Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2013
Ничто извне не принуждает человека писать романы или рассуждать о парадоксах бесконечности. Значительная часть нашей интеллектуальной деятельности не нагружена прагматическими заданиями. Но и та, что ориентиро-ва-на как будто утилитарно, не всегда надежна в доказательствах своей пользы. Прок от наук о природе явственно запечатлен в инженерном, медицинском и хозяйственном прогрессе. Жизненная необходимость гуманитарных наук, как бы они на ней ни настаивали, далека от очевидности. Чему может научить историография, если она то и дело (от Алексиса Токвиля и Якоба Буркхардта до Освальда Шпенглера и, далее, от Арнольда Тойнби до Джареда Даймонда) меняет концепции, которые призваны объяснять, по каким причинам гибнут цивилиза-ции? Какую выгоду приносят политические трактаты, в которых не найти единого мнения по поводу того, кому именно должна принадлежать власть (народному собранию, суверену-потентату, элите, бюрократам, вождям-харизматикам, восходящим классам)? Впрямь ли душеспасительна психология, расколотая на школы, пребывающие во вражде друг с другом? В отличие от естествоиспытателей, гуманитарии имеют дело со смыслом, которым человек наполняет свои деяния. Порыв к смыслу не укладывается в рамки одной практической результативности, а там, где он сопрягает себя с нею, его прикладные возможности часто сомнительны. Смыслообразование либо самочинно, либо поддается депрагматизации. Воплотимости смысла (пусть то будет психоаналитическая теория, ра-зы-грываемая в бесе-дах врача с пациентом) сопутствует его развопло-ти-мость (допустим, при отбрасывании прочь фрейдизма конкурирующими с ним нау-чны-ми методиками).
Даже если некоторые идейные области социокультуры (историография, полито-ло-гия, психология и т. п.) дифференцируются в зависимости от того, каким жизненным потребностям они отвечают (что абсолютизировал в своем подходе к «речевым практи-кам» Мишель Фуко в «Археологии знания», 1969), смыслопорождение не находит себе праг-матического удовлетворения и не дает окончательных ответов на экзистенциально на-сущные вопросы. Не переводимый вполне в опыт, смысл стремится легитимировать себя за счет превосходства над другими смыслами. В «споре факультетов», как назвал эту ситуацию Кант, каждый из них покушается на то, чтобы не просто быть важней-шим, но и диктовать свою волю остальным. Разные отрасли гуманитарного знания пытаются узурпировать смысл в его единоцелостности, в самом общем его виде. Историография прибирает к рукам развитие понятий, хозяйствования, социальных учреждений и многого другого и охотно вторгается в своих изысканиях в текущую современность. Политология вознамерилась в лице Карла Шмитта стать антропологией, учением, исчерпывающим наши представления о подателе смысла — человеке. Теми же универсалистскими амбициями проникнуты психологические доктрины Фрейда, Карла Густава Юнга, Жака Лакана. Отдельные дискурсивные формации (или «силовые поля символического капитала», по терминологии Пьера Бурдье) конституируют свои позиции так, что те выступают в качестве метапозиций по отношению к точкам зрения смежных когнитивных рядов, расцениваемых как частноопределенные. Смыслоречевые формации ведут борьбу за обладание метапозицией. Если на поверхности дискурсы могут разграничиваться по прагматическому критерию, то на глубине они отличаются друг от друга тем, как они ухитряются возвести дисциплинарный смысл в ранг всезначимого. Сущностное несходство дискурсов агонально, вытекает из того, что они соревнуются в захвате одной и той же добычи, а именно: большого смысла. Их старание обрести самотождественность (которой им не хватает фактически — в проекции на действительность) толкает их к тому, что они идентифицируют себя со смыслом как таковым, не имея на то, собственно говоря, никакого права.
Итак, затевая погоню за сверхсодержательностью, дискурсы не совпадают между собой во взаимоподобии, в равно свойственном им выдавании парциального за тотальное. Существует, однако, такой тип мировидения и речеведения, который противостоит всей системе гуманитарных «факультетов» с ее иерархической неразберихой. Это исключение из правил называется философией. Она озабочена выяснением того, что есть метапозиция. Где искать таковую? В прапамяти, сберегающей в себе все начальные образы вещей и побеждающей произвол субъективных мнений? В критической авторефлексии, превозмогающей заблуждения чувственного восприятия? В сверхчеловеческой переоценке всех ценностей? В объединении рациональности с инстинктивной волей к жизни? В обрыве мыслительного процесса, в epoché, откуда намечается непосредственный подступ к очевидностям? В бытии, ничтожащем быт (Dasein)? Можно сказать, что философия и дискурсы, конкретизирующие человека в каком-либо его аспекте, противонаправлены. Эти дискурсы устремлены в максимуме к тому, чтобы подменить собой философию (Шпенглер считал, что она становится избыточной, если принять его концепцию истории). Авторам, пребывающим в границах частноопределенного дискурса и желающим раздвинуть их, не нужно беспокоиться об изобретении метапозиции — она предзадана здесь, выбрана самим дискурсом, сражающимся за монополию на рынке идей. Иначе обстоит дело в философии, каковая являет собой смысл во всей его чистоте, безместности, неотягощенности прагматическими целеустановками. У философии по-просту нет другой позиции, кроме метапозиции. Но этот локус, в котором располагается абстрактное мышление, не имеет определенности, он должен быть сконструирован, в чем и заключается творческий вклад философствования в социокультурное строительство. Метапозиционирование — отправной пункт философствования и чаемый горизонт специализированных дискурсов. Как познавательные инструменты они не довольствуются выработкой теоретического знания, проверяемого эмпирическим путем, потому что помимо значений, сопряженных с реалиями, существует и смысл — автореферентный, самодостаточный. Как бы ни расширялись теории, они не в состоянии обосновать себя изнутри, и потому им приходится бросаться вдогонку за философией, в себе кондиционированной, обнажающей предпосылки, на которых она крепится, — так можно переформулировать выводы из знаменитой теоремы Геделя о неполноте частно-обобщенного знания. Философии же некуда трансцендироваться, распахивать себя, кроме как в сторону религии.
