличается абсолютным неприятием тюремного устройства, которое у Шаламова или Синявского начинает определять не только внешний, но и внутренний мир — большую и малую зоны, если употребить зэковский жаргон, — и в конце концов властно вторгается в мрачный мир Зиновьева, не познавшего ГУЛАГа на собственной шкуре. В самой сердцевине своего тюремного опыта Солженицын обнаружил не черноту абсурда, но проблески смысла. Там окончательно выковался его характер, там зазвучал его призывный голос, клеймящий и Восток и Запад. Тюрьма для него не навязчивая метастаза, разъедающая тело века, но «первая любовь», место рождения свободы. Пророк нового «поста», самоограничения в масштабах человечества, Солженицын стал изгнанником, как и другие великие пророки в истории.
Кажется, будто лишь из изгнания может прозвучать голос, набравший определенную силу, — изгнания внутреннего или внешнего. Кажется, будто это естественное состояние для всех, кто обрушивает «лавины правды». Да, Солженицын вернулся на родину, но и там продолжал говорить, подобно всем пророкам, из изгнания — из невидимой России, канувшей в бездну истории. Другой великий русский изгнанник, Герцен, эмигрировав в Европу, также обличал буржуазность и эгоизм Запада, приняв славянофильский взгляд на Россию, дабы не погрязнуть в историческом пессимизме. Герцену не удалось вернуться, тогда как еще один великий «изгнанник», Толстой, вообще никуда не уезжал. Всех троих сближает неприязнь к Западу. Как и Герцен, Солженицын живет в утопической, буквально «нигдешней» России. Уход в другую реальность или другой язык немедленно повлечет за собой высшую кару: язык «ускользнет». И Солженицын остается в своей пустыне: вечный иконоборец и аскет, он посылает оттуда свои призывы. Куда могла привести эта «утопия» изгнания?
Солженицын
справился со своей первой скалой — ибо его крик обрушился на все гулаги мира. Взялся за вторую. Но, как Альбер
Камю в книге «Миф о Сизифе», он считает, что сама борьба — победа. От
«переворота в душе» и первой «глыбы» он перешел к
второй, то есть к перевороту 1917 года, к пониманию этой национальной
катастрофы. Тюрьма дала ему ту почву под ногами, которую стремился нащупать
Толстой на своей пашне. Солженицын с его радостным, свободным, «раскованным»
голосом, русским по природе
и пророческим по призванию, нашел почву под ногами «под дыханием смерти».
Предпринимая свое второе исследование, свой второй сизифов труд — он оказался
перед задачей намного труднее. Солженицын, как пловец, курсировал между
обломками кораблекрушения, пытаясь спасти из воды сокровища…
1 Интервью компании СBS, 17 июня 1974 года.
2 Письмо Ричарду Гренье («Угодило зернышко…», гл. 12 — «Тревога Сената»).
3 « А мне в Манчжурии старый китаец гадал. — И что же? — впитывал Ярослав, влюблено глядя на полковника. — Нагадал, что на той войне меня не убьют, и на сколько бы войн ни пошел — не убьют. А умру все равно военной смертью, в шестьдесят девять лет. Для профессионального военного — разве не счастливое предсказание?» («Август Четырнадцатого», гл. 55)
4 В «Августе» из 82 глав — 65 не столичные: на Кубани, в Ростове-на-Дону, на казачьем юге России, в среднерусской деревне, на фронте; в «Октябре» из 74 — 30, в «Марте» из 655 — 16 и, наконец, в «Апреле» из 186 глав — лишь 38 не столичные.
5 Отметим, что хотя Cолженицын чувствовал себя взаперти в Цюрихе, он в горах над Цюрихом тоже наслаждался простором, где было «что-то очищающее душу и просветляющее мысль».
6 Pascal P. Avvakum et les débuts du Raskol. Paris, 1938.
7 В феврале 1975 года Солженицын решает выпустить «ленинские» главы первых трех «узлов» «Красного колеса» отдельной книгой, обгоняя окончание работы над самими «узлами». В книгу вошли 11 глав, 10 из которых относятся к 1916-му и началу 1917 года — периоду, когда Ленин жил в Цюрихе, что и определило название книги. Единственная «ленинская» глава первого «узла» была написана в 1970-м, но отсутствует при первой публикации «узла» в 1971-м. Семь «ленинских» глав «Октября Шестнадцатого» и три «Марта Семнадцатого» Солженицын писал после высылки.
8 Автору этой книги, слушавшему лекции Каткова в Оксфорде, трудно согласиться с этим утверждением. Влияние его было очень велико — и как секретаря общества Брентано, и как оксфордского преподавателя.
