Публикация Самуила Лурье
Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2013
Записки о Горьком
…Полюбился он мне, понравился, пришелся, что называет-ся, по душе с первого раза и с первого взгляда. Очаровали, околдовали его глаза. Неправду писал Бунин, будто глаза у него были зеленоватые. Глаза у Горького были голубые. Такую неожиданно мягкую, нежную, чистую голубизну глаз я видел в жизни только у двух людей — у него и у балерины Елены Михайловны Люком. Радостно ошеломляла именно неожиданность, неподготовленность этой голубизны: Ведь на фотографиях, а тем более на скульптурных портретах, которые в таком большом количестве и повсеместно выставлялись у нас в те годы, цвета не было, — суровые глаза под густыми насупленными бровями казались беспросветно темными.
И вот он — голубоглазый, светловолосый, длинный, трогательно сутулящийся.
Покорен я был — и тоже с первого раза — и его простотой, обходительностью, сердечностью. Правда, уже и в тот первый раз, в Европейской гостинице, я, девятнадцатилетний, заметил, разглядел сквозь эти горьковские чары нечто весьма непростое, заметил, что он умеет и что ему нравится очаровывать и обво-раживать. И по сей день память моя хранит как бы партитуру нашего тогдашнего разговора (или, точнее, горьковского монолога), партитуру, где я мог бы разметить какими-то значками все оттенки искренности, душевности, непосредственности, и, наобо-рот, неполной искренности, некоторой, что ли, деланности, литературности…
Вот он усадил меня против себя за письменный стол и, закуривая, с аппетитом вгоняя в черный короткий мундштучек белую итальянскую сигаретку, стал попросту, по-домашнему, по-свойски — и вместе с тем деловито и серьезно — расспрашивать меня о моем здоровье.
— Как у вас с этим делом-то обстоит? Маршак мне говорил, будто не совсем ладно. А! Если это связано с легкими, могу дать практический совет: питаться надо. Главное! Особенно яиц надо побольше. Штук этак десять в день. И масло, конечно…
И тут же, перебив себя, как-то конфузливо усмехнулся, по-чесал щеку:
— Что же это я?! A? Говорю: питаться надо, яиц по десять штук, а не спросил, как у вас с деньгами… Может быть, их у вас не очень, денег-то, так вы возьмите у меня. Правда! Не стесняйтесь, у меня их много…
Все это так мило, задушевно, отечески просто, что, будь у меня действительно нужда в деньгах, я бы, вероятно, взял не задумываясь.
…Официант принес чай. Помню, как удивило меня, бросилось в глаза, что человек этот так просто, даже развязно, с обычными официантскими ухватками несет через гостиничный номер свой поднос. Ведь чай-то он нес не кому-нибудь, а Максиму Горькому! Но, кто его знает, может быть, и официант в эту минуту, взглянув на меня, подумал: какой-то чубатый шпаненок в кожанке, в матросской тельняшке, а — тоже, сидит, развалился, как будто и не с Горьким разговаривает. Если официант так подумал, то, вероятно, именно за это и был наказан. Обходя кресло Горького, он неловко накренил поднос и рассыпал по столу сахар. Сконфуженно извинившись, он пытается собрать сахар, но Горький, не глядя на него, деликатно отводит его руку и, продолжая говорить, аккуратно подбирает и укладывает на розетку один за другим белые кубики.
Это, конечно, тоже и мило и трогательно. Но вдруг — не знаю уж что: может быть, какой-то мимолетный скос голубых глаз в мою сторону или какая-нибудь не совсем верная нота в его голосе — подсказывают мне, что Горький сам видит и понимает, что это и мило и трогательно. Проще говоря, я замечаю, что он… ну, что ли, чуть-чуть рисуется, показывает себя: вот, мол, смотри и запомни: классик, корифей мировой литературы, а не погнушался, помогаю простому кельнеру подобрать сахар…
Не помню, в тот или в другой раз и по какому поводу, за-говорил он о мужиках, о южнорусских крестьянах. Говорил с гневом, бранил их за скопидомство, за скаредность, за бессерде-чие…
— Вот — сам видел: сидят этаких два в палисаднике у боль-шой дороги. Под тополем в тенечке устроились — за круглым столиком — и дуют водку или самогон — под яишницу. Мимо идет че-ловек, старичок — с мешком за плечами, с палочкой. От пыли весь будто в паутину одет. Богомолец или просто нищий. Остано-вился, кланяется: «Подайте, хозяева, хлебушка, Христа ради». А они ему: «Иди, человече, иди с богом, куда идешь». Видали? А у самих, у чертей, яишница на столе — во какая! — трехэтажная..