1
Поскольку метапозиция создается философией, а не предзадается ей, постольку этот способ высказывания арбитрарен при очерчивании того места, которое позволяет производимым в нем умозаключениям быть (точнее, мнить себя) универсально применимыми. В то время как в своем большинстве дискурсы оспаривают метапозиционирование друг у друга, философия интернализует такого рода междисциплинарные конфликты. Разумеется, соперничество школ и исследовательских направлений присуще всякой науке. Но эти домашние раздоры не ставят под сомнение возможность какого-либо раздела знаний служить эталоном для прочих наук. Философия же то и дело пересматривает свой статус, саму свою способность быть собой. Ей, всезнайке, неведомо твердо, откуда она проистекает. Если, скажем, для Декарта органы чувств были несовершенными поставщиками знания, которое следовало добывать из размышления, то столетие спустя они, и только они, становятся у Кондильяка отправной инстанцией для постижения мира субъектом. Раз спекулятивный разум готов опереться то на одну, то на другую аксиоматику, перед ним встает вопрос о том, как попасть в абсолютную метапозицию. Переход с одной метапозиции на новую не дает умозрению возможности возвыситься над самим собой. Что-бы выйти за свой предел и увековечить метапозиционирование, философия обращается к Богу, отсчитывает себя от ничем не побиваемого начала всех начал. Как писал на заре XIV в. Иоанн Дунс Скот в «Трактате о первоначале», имея в виду совершенное бытие Бога, предшествующее может обходиться без последующего. Признавая, что у всего есть один исток, нужно согласиться с тем, что в дальнейшем он не получит никакой достойной альтернативы.
В пору своего подъема в античности философия отнюдь не соперничала с религиозным миропониманием, но только христианство дало ей возможность нерасчленимо срастись с верой, то есть обрести, вообще говоря, автоидентичность: ведь суждения о том, что такое всезначимое, нельзя доказать из опыта. Потребность в религиозной философии актуализуется в тот момент, когда инобытие становится реальностью — тем, что было, когда история (запечатленная в Новом Завете) делается ощутимой в своем продвижении вперед и заставляет мыслителей схватывать потустороннее и посюстороннее в совместности. Христианство было поистине религией для метафизиков, так как показывало претворимость инобытийного в бытие и vice versa. Никакая позднейшая диалектика не была в силах тягаться с этой идеей вселенского обмена, связывающего все что ни есть наблюдаемое со всем что ни есть мыслимым. Отсюда вытекали два вывода: религия не нуждается в философии / философия невозможна без религии.
Доводом в пользу первой из этих тенденций служило Тертуллиану («Апология», II в.) положение о том, что плоть принадлежит Богу, ибо дана через Его Слово. Раз есть Сло-во, вполне обеспечивающее жизнь (так что она переступает смертный порог, становясь жизнью вечною), то у носителя веры нет ни малейшего сходства с человеком, ведущим философскую речь. Святоотеческие учения выделили богословие в особый дискурсивный разряд, аргументативная мощь которого была ограничена толкованиями ветхо- и новозаветных текстов, явленного в них божественного Откровения. Всемогущий подвергнется земному ограничиванию, если Он будет постигаться мыслью, проповедовал Григорий Богослов (IV в.). Противопоставляя в «Афинах и Иерусалиме» (1935—1936) непостоянную в своих обобщениях античную философию «библейской истине» и отдавая предпочтение последней, Лев Шестов не более чем повторил раннехристианскую критику рациональности. Ввиду того, что для Бога нет ничего невозможного, Иерусалим оценивается Шестовым в качестве града, где достигается безмерная свобода, тогда как в Афинах рассудку с его небеспредельным творческим потенциалом не оставалось усматривать в бытии ничего, кроме необходимости. Между тем оппозиция в данном случае не контрадикторна (как в изображении Шестова), а контрарна (не строго дизъюнктивна). Если античность решала задачу, как с помощью философии человек может сделаться равным богам (что отчетливо сформулировал Платон в «Государстве»), то христианство шло от высшего к низшему, представляя Бога ответом на человеческую потребность в философствовании. По поводу Шестова стоит еще заметить, что декларативное отречение глубоко мысливших авторов от философского профессионализма ради религиозности составляет в русской традиции повторяющуюся ситуацию, будь то инок Филофей («…яз селской челов╠къ <…> а еллинскых борзостей не текох…»1), Лев Толстой в «Исповеди» или Пастернак, презрительно отозвавшийся об университетской учености в «Охранной грамоте».
Во втором случае умствование, вошедшее в обиход в греческих полисах, оцени-ва-лось в качестве подготовки христианского образа мысли, что провозглашал в «Строма-тах» (198—203) Климент Александрийский (этот взгляд не потерял значимости и для Геге-ля, сравнившего Христа с Сократом). Мудрец-христианин, как говорится в «Строматах», заключает союз с Логосом, с тем чтобы, руководствуясь им, его разумностью, утвердить свою веру в него — в инкорпорированное Слово Божие. Приобщение абсолютной потусторонности вело философию к дерзкому иррационализму, к отстаиванию положений, не укладывающихся в схемы расхожего здравомыслия. Аристотель счел бы па-ралогизмом те рассуждения о Сыне, равном и вместе с тем (в личине раба) не равном Отцу, которым бл. Августин предался в сочинении о Троице (400). Но для Августина в этом постулате нет нелепицы, ибо земной ум осведомлен только о самом себе, тогда как Дух Святой есть дар в вечности, в которой размежевание «до» и «после» теряет силу. От августиновских положений тянутся преемственные нити к голово-кружительным парадоксам бесконечности, сформулированным Николаем Кузанским в трактате об ученом незнании (1440). Если человеческое сознание не выносит противоречий, то в божественной инфинитности они погашены. Различение и неразличение здесь единородны: коль скоро у линии отсутствует завершение, разные геометрические фигуры (например, треугольник и круг) совпадают друг с другом. Точно так же, как августиновское философствование о Божественной триипостаcности, продуктивным, отнюдь не досужим оказалось ее истолкование, развитое Абеляром («Теологический трактат», 1118—1120). Троица разносоставна для тварного взгляда на вещи, подобно трем грамматическим лицам, но в себе она нераздельна, так что Сын со-бытиен Отцу. Подчеркивая таким образом единство во множественности, Абеляр предвосхищает теорию множеств Грегора Кантора, важность которой для религиозной философии будет предметом обсуждения у Павла Флоренского.2
Не убоимся тавтологии: философия, инспирированная христианством, придала смыслу смысл, раскрыв его природу, отличную от природы значений, для которых поддерживающее их Другое — это доступная чувствам действительность и которые отсюда порабощаются выбором, солидаризоваться ли с сенсорным опытом во благо истины или же становиться инаковыми в себе, то есть ложными. В силу своей самодостаточности смысл, напротив, инаков в себе без скатывания в фальшь. Его внутренняя противоречивость, его способность вбирать в себя альтернативы удостоверяют его особость. Он истинен в той степени, в какой он игнорирует исключенное третье. Он самопостижим как Троица (в чем состоит суть нисхождения Духа Святого на апостолов).
