Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2013
От редакции
У нас нет ни малейшего желания ставить под сомнение научную и общественную репутацию Ирины Левинской, ее этические представления. В противном случае пришлось бы говорить о подтасовке. Но в данном случае мы склонны считать, что произошло недоразумение. Обширная реплика Ирины Левинской формально написана по поводу двухтомника П. А. Дружинина, а на самом деле вовсе о другом.
Едва ли не половина реплики посвящена личности и научной судьбе Ольги Михайловны Фрейденберг, записки которой часто цитирует автор двухтомника, но которая отнюдь не является центральным персонажем этого монументального труда. Между тем, у читателя Ирины Левинской, не знакомого с двухтомником Дружинина, может сложиться впечатление, что именно Ольге Михайловне, ее идеям, ее взаимоотношениям с коллегами и посвящена книга.
Ирина Левинская: «└Дух этих записок во многом определяет тональность настоящей работы“, — пишет Дружинин, и действительно, обширные цитаты из воспоминаний Фрейденберг служат каркасом его книги».
Ничего подобного. «Дух» и «тональность» — это одно, а «каркас» — совершенно другое. Очевидно, Левинская непроизвольно подменяет понятия.
Что движет оппонентами? Дружинин на гигантском, часто впервые вводимом в оборот материале воссоздает портрет страшной эпохи.
Левинская пытается доказать нам, что Дружинин, опираясь на записки Фрейденберг, не только оскорбил ряд замечательных и достойных людей, но и исказил ситуацию в сфере классической филологии.
Когда мы говорим о недоразумении, то имеем в виду эту принципиальную разность задач. Реплика Левинской имеет чрезвычайно малое отношение к труду Дружинина, Левинская решает собственную задачу — доказать научную и человеческую несостоятельность Фрейденберг и защитить классическую филологию — все остальное побочный эффект.
Однако эффект этот, если принимать всерьез обвинения Левинской, весьма сокрушителен. «… Он (Дружинин. — Ред.) отказывает ее (Фрейденберг. — Ред.) научным противникам в профессиональной состоятельности и этическом поведении и ставит их на одну доску с идеологами гонений на филологическую науку в Ленинграде 1940-х годов» (выделено нами. — Ред.). Тяжкое обвинение, но ничего подобного в книге Дружинина нет. Там, действительно, имеется несколько резких и несправедливых высказываний Ольги Михайловны о ее научных оппонентах, там действительно имеются совершенно несправедливые выпады против Жирмунского. Но читатель, незнакомый с книгой Дружинина, не должен думать, что эти выпады, без которых и в самом деле можно было обойтись, —и прежде всего без заключительного эпизода 1974 года, — составляют основную часть цитат. Это отнюдь не так.
Во-первых, во введении Дружинин пишет: «…необходимо оговорить то обстоятельство, что в личностных характеристиках она (Фрейденберг. — Ред.) может быть излишне категоричной».
Во-вторых, он ясно объясняет — с какой целью он обращается к запискам Ольги Михайловны: «… Быть может, нам удастся хотя бы посредством цитат передать толику той атмосферы, в которой вынуждены были существовать участники событий — └в это дикое время, среди этого мракобесия, лакейства и подлости“». И Дружинин прав, когда утверждает что Фрейденберг «точно, и бесстрашно <…> диагностирует эпоху».
Больше того. Дружинин изначально готов признать правоту С. А. Жебелева, отозвавшегося на одно из сочинений Фрейденберг: «└Ваша работа переполнена материалом, фактов чересчур много, но ни одной мысли!“ Осознавая эту особенность, лишь скажем, что именно подробная филологическая скрупулезность послужила твердым основанием для документального исследования и обоснованных выводов». То есть цель его фундаментального труда состоит в том, чтобы дать по возможности точное описание патологического сосуществования в послевоенные советские годы «филологии» и «идеологии».
(Сошлемся и мы на Жебелева — вполне сознательно. Его апология в реплике Левинской к обсуждаемому труду отношения не имеет: в двухтомнике он упоминается всего два раза — совершенно безоценочно. Что же касается И. И. Толстого, то вот и Б. М. Эйхенбаум записывает: «О. М. вела себя с большим достоинством, но было жалко ее — тем более что против нее очень глупо говорил И. И. Толстой». Подразумеваются тут не ученые споры, а как раз обстоятельства, составляющие основной сюжет исследования Дружинина.) Так что если Левинская обширно цитирует негативные высказывания Фрейденберг о том же Жирмунском, нужно бы читателям сообщить и об их резюме: «Когда прорабатывали Жирмунского и поручили мне выступленье против него, я, несмотря на └недопустимость“ такого отказа, не пошла на подлость». Некорректно поэтому мимоходом умозаключать, как это позволяет себе Левинская: «…здесь О. М. оказывается в одной компании с борцами с низкопоклонством…» Не оказывается.
Дружинин на огромном материале демонстрирует трагедию отнюдь не только советской филологии, воплощенную в судьбах лучших ее представителей. На основе мощного комплекса архивных документов он рисует общую политиче-скую картину со всем ее уродством. И убийственные в своей точности наблюдения Фрейденберг, современницы событий, не влияя на сюжет, конечно же, придают этой картине горькую достоверность.
«Дело не в диктатуре пролетариата — ее и в помине нет. Дело не в господстве └низших“, нет, господствуют потомки крепостничества, жестокая, хамская, бездушная сила тех мужиков, которые били и будут бить народ. Сталин призвал к власти этих управителей, помещичьих хозяйчиков, жандармерию, становых, кулаков, кабатчиков. <…> Мы отданы на откуп этой силе. <…> То, с чем боролась культура в течение веков, вся невежественная сила этих ростовщиков и кабатчиков — наши цензоры, бытоустроители, воспитатели наши». (Можно спорить о социальном составе «сталинских соколов», но важна острота ощущения происходящего).