Запинаясь и краснея, я сказал, что мне приходилось в жизни встречать и других крестьян — добрых и отзывчивых.
— Крестьян? Отзывчивых? — сказал он, с некоторым удивле-нием разглядывая меня и почесывая, доскребывая ус. — Гм. Что ж. Конечно. Я и сам таких видел…
И вдруг глянул за окно, вскочил и весь преобразился — по-детски просиял, возликовал:
— Ой, вы посмотрите! Попик! Попик идет!
По той стороне улицы Лассаля и в самом деле шел настоя-щий деревен-ский батюшка в обтрепанном выцветшем подряснике, в смазных сапогах, в соломенной шляпе — этакий о. Христофор из чеховской «Степи».
Горький стоял, упираясь руками в подоконник и полуоткрыв рот, с ребячливой улыбкой смотрел на это явление.
— Гляди-ко! А? Настоящий поп!..
Это было непосредственно именно по-детски. Увидел то, че-го много лет не видел, о чем уже стал забывать под своим соррентийским небом. Так дети, очутившись в деревне, кричат:
— Ой, мама! Лошадка! Лошадка!
А пять минут спустя он уже не улыбался и не радовался, бранил, распекал на все корки молодых советских литераторов — за словесную неряшливость, за неуважительное отношение к язы-ку.
— Вот читал недавно книжечку какого-то О. Это же черт знает… За такие писания я, простите меня, штаны бы снимал и…
Я должен был перебить Горького. Этого О. я очень хорошо знал, мы сотрудничали в одной газете. Недели две назад парень этот покончил с собой, повесился.
Никогда не забуду выражения растерянности, испуга, сму-щения, смятения на лице Горького.
— Да что вы?!! Да как же это? Да с чего же это он?..
Он морщился, качал головой, кусал губы.
— Ах, боже ты мой, боже ты мой! Какая же это глупость! И с чего это они? Вот недавно и в Смоленске — не слыхали? — тоже один с городской стены — головой вниз.
Нет, в этом случае, как и во многих, конечно, других, он не думал о том, что ты им любуешься, что он мил, душевен, человечен. Человечности в нем было на пятерых. В нем жило все. И талант. И ум. И себе на уме. И чуткость. И щедрость. И широта. И расчет. И догматизм. И снисхождение к слабостям ближнего. И нетерпимость к слабостям ближнего. И нежность. И гнев. И мудрость. И милая, простодушная, временами даже смешная на-ивность.
После моего первого визита к нему в гостиницу он говорил Маршаку:
— Удивительный, вы знаете, парень. Представьте себе — читал Бальзака.
Похвала эта меня больше насмешила, чем обидела. Как буд-то он сам в моем возрасте не читал ничего, кроме «Бовы Королевича».
Да, был за ним и этот грех, милый и добрый грех: умение влюбляться и удивляться.
Не припомню случая, когда бы он меня поучал, наставлял, пробовал читать что-нибудь вроде нотаций. С другими на моей памяти это бывало, со мной почему-то нет. Но поскольку он от-носился ко мне заботливо и попечительно, он чувствовал себя, вероятно, в ответе за меня, был заинтересован в том, чтобы я не стоял в стороне от большой жизни страны, не уходил из ее русла. Думаю, именно поэтому он привлек меня к сотрудничеству в журнале «Наши достижения».
В январе 1930 года Горький предложил мне поехать в Нов-городскую губернию — написать для его журнала очерк о коллективизации деревни. Не задумываясь, я собрался и поехал.
Этот зимний, солнечный и снежный месяц, проведенный на старой новгородской земле, — одно из самых сильных и самых страшных впечатлений моей молодости. Проехав от Новгорода до Старой Руссы, а оттуда на лошадях через всю область — до Ос-ташкова, я увидел столько неподдельного революционного пыла, страсти, энтузиазма и вместе с тем столько непонятного мне, дикого, бессмысленно жестокого, так много было на моем пути крови и слез, что не только писать какой-то очерк, но и думать обо всем этом без содрогания не мог. Еще с дороги я послал Алексею Максимовичу письмо, открытку. Сообщал, что писать очерк не буду, не могу. С мальчишеской резкостью и запальчивостью сказал все, что лежало у меня тогда на душе. Помню, среди про-чих была там и такая фраза: «Чужая человеческая жизнь стоит для меня дороже, чем самая высокая идея».