Сосредоточившись на смысле в ущерб значениям, христианская философия гипер-тро-фи-ровала его. Согласно Роджеру Бэкону («Opus Tertium», 1266—1267), любая реалия являет собой знак, уводящий в бесконечность, которая умопостигаема только как Откровение Господне. Выдвинув тезис о том, что истина вещей лежит в их соотнесенности с божественным интеллектом, Фома Аквинский выстроил грандиозную сумму всеохватных, так сказать, теогенных знаний (1267—1273), для которых равно не чуждыми пре-дметами были и ангелы, и формы хозяйственной организации. Иначе, чем в этой зрелой («готической», сказал бы Эрвин Панофский) схоластике, поле смысла расширялось в раннехристианской философии. Из абсолютной метапозиции Августину распахивался в «De civitate Dei» (413—427) вид на человеческую историю в целом, которая до тех пор будет войной между градами Каина и Авеля, пока людская плоть не спиритуализуется (не мутирует в чистый смысл) в Небесном Иерусалиме. Уничтожится ли после Страшного суда тление (как полагал Ориген в начале II в.) или же на этой черте совершится одухотворение тел, раннее христианство, расходившееся на сей счет в своих гипотезах, было по примеру ап. Павла единодушно в том, что земному устроению еще только предстоит войти в соответствие с тем божественным интеллектом, отражения которого Аквинат распознавал застывшими повсюду, куда хватало кругозора.
Христианство было религией не только с далеко идущими философскими имплика-ци-ями, но и провоцировавшей их разноголосицу и умножение. Христианство сразу и отрицало и подтверждало ветхозаветный монотеизм, выставив на передний план Сына, но положив Ему разделить авансцену с Отцом. Такой деконструктивизм avant la let-tre (произнося на одном дыхании «да» и «нет», Жак Деррида был по своей родословной христианским философом) нес с собой торжество смысла, всегда двусмысленного, над социо-физической реальностью, из которой познание старается как раз удалить неопределенность. Смысл разнится со значениями помимо прочего еще и тем, что заряжен генеративной энергией, скапливающейся в нем в результате его биполярности. Он раскалывается надвое и затем, оставаясь в конфронтирующих версиях смыслом же, продолжает процесс креативного дробления, парадигмообразования и варьирования в рамках одной и той же парадигмы. Каков человек в христологической перспективе? Для Григория Нисского (вторая половина IV в.) он отражает в себе своего Создателя, уподоблен красоте первообраза. Но поскольку Христос не только теофаничен «в славе», но и допускает кенотическую интерпретацию, Боэций (V в.) предписывает человеку искать себя в страданиях и лишениях, формирующих некую утешительную экономику дoльнего и горнего: ведь все, что мы утрачиваем, не теряет Бог.
Чем более многоликой делалась христианская философия, тем более заманчивым для мыслителей становилось желание возвыситься даже над той, казалось бы не пре-во-с-ходимой, метапозицией, которую она занимала. В направлении к вершине вершин двигалась христианская мистика. Ангелус Силезиус призывал в «Херувимском страннике» (1657) зайти за Бога, за последний предел: «Man muß noch über Gott».3 В распоряжении мистики имелись и другие возможности стать на точку зрения, отпадающую от той, что была принята в религиозно-философском мейнстриме. Одна из них представляла собой попытку конституировать философствование о Боге в виде инофициальной сокровенной церкви Святого Духа, которая, по словам Якоба Беме («Христософия», 1624), утверждена повсюду и в нас. Самым распространенным умственным ходом как западных, так и восточных христианских мистиков было антифилософствование, aргументативно проповедовавшее отвлечение от отвлеченного Богопознания (а не просто зачеркивающее его) с целью указать путь действенного приобщения Высшему началу. Такого непосредственного контакта с Богом можно добиться, по Майстеру Экхарту (XIII—XIV вв.), обнищав духом, предоставив Богу свободу волить в нас так, как Он сам того хочет. Согласно Григорию Паламе (первая половина XIV в.), человек не в состоянии быть причастным Богу субстанциально, но способен впитать в себя Его энергию в процессе молитвенного «умного делания».
Я не пишу историю религиозной философиии, мне важно понять, что она такое и ка-ков ее вклад в производство идей. Но она сама — детище истории и ее индикатор, по по-ка-заниям которого можно судить о том, в какие все новые и новые формы облачается, опро-вергая себя, расчет на вечно истинное. Чтобы разобраться в религиозной философии, необходимо, стало быть, учесть ее реакции на время, творимое людьми, если угод-но, ее нарастающие уступки тварным существам.
Быть может, нагляднее всего вовлеченность религиозной философии в человеческую ис-торию демонстрирует эволюция теодицеи. По известному онтологическому доводу Ан-сельма Кентерберийского (XI в.), Бог — та крайняя для нашего мышления граница, по ту сторону которой Он не может являть собой ничего иного, кроме сугубой бытийности. Ансельм рассуждает, как это бросается в глаза, исходя из того, что Бог есть су-щий вопреки человеку, умствование которого Он собой финализует. Совсем другая по-до-плека проступает в теодицеях XVII — начала XVIII вв. Они доказывают бытие Божие под антропоцентрическим углом зрения — как легитимирующее в том или ином аспекте че-ловеческую действительность. В изложении Декарта («Meditationes de Prima philosophia…», 1640) нам не приходится сомневаться в существовании Бога, ибо иначе у нас не было бы причины корректировать интеллектом перцепцию, отдавать приоритет иде-аль-ному. Вразрез с Богом Ансельма, Бог Декарта не ограничивает, а поощряет cogito. В «Тео-дицеe» (1706—1710) Лейбница сей мир не может иметь основание в себе, каковым, следовательно, выступает «Intelligentia extramundana». Августин с его чаянием Второго при-шествия был бы возмущен, узнав от Лейбница, что человеку надлежит доволь-ст-во-вать-ся доставшимся ему универсумом, в котором царит «предустановленная гармония». Бог у Лейбница с достатком обслужил людей, и теперь их дело — тянуться к Добру или к Злу, дополняющим друг друга в самом совершенном из всех возможных созда-нии Ве-ли-кого Архитектора.
Все более открываясь в сторону человека (что было запрограммировано уже в ран-не-христианской антропологии Григория Нисского), религиозная философия исподволь об-мирщалась. Протестуя против ее украдкой развивавшейся секуляризации, Паскаль гнев-но отрицал «бога философов». То, что Паскаль мог противопоставить в «PensБes» (1657—1658) абсолютной философской метапозиции, которую он расценивал всего-на-все-го как игру воображения, было уничижение гносеологических дарований человека, бес-конечно малого по сравнению с бесконечно величественной вселенной, вмести-ли-щем Бога. В сущности, Паскаль довел в своей негативной антропологии до логического ма-к-симума кенотическую линию христианской доктрины. В реальности, где роль чело-ве-ка ничтожна, Христос в своем земном образе обречен на агонию, на крестную муку до скончания времен, а наши телесные недуги служат нам во благо веры. Как и мисти-ки, Паскаль подвергает философствование разрушению изнутри, имплозии, но он и от-личается от них: actus credendi не имеет для него индивидуального и методичного ха-рак-тера. Не подозревая того, он думал о вере в том же общечеловеческом модусе, что и его современники, против которых он восставал. В концепции Паскаля полагаться на Бо-га — естественное состояние человека.