И дальше Фрейденберг пишет о попытках крупных ученых приспособиться к этой ситуации. Никто не бросит камень в людей, пытавшихся создать себе человеческие условия существования. Дело не в этом, а в отвратительной практике подкупа интеллигенции, покупки лояльности.
И оказалось, что лояльность не спасает.
С яростной точностью Ольга Михайловна анализирует наступающую катастрофу: «Гуманитарная интеллигенция, занятая собой, самонадеянная, безрассудная, думала смутно, так себе, неотесанные парни… А между тем шла там своя внутренняя жизнь — к ней никто не считал нужным присмотреться, — исполненная злобы и вожделений. Интеллигенты думали сквозь туман: ну, при всей неотесанности, они не могут не понимать, что науку делают образованные. Эту аксиому пришлось как-никак признать.
Доверие к неприязненной аксиоме погубило многих. Своевременно не угадавших, что люди 49-го не были самотеком, но людьми системы, которая, включив гуманитарий в свой идеологический механизм, меньше всего нуждалась в ее научной продукции. <…>
Люди фланировали над бездной, кишевшей придавленными самолюбиями. Пробил час — они вышли из бездны. Проработчики жили рядом, но все их увидели впервые — осатаневших, обезумевших от комплекса неполноценности, от зависти к профессорским красным мебелям и машинам, от ненависти к интеллектуальному, от мстительного восторга <…> увидели вырвавшихся, дорвавшихся, растоптавших».
Вот эти тексты были нужны Дружинину как камертон, а не примеры столкновения научных самолюбий. Ибо эти свидетельства современницы, рисковавшей жизнью, занося все это на бумагу, очеловечивали мертвый мир документов.
В пятидесятые—шестидесятые годы перечисленные Дружининым поименно погромщики в силе и славе, получавшие научные звания, восседали на ученых советах рядом с теми, кого они не так давно топтали.
Дружинин ставит перед собой, вопреки мнению Ирины Левинской, и еще одну нелегкую задачу — показать, как безжалостное давление власти искажает поведение вполне достойных людей, поскольку деформирует их сознание и вынуждает к мимикрии.
Труд Дружинина замечателен тем, что он являет нам два жизненных слоя — чисто политический — в частности, подготовка «ленинградского дела» и само «дело», — и вырвавшийся на свет божий мир «научного» подполья (в достоев-ском смысле). Дружинин демонстрирует органичную родственность этих пластов, неизбежную связь погрома политического и погрома в сфере науки. Чудовищный мир торжества аморальности, коварства, патологической жестокости.
Двухтомник Дружинина — многослойная картина насилия худших над лучшими, — насилия политического, экономического (что важно!), интеллектуального.
По мнению Ирины Левинской, «репутации ученых, о которых он пишет, Дружинина, как видно, совершенно не беспокоят, <…> он, не церемонясь (!), выуживает из мемуарной литературы всевозможные истории, бросающие тень на их нравственный облик». Не кажется ли Ирине Алексеевне, что в данном случае, как, впрочем, и в ряде других, ее стилистика напоминает по резкости стиль нелюбимой ею Ольги Михайловны? Иллюстрирует Ливинская это «выуживание» печальным эпизодом с Александром Зайцевым, который, встретившись с Фрейденберг после семи лет тяжелых испытаний «не узнал» ее. Но объяснение Левинской более чем странное. Она повторяет предположение ученицы Фрейденберг, что пребывание в «застенке» ослабило память Зайцева. Стало быть, интеллект сохранился — Зайцев стал выдающимся ученым, — а память пострадала настолько, что он не мог вспомнить хорошо знакомого человека, сыгравшего в его судьбе немалую роль? Но ведь других своих коллег он узнавал. «Он не узнал не учителя, а кафедральную начальницу», — пишет Левинская. Значит, «учителя» все же узнал? Мы никогда не поймем, что заставило Зайцева поступить именно так, но изъяны памяти здесь не при чем. И этот эпизод отнюдь не выглядит как попытка Дружинина скомпрометировать Зайцева. Речь идет о сложности человеческих отношений. Тем более что и мы вместе с Ириной Алексеевной убеждены: органы преднамеренно объявили А. И. Зайцева «сумасшедшим», каковым он ни одной минуты не был.
Труд Дружинина остро актуален сегодня, когда происходит опасная идеализация прошлого. И потому мы считаем недоразумением решительную и наверняка искреннюю попытку Ирины Левинской подменить истинный смысл этой фундаментальной, как по материалу, так и по смыслу, книги сюжетом из истории классической филологии.
При всем уважении к Ирине Левинской, мы не убеждены в ее праве распространять свой обличительный пафос на отечественную «неклассическую» филологию в целом. Дескать, ей еще в студенческие годы ясна была порочность метода Фрейденберг, получившего признание «главным образом среди структуралистов». Как будто не структурализм в самую застойную совесткую пору привлек к себе бóльшую часть одаренной филологической молодежи и вывел нашу науку о литературе на достойный мирового признания уровень.
Не убеждены мы и в том, что у Ирины Алексеевны есть основания для высокомерно-назидательного тона, которым она поучает сорокалетнего историка, автора многих книг и статей, в том числе по источниковедческим проблемам.
На наш взгляд, книга Дружинина «Идеология и филология» должна стоять на полке у каждого переживающего за судьбы отечественной культуры читателя. На расстоянии вытянутой руки.