Горький мне не ответил. Но месяца полтора-два спустя я был на каком-то совещании в его московском доме. Он председательствовал, сидел во главе стола, я устроился где-то в стороне, в углу, на диване. Несколько раз мне казалось, что глаза Горького ищут меня. На две-три секунды взгляд его останавливался на мне, и опять эти синие глаза скрывались под насупленными бровями. А когда совещание закрылось и все выходили из комнаты я, пропуская других, задержался, оказался рядом с Горьким. На ходу он положил руку мне на плечо, наклонился и, пощекотав усами мое ухо, сдержанным баском сказал:
— Вы мне хорошее письмо написали.
Еще один разговор — в той же комнате и, кажется, на том же месте.
Киностудия «Ленфильм» предложила мне сделать сценарий по горьковскому «Детству». Будучи у Горького, я сказал ему об этом, спросил, как бы он к этому отнесся.
— Ну, что ж. Очень хорошо. Не возражаю. У вас это долж-но получиться. Только убедительно прошу вас — позаботьтесь, чтобы мое детство не изображали в одних темных тонах. Это ведь у нас умеют — одним дегтем мазать. А в моем детстве, как и во всяком другом, было и светлое…
Что-то мне помешало писать этот сценарий. А три-четыре года спустя вышел на экраны отличный фильм Марка Донского.
В те годы, когда я бывал у Горького, он лучше относился к Бунину, чем Бунин к нему. Да, иногда подшучивал над Иваном Алексеевичем, но — добродушно и, я бы сказал, доброжелательно.
— Последнее время исключительно о любви пишет, — говорил он, посмеиваясь и поглаживая усы. — Не стариковским делом занялся Иван Олексеевич.
Это он говорил, когда еще, приезжая из Италии, останавливался в Мошковом переулке у Екатерины Павловны.
А ведь мы знаем — и тогда уже знали, — сколько желчи было в после-революционных высказываниях Бунина о Горьком. Как непохоже нарисовал он молодого Пешкова — с зеленоватыми г л а з к а м и, с утиным носом, с отвратительной манерой заплевывать окурки… Ничего этого не было.
Да, могут сказать, что и Горький писал Бунина не одной розовой краской. Но он писал правду, во-первых, а во-вторых, не печатал при жизни эти свои язвительные заметки.
Меня (да и не только меня) он всегда, при всяком удобном случае призывал учиться у Бунина. У Бунина и, конечно же, у Лескова. Кстати, у того Лескова, которого он имел в виду (автора «Левши» и пр.), я учиться почему-то решительным образом не хотел.
Несколько дней гостили мы с Маршаком у Алексея Максимовича в Горках. Ехали туда с Крючковым на итальянской машине. На щитке — там, где у шофера всякие кнопки, рычажки и циферблаты, — вмонтирован маленький образок: Мадонна.
В Горках меня поселили в каморке под лестницей, где ост-ро и одуряюще душисто пахло заморскими лимонами — их мы, советские, не видели уже много лет. Коробки или ящики с этими лимонами стояли вокруг моей раскладушки.
Ужинали. Стол большой, но сидят за ним человек пять-шесть. Какой-то человек неизвестного происхождения и сомнительной внешности привез в подарок Алексею Максимовичу обезьянку Яшу. Я сфотографировал ее на руках у… забыл, как звали его. Не то дворецкий, не то комендант. Совсем молодой, с хорошим умным деревенским лицом. Кажется, Матвей.
…Запомнилось. Во время ужина в дверях появляется экономка Липочка:
— Алексей Максимович, там мужик рябчиков принес.
Что ответил A. M., я, вероятно, не расслышал: так сильно ударили по ушам этот «мужик» и эти «рябчики» в горячую пору индустриализации и коллективизации.