На закате романтической эпохи антифилософский жест Паскаля воспроизведет Кьеркегор с тем, однако, отклонением от наследия своего предшественника, которое центрировало мысль на личностном самоопределении. Кьеркегор ревизовал христиан-с-кий догмат о свободе воли. Нам некуда деться от альтернативности, но выбор совер-ша-ет-ся че-ловеком не столько в пользу Добра/Зла, сколько в пользу себя, формируя инди-ви-да. Это решение ввергает людей в отчаяние, потому что быть индивидом — значит ис-пытывать нехватку. Первичный выбор должен поэтому смениться окончательным, да-ю-щим в результате совершенную самость, которая преодолевает недостачу, посвя-щая себя Богу.
Вслед за Паскалем Кьеркегор отказывается философствовать от лица Верховного Существа. Пути умозрения, как и Господни, неисповедимы: чем самокритичнее стано-вил-ся дискурс религиозной философии, апеллировавший к вере, не зараженной рацио-наль-ностью, тем актуальнее он оказывался для философии мирской. С легкой руки Хай-деггера Кьеркегор был признан предвестником экзистенциализма. Парадигма, раз-вер-нувшаяся от Паскаля к Кьеркегору (и далее к Шестову), была лишь одной из нес-коль-ких, сложившихся в религиозно-философском сознании Нового и Новейшего вре-ме-ни. С этим направлением впрямую соперничало намерение вывести из религиозной фи-лософии оправдание спекулятивного мышления самого по себе, сконструировать сво-его рода софиодицею. В «Речах о религии» (1789) Фридрих Шлейермахер рисует ре-лигиозное чувство рождающимся из встречи единичного с всеобщим. Раз так, то лю-бой мыслитель, занятый постижением универсального, — посредник между Богом и лю-дь-ми, избранник Всевышнего, удостоенный священства.
Пожалуй, важнейшим в религиозной философии XIX—XX вв. было то течение, в рус-ле которого она обратилась к истории. Втянутое в преобразования, знание, которому хо-те-лось бы быть неколебимой верой, старалось превозмочь их, подчиняя историю сво-ей концептуальной мощи. В «Cанкт-Петербургских вечерах» (1821) Жозеф де Местр свел историю по преимуществу к деструктивному началу — к противоборству народов. Тематизируя войну, как и Августин, де Местр продумывает ее по-новому, в сравнении с трактовкой, предложенной в «Граде Божьем». Война сверхъестественна, предписана человеку безжалостным Божественным правосудием в знак близящегося великого сплочения людей. Точно так же, как карающее тварных существ чудо, де Местр по-нял Французскую революцию («Рассуждения о Франции», 1796).
Религиозная историософия де Местра перспективирована, нацелена в будущее. Ро-ман-тизму первых десятилетий XIX в. известен и другой ее извод — апология ранне-хри-с-тианских коммун, подразу-ме-вающая приостановку поступательного хода истории, его ре-версирование. Кри-ти-куя механицизм светских — исторически возникших — учреж-де-ний, Франц фон Баадер (он определил государство как «Etat-machine») призывал к возвращению к общине, ор-га-ническому образованию, в котором уже был осуществлен идеал царства Божия на земле. Фердинанд Теннис (1887) и Фридрих Энгельс (1884) лишили общину ее церковного у Баадера зна-чения и реинтерпретировали эту форму ин-тимного сожительства людей в свете ком-му-нистической идеи (которая приобрела тем самым, наряду с прогрессивным, и регрессивное содержание). Анализируя воззрения Владимира Соловьева, Н. В. Мотрошилова высказала сооб-ра-жение о переводимости ре-ли-гиозной философии на язык метафизики, безразличной к теизму.4 Предложенное Мотрошиловой прочтение соловьевских суждений как «фило-со-фии жизни» в одном из ее ва-риантов кажется мне крайне сомнительным. Но речь сей-час не о том. Религиозная философия находится в постоянном взаимодействии с той, которая создается вне явного следования христианским догматам либо в конфрон-та-ции с ними. (Так, Борис Выше-слав-цев приспособил в «Этике преображенного Эроса» (1931) фрейдовскую «субли-ма-цию» к изысканиям о религиозном поведении и творчестве.) Но такое взаимодействие от-нюдь не означает, что религиозная философия эк-ви-ва-лентна светской, переводима в тер-мины по-следней. Теннис и Энгельс не просто пере-ло-жили Баадера на свой — с силь-ны-ми этнологическими обертонами — лад. Их община («Gemeinschaft», «Stamm») — не уже готовая совершенная со-ци-альность, которой, по Баадеру, люди обязаны верой в Хри-ста, а зачаточное состояние ес-тественного человека, доказывающее, что в процессе са-моразвития он неизбежно придаст в светлом будущем своей инициативе оконча-тель-ный вид. Перед нами разные об-щины и разные метапозиции. Та метапозиция, на кото-рой стояли Теннис и Энгельс, сра-зу пре- и постисторична, однако не отчуждена вовсе от автохтонно-человеческого бытия-в-мире.
Вернемся к религиозной философии в ее прогрессистской редакции. Самым впечат-ля-ющим построением стала здесь «Философия Откровения» (1841—1842), в которой Шел-линг назвал Отца «слепым бытием», предшествующим мыслевидению Бога. Его лик делается доступным лишь взору Сына, возвращающему Богу Богово, привнося-ще-му в Творение второе начало, историзующему сущее. Откровение Отца — Сын, история в человеческом образе, страдание как неотъемлемое свойство деяния, которое освя-ще-но апокалиптической церковью ап. Павла. Христос Шеллинга отпускает человека на сво-боду, которой не предоставляла тому «космическая религия» Демиурга. В своей кни-ге «Философская вера» («Der philosophische Glaube». München, 1948) Карл Ясперс ушел, в сущности, не слишком далеко от Шеллинга, хотя и не противопоставлял Сына От-цу, определив Бога в абстрактно-онтологической манере как бытие-в-трансцендировании. Человек, по Ясперсу, колеблется между экзистенцией и трансценденцией, он не за-вершен и из-за этого то и дело перешагивает бытийный фрейм («das Umgreifende»), за-хватывается историей, которая направляется per definitionem Божественным Промыслом. Как бы ни был Ясперс зависим от Шеллинга, ясно, что Бог, бывший в своей раздвоенности необходимо-главной составляющей в «Философии Откровения», становится в «Философской вере» попросту еще одним именем той (социокультурной) до-бав-ки, ко-торую человек привносит в бытие. Sensu stricto Бог избыточен в идейной конструкции Ясперса. Чтобы она была достаточно обоснована, ей хватило бы присутствующего в ней соображения о недосозданности человека, которое имеет мало общего с христианством и которое Ясперс перенял из антропологии Хельмута Плесснера. К середине ХХ в. Бог удерживается историософией скорее по преданию, чем по логической надобности.