9 Вспоминаю его искрящееся юмором выступление в Оксфорде, посвященное Стокгольм-скому конгрессу историков (1968): после речи Каткова все члены советской делегации, как один, вышли из зала, не в силах вынести подобного «святотатства».
10 Scharlau W., Zeman Z. Freibeuter der Revolution, Parvus-Helphand; eine politische Biographie. Köln, 1964.
11 Интервью И. Сапиэту (Би-би-си), февраль 1979 года.
12 Симпатизируя ему, Солженицын вместо «столыпинских вагонов» везде употребляет официальное «вагонзаки».
13 Интервью И. Сапиэту.
14 Как уже было замечено, это отсылка к «Братьям Карамазовым» и к спору героев о Боге. Кроме того, здесь проявляется расположение Солженицына к «еретическим» ветвям христианства: баптистам, раскольникам и др.
15 Мыслитель эпохи Токугава (1622—1685), восславлявший воинские добродетели самураев.
16 Телеинтервью японской компании «Net-Tokyo», 5 марта 1976 года.
17 По Солженицыну, Витте и прочие «либералы» навязали монархии противоестественный союз с Западом.
18 Леонтьев К. Н. Грамотность и народность // Он же. Собрание сочинений. Т. 7. СПб., 1913.
19 Толстой Л. Н. Война и мир. Т. 4, ч. 4, гл. 14.
20 Известный американский историк Ричард Пайпс обнаружил в интервью Солженицына И. Сапиэту дословные заимствования из Победоносцева, которому, в частности, принадлежит мысль о громадной власти прессы в демократических государствах.
21 Федотов Г. П. Трагедия интеллигенции // Версты, 1929, № 2.
22 В русской литеретуре ХIХ века лишь Мельников-Печерский и Лесков обратили внимоние на них, и то извне.
23 Бердяев Н. А. Истоки и смысл русского коммунизма. Париж, 1955. Первое изд. на англ. — 1936.
24 Во второй книге «Архипелага» Солженицын приводит данные о количестве жертв революции и сталинской диктатуры — 66 млн. Эта цифра взята из исследований И. А. Курганова: рассматривая демографические «провалы», он рассчитал потери населения в СССР за 1917—1959 годы в 110,7 млн человек, из которых, по его мнению, жертв политических репрессий было чуть больше половины.
25 Писатель энергично протестовал против тех, кто находил в «Колесе» некий неосознанный антисемитизм: «Я развертываю └Красное колесо“ — трагическую историю, как русские в безумии сами разрушили и свое прошлое и свое будущее, — а мне швыряют в лицо низкое обвинение в └антисемитизме“, используя его как дубину».
26 Так, в январском номере журнала «Время и мы» за 1978 год помещена статья, яростно полемизирующая со сборником «Из-под глыб», а в другой статье содержится недоброжелательный анализ творчества Федора Абрамова.
27 После выхода «Августа Четырнадцатого» Солженицына даже нелепым образом обвиняли в «пораженчестве», говоря о том, что он якобы стоял на прогерманской, антинациональной позиции.
28 Соловьев В. С. Славянофильство и его вырождение // Соловьев В. С. Сочинения. В 2 т. Т. 1. М., 1989.
29 1845. Стихотворение написано как ответ К. С. Аксакову.
30 Аксаков К. С. Русская история имеет значение всемирной исповеди // Аксаков К. Собрание сочинений. Т. 1. Сочинения исторические. М., 1861.
31 В 1984 году, прочитав провокационное эссе Синявского «Прогулки с Пушкиным», Солженицын откликнулся возмущенной статьей «Колеблет твой треножник»: «пустой», «эротический», примирившийся с властью Пушкин Абрама Терца (псевдоним Синявского) стал в его глазах наглядным признаком вырождения интеллигенции в «образованщину». Положение усугублялось тем, что Терц говорил о Пушкине легковесным тоном, да еще и на лагерном жаргоне.
32 Запись из архива Солженицына, процитированная Н. Д. Солженицыной в каталоге выставки «Солженицын: смелость писать» (Женева, 2011).
33 Эсхил. Плакальщицы // Эсхил. Трагедии. Пер. Вячеслава Иванова. М., 1989.
34 Сахаров А. Д. Воспоминания. М., 2006.
35 Зиновьев А. А. Зияющие высоты. Лозанна, 1976.
36 Итальянский поэт и патриот-карбонарий (1789—1854). В 1822 году австрийской властью был приговорен к заключению в крепости Шпильберг. Он провел в страшной тюрьме восемь лет и там сочинял в уме трагедию. После освобождения Пеллико написал мемуары («Мои темницы»), которые имели европейский успех, хотя из борца-революционера Пеллико превратился в смиренного католика.