Какое-то время я занимался фотографией. Аппарат у меня был по тем временам превосходный, Zeiss-Ikon (привезла в подарок немецкая читательница, работница, приезжавшая в СССР на первомайские торжества), но фотографом я оказался совершенно бездарным. Научить меня как следует снимать не удалось даже Максиму Алексеевичу, большому мастеру фотографического искусства.
А ведь я много чего наснимал — в тех же Горках. И Горь-кого. И Маршака. И Алексея Максимовича с Дашей и Марфенькой. Снял даже обезьянку Яшу. Последний снимок с некоторой натяжкой можно было бы назвать удавшимся. На остальных никто, кро-ме меня, ничего не разберет. Смутный силуэт Маршака у колонны. Какой-то скелет в трусиках — это Горький. Что-то вроде улыбающихся девочек — это его внучки. Сквозь волнистые туманы пробирается луна…
После ужина заводят патефон. Вертинский, еще какие-то редкостные, недоступные нам, как и лимоны, пластинки. Итальянец (кажется) поет:
Куда, куда, куда вы удалились…
— Это Александр Федорович Керенский поет, а за роялем — Милюков, — посмеивается в усы Алексей Максимович.
Многие, писавшие о Горьком, упоминают о его привычке устраивать в пепельнице маленькие костры. Да, я сам много раз это видел.
Помню, в доме Горького шло какое-то совещание по детской литературе. Во главе стола сидел Алексей Максимович, рядом с ним — известный в то время комсомольско-издательский деятель Хазин (был еще другой деятель — Разин). Стоя слева от Горького, он очень долго говорил о злободневных задачах воспитания советских детей. Говорил, странно заикаясь, повторяя чуть ли не каждое слово по два раза:
— Основные задачи, задачи, стоящие перед советским обществом, обществом…
Алексей Максимович задумчиво слушал его и возводил в пепельнице клеткообразное сооружение из спичек, окурков и обрывков бумаги. Потом чиркнул спичку и поджег это сооружение.
Хазин продолжал говорить:
— Вести пропаганду, пропаганду за досрочное выполнение, выполнение задач второй, второй пятилетки…
И вдруг раздул ноздри, покосился вправо, увидел пылающий в пепельнице костер и, оборвав себя на полуслове, не задумываясь хлопает ладонью по этому костру…
Спас великого человека!
И сразу же заговорил дальше:
— Всеми средствами детской литературы, литературы…
Горький укоризненно покосился на него и принялся склады-вать новый костерчик.
Недели две жил у Горького на Малой Никитской. Какой это год? Тридцать первый?
Каждое утро в модернистской столовой с огромным белым камином (над камином — наяды) собиралась к завтраку большая и более или менее постоянная компания: Максим Алексеевич с На-деждой Алексеевной, Крючковы, Бабель, Вс. Иванов, Хазин и Разин…
Сам Алексей Максимович до обеда в столoвой не появлялся.
Среди прочих каждое утро приходил со своим неизменным акушерским саквояжем доктор Замков — изобретатель гравидана. Это сильное тонизирующее средство — не что иное, как моча беременной женщины. Замков объяснял:
— Во время беременности все жизненные соки собираются для питания плода. Излишки выбрасываются с мочой.
Всем желающим Замков делал инъекции. Делал и Маршаку, и мне, и молодому Разину, который после укола блестяще сдал экзамен в Институте Красной профессуры.
Замков очень хотел лечить самого Горького. Но Алексей Максимович будто бы сказал:
— Я всю жизнь считал себя культурным человеком. Таким и помереть хочу.
Д-р Замков был женат на В. И. Мухиной, скульпторе.
В середине шестидесятых годов были мы с Элико на кладбище Новодевичьего монастыря на могилах Маршака и Тамары Гри-горьевны… Бродили по кладбищу и наткнулись на могилы Мухиной и Замкова.
Два бюста — мужской и женский. Две белых плиты:
Д-р Алексей Андреевич Народный художник СССР
ЗАМКОВ Вера Игнатьевна МУХИНА
На первой плите внизу — выбито:
«Для людей я сделал все, что мог».
На другой:
«И я тоже».
В 1934 году были с Маршаком у Горького на Малой Никитской. Только что умер его сын Максим. Сидели в приемной Крючкова и с трепетом ждали появления A. M. Страшновато было увидеть его лицо. И вот он наконец появился. Да, в лице что-то необычное было. Пожалуй, некоторая напряженность. Но заговорил он так, как будто ничего не произошло. Кажется, и мы ни словом не обмолвились о случившемся… Нет, вспомнил. О покойном упомянуто было. Алексей Максимович сказал, что его не кремировали — не захотела Екатерина Павловна.