Перед тем как перейти к русской религиозной философии, замечу на будущее, что сы-новство, на котором сконцентрировался Шеллинг, было маркированной темой в ре-ли-гиозной философиии Запада. Для Кузанца («De visione Dei», 1453) Бог приближается к людям, будучи всевидящим; тварным же существам открывает глаза на Бога Христос. Сын, по утверждению Кузанца (несомненно повлиявшего на «Философию Откровения»), — «совершенный посредник» между Всевышним и людьми, обеспечивающий им спо-собность к теоскопии. Согласно Баадеру, как любящий Бог Отец выражает себя только в Сыне, в остальном же Он источает из себя энергию гнева. И последний пример из этой серии: у Кьеркегора свобода выбора, обращающего самость к Богу,— привилегия сы-новей, раскаивающихся в вечной ошибке бездуховной прокреативности.
2
Мне уже доводилось писать о том, что русская философия, старaясь сверх-ком-пен-си-ро-вать свое позднее становление, оказалась по преимуществу религиозной5 (хотя бы ряд ори-гинальных отечественных мыслителей — таких, например, как Н. К. Михайловс-кий или Густав Шпет, — и отклонялся от мейнстрима). Задавая русской философии спе-ци-фицировавшую ее традицию, Чаадаев говорил в «Философических письмах» (1829—1830) о том, что жизнь человека в двух мирах, посюстороннем и потустороннем, требует от него «логического самоотречения» и признания примата за высшим разумом. Чаадаеву мало философского созерцания, ибо чаемое им слияние всего что ни есть на земле (он продолжает де Местра) достижимо лишь в отношении людей к Богу. Даже марксистская доктрина была разомкнута в России большевизмом навстречу религии. Заявляя в «Религии и социализме», что представление о прогрессе включает в свой состав ве-ру, А. В. Луначарский настаивал в этом сочинении (Часть первая. СПб., 1908. С. 136 сл.) на особой ценности для грядущего справедливого общества Ветхого За-вета с его пафосом труда, а также с его антикосмизмом, «антропологизмом» (с рисуе-мой здесь непосредственностью контактов между Богом и человеком).6 В первом приближении похоже, что это предпочтение Луначарского было вызвано тем, что начало иудео-христианской религии коррелировало с революционно-стью тех социальных из-ме-нений, которых он ожидал. Но сверх того он был солидарен с окружавшим его спекулятивно-религиозным контекстом.
Патрократия была устойчивой чертой философии православия, поставившего во гла-ву угла догмат о исхождении Святого Духа только от Отца.7 Иван Киреевский проти-во-по-ставлял западной мысли русское Просвещение, которое он возводил к патристике. Ни-колай Федоров обязывал сыновей посвятить себя делу воскрешения отцов. Василий Ро-занов восклицал в «Апокалипсисе нашего времени» (1918): «Отец — это так полно. Отец — это все».8 Опоязовская модель литературной эволюции, идущей «от дяди к пле-мяннику», пародирует патрократию, но знаменательнейшим образом игнорирует сыновство.
На Западе Европы в доминантности Отца был убежден выходец из пределов быв-шей Российской империи Эммануель Левинас («Время и Другой», 1948), в доводах ко-то-рого фигура родителя играла роль фактически инобытийной, отрывавшей субъекта от на нем самом замкнутого бытия. Но религиозный онтологизм в трактовке Левинаса явил-ся исключением из превалировавшей здесь философии сыновства. Соответственно, ис-ключения были известны и отечественной религиозной философии. Попав в эмиграцию, С. Н. Булгаков пишет работу «Христос в мире» (1943), делая в ней упор на Сынe, чье Второе пришествие якобы перманентно совершается в течение истории. Идейный обмен связывает как светскую философию с религиозной, так и разные вероисповедальные направления последней. Булгаковские посылки неканоничны, однако, отно-си-тель-но не только общехристианской апокалиптики, откладывающей парусию на буду-щее, но и русской религиозной философии, где главным текстом, потеснившим Сына в тень Отца, стало «Учение о Логосе в Его истории» (1900) С. Н. Трубецкого. Логос в док-торской диссертации С. Н. Трубецкого всецело принадлежит Отцу, отдающему Сы-на в жертву людям, дабы подвергнуть их своему Страшному суду. Поскольку челове-чес-кое в Христе для С. Н. Трубецкого прежде всего орудийно (оно преподносится им в ка-честве инструмента, которым пользуется Отец), постольку «царствие Божие» в этой кон-цепции «приходит» силою Божией, а не устанавливается усилием человека.9 Хри-с-тос приносит людям не благодать, а закон Отца (осуждавшийся ап. Павлом за ве-т-хо-за-вет-ность). Пик самосознания, полемизирует С. Н. Трубецкой с Гегелем, — Богосо-знание, отрефлексированность себя в Отце.
Если философия сыновства развивалась на Западе так, что религиозность превращалась в ней (как свидетельствует случай Ясперса) в необязательный придаток, то патро-кра-тия, преобладавшая в православном умозрении, толкала его к фундаментализму и раз-растанию экспансионистских побуждений. Понятно, почему русская метафизика не ак-туальна для современной евро-американской культуры. Гюнтер Шиви попробовал объяс-нить и легитимировать самоопустошение западной религиозной философии, заимствовав из каббалистики учение о «zimzum» — о постепенном удалении Демиурга от своего творения, обретающего тем самым автономию.10 Что до России, то первая по-ло-ви-на ХХ в. ознаменовалась в интеллектуальных исканиях этой страны процессом, как раз альтернативным понятию «zimzum», — ширящимся вторжением Творца в созданное Им (режим «отца и учителя»11 Сталина предстает в таком освещении перформативно-из-вра-щенным подытоживанием национальной религиозной философии, за которое ее авторы, конечно же, отказались бы нести ответственность).
Увеличивая радиус действия, русская религиозная мысль была готова обнять собой са-мые разные отрасли специального знания, становясь параллельной наукам — сциен-тиз-мом в, так сказать, высшем смысле. Яркий пример такого вмешательства в чужие ко-г-нитивные практики — булгаковская «Философия хозяйства» (1912). Эта религиозная по-литэкономия, не проводившая различия между символическим и промышленным ка-пи-талом, моделировала всю социокультурную деятельность в виде единосущностного ак-та, в котором человечество (София, отпавшая от Бога и вновь восходящая к Нему) подражает Демиургу. Оно не только natura naturata, но и natura naturans и сопричастно в творчестве Богу Отцу. Creator mundi, однако, способен творить из ничто, тогда как че-ло-вечество лишь воcпроизводит, а не производит жизнь. Тружение по заповеданному Бо-гом образцу не допускает индивидуализма, частных инициатив и не знает свобод-но-го рынка. Не ведая о том, Булгаков предсказал уже скорое наступление социали-сти-чес-кого планового хозяйства.
Примеров религиозного экспансионизма, сходных с «Философией хозяйства», — ве-ли-кое множество. Еще один такого же рода — книга Семена Франка «Духовные основы общества» (1930), поворачивавшaя социологию лицом к церкви. Интерсубъективная реальность онтологична для Франка в той мере, в какой никто не отчужден от нее, в ка-кой «я» адресуется к ближнему, к «ты» и совмещается с ним в «мы» (Людвиг Бин-сван-гер подхватит этот мотив в понятии «Wirheit»12). Церковь институционализует бытий-ную социальность. Франк втайне не согласен с критикой коллективизма, развернутой За-мятиным в антиутопии «Мы», беря ориентиром хомяковскую «соборность», которая, од-нако, подвергается в «Духовных основах общества» переосмыслению. Храмовая бла-го-дать спиритуального единства должна быть дополнена законом, властвующим над те-лами (то есть отцовским принципом). Неистребимый дуализм в организации чело-ве-чес-ко-го сожительства проистекает из того, что «Бог не может без остатка вместиться в мире».13 Франк делает уступку научно-социологическому, индифферентному к теизму подходу к правосознанию и законотворчеству, но опирается при этом на религиозную фи-лософию Джордано Бруно, считавшего, что Бог, пребывая во всем, сам исключен из чувственно вопринимаемого бытия, потусторонен ему («De la Causa, Principio et Uno», 1584—1585).
Беспрецедентными, не имевшими аналогов на Западе были усилия Павла Флоренс-ко-го перетолковать под религиозным углом зрения историю мировой науки и эсте-ти-ческой культуры («У водоразделов мысли», этот труд был начат в 1917 г.). В «Столпе и ут-вер-ж-дении истины» (1914) Флоренский отвергает познавательные приемы, рас-счи-тан-ные на самовластие человеческой рациональности, и среди них — Гуссерлеву методо-ло-гию. EpochБ, отправной у Гуссерля пункт для непредвзятого миропостижения, обора-чи-вается у Флоренского не более чем потерей себя, которая вытекает из тождества «я» = «я», коль скоро авторефлексия отнимает у того, кто в нее погружается, его место (ос-но-вание) в действительности. В самотождественности нет ничего, кроме «смерти, пу-сто-ты и ничтожества».14 Всякое А определимо только из не-А (determinatio est negatio). В свою очередь, не-А устанавливается приведением наличного здесь отрицания к от-ри-ца-нию же. Тро-ица получает логическое (quasi-логическое, с точки зрения двузначного фор-мализ-ма) содержание и вместе с тем не противоречит нашему повседневному об-ще-нию: «Я есть отношение к Он через Ты».15 Истина интуитивна (дана в элементарной оче-видности) и «дискурсивна» (логически обосновывается). София (воля людей к ис-ти-не) — четвертая ипостась Троицы, представленная церковью. Надо думать, что прихо-жа-нами в этой церкви должны быть философы. Флорен-ский доказывает не бытие Бо-жие, а возможность и необходимость веры в философию, в ее умозаключения, из кото-рых следует (в духе Фихте), что «я» идентифицируемо на фоне «не-я». Философия по-ро-ж-дает Троицу, а не ставит себя в зависимость от ее пресуществования тварному ин-тел-лекту (как то было у Августина). Не будь философа, в «антроподицеe» Флоренского не было бы и Бога. Философия подменяет собой культ, сакрализуется и в прочих случа-ях, когда она, будучи, с одной стороны, религиозной, с другой — осуществляет интер-вен-цию в те или иные науки, ибо таким образом она становится заместительницей Бога на земле, той последней инстанцией, которая от Его имени верифицирует/фаль-си-фици-ру-ет (помимо экспериментальной проверки) осведомленность человека о себе и о мире.
Если понимать русскую религиозную философию по распространившемуся мнению прежде всего как некое «синeргийное» учение16 , то из исследовательского вни-ма-ния вы-падет та ее национальная особенность, которая заявляет о себе уже у Чаадаева, — ее по-своему революционный пафос. Предлагавшееся Чаадаевым замещение византийс-ко-го вероисповедания католическим (якобы единственно историческим) соперничало с де-кабристскими планами лишь социального переворота, не затрагивавшими толщу пра-во-славной культуры. Утверждение инаковости относительно радикально мирской ина-ко-вости — вот что продиктовало Чаадаеву первое из его «Философических писем». Сколь ни антагонистичен славянофил Алексей Хомяков протозападнику Чаадаеву, и он был одержим нахождением сверхинаковости. Док-трина соборности, изложенная в статье «Церковь одна» (1840-е гг.), полностью игнорировала государственную власть, мол-чаливо предполагала упраздняемость таковой. Чтобы отправлять контроль над те-ла-ми, достаточно обряда (от этой идеи Хомякова отречется Франк). Мышление Хомя-ко-ва, по существу, футурологично, но будущее, на которое он уповает, уже наметилось здесь и сейчас, в храме, где царит консенсус. Подразумевала ли экклесиология Хомя-ко-ва добывание надбавок к человеческой энергетике или, напротив, ее экономию, произ-во-димую за счет вычитания тех потуг, которые тратятся на госстроительство, на бюро-кра-тическую активность? В церкви, по Хомякову, обретается — путем приобщения та-ин-ст-вам (крещения, евхаристии и т. п.) — «внутреннее знание». Оно исключительно в сво-ей криптологичности. Соборно человек исключает себя из профанной действитель-но-сти, попадает по ту сторону себя внешнего — он сокровенно революционен в транс-цен-дентности миру сему. Вменяя церкви полномочия гражданского суда, Хомяков вов-се не интересуется Вторым пришествием и Градом небесным.
Владимир Соловьев подхватил идейную инициативу Хомякова, продолжив ее с чре-з-вычайной аргументативно-понятийной изощренностью. Прокладывая третий путь, от-кло-няющийся как от эмпиризма, который скользит по поверхности «вещей-в-себе», так и от того наделения явлений смыслом, за которым скрыт субъективизм, Соловьев рас-смат-ривает в «Философских началах цельного знания» (1877) бытие (чистую данность для нас) получающим сущностное содержание в своем генезисе и выступающим тем са-мым в качестве целеположенного. Если человек хочет соответствовать бытию, ус-тре-м-ленному от первотворения к конечному состоянию, он обязан в корне обновить свою ду-ховную деятельность: познавательную — в теософии, художественную — в теургии, в ми-стической инвокации, адресованной Богу. В социальном измерении такая револю-ци-о-низация культуры выразится в тео-кратии, во «всеединстве», реализуемом в эйку-ме-ни-чес-кой церкви, в, так сказать, религиозном интернационале. Государство должно пасть, бу-дущее наций — «свобода от всякой исключительности»17 (то есть от сыновства, от обо-соб-ления из общечеловеческой семьи; в плотиновском же «всеединстве» сквозит пат-ри-архаль-ность). В неподцензурном парижском докладе «Русская идея» (1888) Соловьев предсказы-вал, что именно его родина положит начало всеобщему краху этатизма. По-ли-ти-чес-кие ре-волюции, альтернативу которым проектировал Соловьев, отбрасывают, по его пред-ставлению, людей в status naturalis (Питирим Сорокин конкретизирует эту концеп-цию в мо-нографии «Sociology of Revolution», 1924). Но как бы ни был Соловьев непри-ми-рим к мирской революционности, его видение синтеза в финале онтоистории пе-ре-кли-кается с теорией такого бунтаря якобинской закваски, каким был Петр Ткачев. В статье «Что такое партия прогресса?» (1870) Ткачев, затевая прения со Спенсером, пи-сал, что «историческое движение» направляется в текущем времени «от разно-образ-но-го к однородному», так как с выходом на социальную сцену слабо дифференцирован-ного пролетариата «труд перестает специализироваться и начинает все более и более обобщаться».18
В
революционном порыве русская религиозная философия восставала не только про-тив
внешнего ей (oгосударствленного)
жизненного порядка — она возмущала и себя, ло-мала собственные устои. Как и
Соловьев, Николай Бердяев не приемлет в «Смысле творчества» (1916) все, пока
созданное людьми (культура в своей историчности — это «ве-ликая неудача»19).
Задача по рекреации социокультуры падает на
философию, ко-то-рая «свободна от мира», в противовес науке, лишь реагирующей
на него, являющей со-бой «рабство духа».20 Историософия
Бердяева берет исток в трехфазовой схеме Иоа-хи-ма Флорского (XII — начало XIII в.), пророчествовавшего о том,
что времена Отца и Сы-на сменятся эпохой Духа Святого. Заключительный этап
исторической динамики не пред-полагает, однако, у Бердяева всевластия монаше-ского
братства, как у Иоахима. В ко-нечном итоге
божественной мощи, распространившейся на Сына, предстоит и вовсе ан-тропологизироваться, перейти к человеку в роли философа.
Вслед за Дмитрием Ме-реж-ковским Бердяев считает, что нужна новая церковь — апокалиптическая, Иоаннова. В
старой же «не было еще подлинного Откровения о человеке».21 Протестуя против опе-ки церкви над людьми, Бердяев
повторяет один из пунктов анархической фило-со-фии Уильяма Годвина
(«An Enquiry Concerning Political Justice», 1793) и противоречит экклесиологии Хомякова и
теократической утопии Соловьева. В «Смысле творчества» религиозная философия
не cтолько обслуживает
революцию, которой она некогда пред-назначала произойти на практике, уже
готовой в церковном обиходе к пере-и-на-чи-ва-нию,
сколько осознает себя революционной силой, встает последним звеном в один ряд с
Ветхим и Новым Заветами, совершает hybris, вытесняет
собой учение Христа с то-го места, откуда оно обусловливало метафизику. Патрократия могла «сниматься»
в рус-ской религиозной философии, которая в таком случае все же не становилась хри-сто-ло-гичной, фокусируясь на отталкивающем Сына на
задний план «абсолютном чело-ве-ке», как выразился Бердяев.
Отзывы религиозной философии на революционные события в России по их горя-чим следам кажутся на первый взгляд не более чем консервативными. Спору нет, «Ве-хи» (1909) осуждают «русский бунт», но при этом концептуализуют его (прежде всего в статье Булгакова) как собственное Другое религиозной конфронтации с профанным ми-ром — как движимый извращенным аскетизмом революционеров, их готовностью к самопожертвованию. Спонтанная революция прагматизирует, сужает, погружает в зло-бу дня то вселенски-обновительное деяние, которое составляет горизонт религиозной фи-ло-софии. За критикой революции 1905—1907 гг. в «Вехах» скрывается все тот же бунт, потрясающий, однако, не официальное, а инофициальное, антиправительственное об-щественное мнение. Неспроста выход этого сборника в свет сопровождался скан-да-лом.
Большевистская революция получила во многом аналогичный «вехов-скому» ответ в «Смыс-ле жизни» (1918) Евгения Трубецкого, гностическом сочинении, провозгласив-шeм, что «…на земле — все диссонанс, все фальшь…».22 Раз человек в силах помыслить вре-мя как таковое, в его целостности, земная история преодолима, указывая на иное, чем она, на бытие всевечное. Есть две постистории. Одна из них проглядывает уже сей-час в дружестве и обещает всеобщее слияние с абсолютно Другим — с Богом. Вторая разы-гры-вается в аду, где царит «неумирающая смерть»23, панхрония в форме кары. Ад в обрисовке Евгения Трубецкого — всегдашний «мираж», хронотоп, в котором нет ни-че-го, кроме симулякров (этот образ взят из мистики Эммануила Сведенборга, учившего, что в преисподне ложное выдается за истинное). Противившийся захвату власти боль-ше-виками, Евгений Трубецкой расколол трансцендирование здешней действительности на благодатное и вливающееся в негативную потусторонность, несущее в себе Зло.
В эмиграции русская религиозная философия, нацеленная обстоятельствами в пер-вую очередь на самосохранение, и впрямь становится консервативной (по формулиров-ке Франка, «мир не может сам себя переделать…»24). Но прослеживание судеб, по-стиг-ших в изгнании эту философию, не вмещается в рамки моей статьи.
Закончить же ее я хо-тел бы следующим соображением.
Социокультура фактически инобытийна по отношению к отприродному бытию. Дву-мирие — реальность, и оно — продукт человеческого творчества. Естественный по-ря-док сугубо феноменален, он составлен из «вещей-в-себе» — здесь философия Канта спра-ведлива. Но Кант утратил дальнозоркость, когда увидел в трансцендентальном, то есть обладающем сокровенным содержанием, субъекте только нравственно-социальное существо. Заменяя религиозную этику рационально-прагматической, Кант упустил из виду, что весь универсум культуры, отнюдь не сводимой к социальным вза-имо-действиям людей, порожден трансцендентальным актом, внутренней работой сознания, ре-флексирующего, отрицающего и развивающего себя. По ходу трансцендентального тру-да мы с неизбежностью интернализуем различие, оказываемся иными-в-себе. Про-из-водимая нами социокультура поэтому одновременно и самотождественна и неса-мо-тож-дественна — не равна своему выражению, обладает скрытой (загадочной, ноуме-наль-ной) стороной. Она есть явление смысла в значениях, креативной инаковости в ар-те-фактах (включая сюда тексты), жаждущих быть как бы натурофактами, как бы лишь фе-номенами, принадлежать естественной истории, а не все перекраивающей человечес-кой. В когда-то (в давнюю уже пору расцвета семиотики) заворожившем меня диалоге «Три беседы о метатеории сознания» Мераб Мамардашвили и Александр Пятигорский рас-суждали о непреодолимых трудностях, которые сопутствуют намерениям философа по-нять сознание со стороны. Пятигорский сказал, что сознание нельзя схватить непо-сред-ственно, как и смерть.25 Все дело в том, что оно непосредственно и не функциони-ру-ет в мыслительных действиях, предпринимаемых человеком. Оно отчуждено от себя в самосознании. Всякий трансцендентальный субъект обладает метасознанием, так что ис-следователь сознания заведомо адекватен в потенции изучаемому им предмету. Ве-ду-щийся философами поиск метапозиции, с одной стороны, человечен, запрограм-ми-ро-ван социокультурой, а с другой — отрывает их от прочих смертных, ибо вменяет выб-ран-ной и эксплицированной точке зрения на мир свойство единственно истинной. Ре-ли-ги-оз-ная философия — не повод для умиления, но и снисходительно-высокомерный взгляд на нее не допустим. Ее метапозиция — даже и при всей своей возвышенности — одна из многих, которыми располагает философия, вещающая от лица то несколько не-оп-ределенного бытия, то абсолютного Духа, то постмодернизма и т. п. Религиозная фи-ло-софия органична для социокультуры, как и любая другая, и, пожалуй, в еще большей сте-пени, чем остальные системы умозрения. Ведь без религиозной подосновы соци-о-куль-тура начинает мельчать, теряя постепенно свой главный смысл — быть спасением для человека, отправленным им самому себе сотериологическим обещанием. В этом пун-к-те умозаключений вступает, однако, в свои права неумолимая диалектика. Квинт-эс-сенция социокультуры, религиозная философия не дает нам возможности, как и вся-кая философская метапозиция, подходить к устанавливаемому и историзируемому че-ло-веком символическому порядку извне. Переворачивая изречение Лейбница, следует ска-зать, что все идейные системы, пребывая в потоке истории, истинны в отрицании друг друга и ложны или недостаточны в своей утвердительности. Что произойдет, если и впрямь очутиться за ру-бежом социокультуры, в искусственном положении вне игры? От-туда нам остается только созерцать социокультуру, реконструировать ее смысловые це-леустановки без соучастия в смыслопорождении, обнаруживать в человеческих зна-ни-ях сильнейшую примесь веры и припоминать не слишком обнадеживающую этику сто-иков. И еще из этого вакуума можно писать статью о религиозной философии, не бо-ясь впасть в предвзятость.
1 Памятники литературы древней Руси. Конец XV — первая половина XVI века. Под ред. Л. А. Дмитриева, Д. С. Лихачева. М., 1984. С. 442.
2 О взаимоотношениях религиозной философии и математики в конце XIX — первой половине ХХ в. см. подробно: Лорен Грэхэм, Жан-Мишель Кантор. Имена бесконечности. Правдивая история о религиозном ми-стицизме и математическом творчестве (Loren Graham, Jean-Michel Kantor. Naming Infinity. Cambridge, Mass., London, 2009). Перевод А. Ю. Вязьмина, под ред. Б. В. Останина. СПб., 2011.
3 Ангелус Силезиус. Херувимский странник (Остроумные речения и вирши). СПб., 1999. С. 56.
4 Н. В. Мотрошилова. Мыслители России и философия Запада. М., 2006. С. 5 сл.
5 И. П. Смирнов. Социософия революции. СПб., 2004. С. 190—191.
6 Как бы ни критиковал Ленин в преддверии Октябрьской революции «богоискательство» и «богостроительство» своих соратников, религиозно окрашенная философия большевизма дала себя знать и после завоевания этой партией власти в стране. Я склонен думать, в частности, что снос Храма Христа Спасителя и попытка возвести на его месте Дворец советов были предприняты не без учета той программы, которую набросал Луначарский, то есть имели в виду разрушение Иерусалимского храма и его восстановление, любопытным образом не удавшееся.
7 Отсюда же, по-видимому, терпимость Ивана III и митрополита Зосимы к новгородской ереси «жидовствующих».
8 Василий Розанов. Избранное. Под ред. Е. Жиглевича. München, 1970. С. 471; подчеркнуто в оригинале.
9 С. Н. Трубецкой. Сочинения. Под ред. П. П. Гайденко. М., 1994. С. 438.
10 Gunther Schiwy. Abschied vom allmachtigen Gott. München, 1995.
11 Это величание перешло к Сталину от Константинопольского патриарха: Emanuel Sarkisyanz. Russland und der Messianismus des Orients. Sendungsbewusstsein und politischer Chiliasmus des Ostens. Tübingen, 1955. С. 165.
12 Ludwig Binswanger. Grundformen und Erkenntnis menschlichen Daseins. Zürich, 1942.
13 С. Л. Франк. Духовные основы общества. Под ред. П. В. Алексеева. М., 1992. С. 97.
14 Павел Флоренский. Столп и утверждение истины. Опыт православной феодицеи. М., 1914. С. 27.
15 Там же. С. 48.
16 С. С. Хоружий. После перерыва. Пути русской философии. СПб., 1994. С. 10 сл.
17 В. С. Соловьев. Сочинения. В 2-х т. Т. 2. М., 1988. С. 173.
18 П. Н. Ткачев. Кладези мудрости российских философов. Под ред. Б. М. Шахматова. М., 1990. С. 66.
19 Николай Бердяев. Философия творчества, культуры и искусства. Т. 1. Под ред. Р. А. Гальцевой. М., 1994. С. 299.
20 Там же. С. 50—53.
21 Там же. С. 305.
22 Е. Н. Трубецкой. Смысл жизни. М., 1994. С. 77.
23 Там же. С. 92.
24 С. Л. Франк. Цит. соч. С. 160.
25 М. К. Мамардашвили, А. М. Пятигорский. Три беседы о метатеории сознания // Труды по знаковым системам. V. Тарту, 1971. С. 348 (345—376).