В тот же день рассказывала Липочка, домоправительница Горького. В день смерти, или накануне, Максим Алексеевич метался в жару и говорил:
— Оставьте меня! Прошу вас. Я — что? Со мной все хорошо. Сейчас Менжинский умирает.
В этом видели мистику. Но нельзя ли тут найти объяснения, от мистики далекого? Именно в эти дни ушел из жизни — при за-гадочных обстоятельствах — председатель ОГПУ В. Р. Менжинский.
(На смену ему пришел Ягода.)
— Я что! Сейчас Менжинскому худо, — повторял в бреду сын Максима Горького.
У Горького в Горках. После ужина, за которым было немно-го выпито, сидели за большим столом Алексей Максимович, Маршак и я. Горький был в отличном настроении, шутил, заводил патефон. Самуил Яковлевич, недавно вернувшийся из-за границы, стал рассказывать о фильме, который он видел в Германии.
Содержания не помню: двое влюбленных в Швейцарии, в горах…
И вдруг… Вдруг Алексей Максимович меняется в лице, шумно отодвигает стул, поднимается.
— Ерунда это все, что вы говорите! Любовники! Какие лю-бовники?!. Разве о них надо писать и фильмы снимать! Посмотрите, что сейчас в Рурской области делается…
И дальше в этом же духе, Маршак сидел красный, как мальчик, что-то пытался говорить. Я впервые видел своего учителя в такой прискорбной роли — в роли провинившегося школьника.
Самое грустное, что Горький, не попрощавшись, ушел к себе.
Да, и такое бывало.
Записки об Ахматовой
Зима 1965 г.
Комарово. Дом творчества.
…Проходил вечером мимо освещенных окон столовой. Кремовая занавеска слегка отодвинута и за ней — царственный про-филь Анны Андреевны, как бы выбитый на медали, на рубле или вырезанный на старинной камее. И вспомнилось:
Вполоборота, о печаль,
На равнодушных поглядела.
Спадая с плеч, окаменела
Ложноклассическая шаль…
Да, представьте себе, и ложноклассическая шаль тоже лежа-ла на плечах.
Воспоминания об Анне Ахматовой у меня самые жиденькие, ред-кие, как бывает редким полотно или зеленая одежда дерева.
Впервые увидел я живую Ахматову в конце двадцатых годов на Фонтанке у Аничкова моста. Мы шли с С. Я. Маршаком из тогдашнего Всероссийского союза писателей — не помню куда, скорее всего к нему, на Пантелеймоновскую, а она только что вышла из своего Фонтанного дома. Не доходя <до> Невского, мы встретились. О чем говорили (она и Маршак), не знаю. Признаюсь, не очень был взволнован. Запомнил ее челку, горбоносый профиль. Была она тогда такой, какой изобразил ее Петров-Водкин.
В эти же годы затащил меня к ней в Фонтанный дом — тот же Маршак. Ахматова читала стихи. Какие — не помню. Запомнилось, что С. Я. спросил, знает ли и любит ли она Блейка.
— Да. Знаю. Люблю.
Сохранилась в памяти еще такая малая подробность, что, перед тем как идти к Ахматовой, Самуил Яковлевич зашел на Невском в кондитерский магазин и купил плитку шоколада «Золотой якорь».
Шоколад запомнился, ахматовские же стихи в памяти не удержались.
Мне было тогда, наверно, очень немного за двадцать.
Потом мимолетные встречи на улице, в писательском клубе. Потом, уже после войны и после смерти Сталина, я увидел ее в Большом Кремлевском дворце на одном из писательских съездов. После перерыва толпа делегатов валила в зал. Я не успел поклониться Анне Андреевне, как она мне кивнула и царственно улыбнулась. Несгибаемая, неколебимая, она шла в толпе к своему месту в зале.
На том же съезде я видел ее в кулуарах — на скамейке у окна, окруженную молодыми москвичами. Как-то боком к ней, на краешке скамьи сидел, но казалось, что даже не сидит, а сто-ит на одном колене — Павел Лукницкий, ее верный раб, оруженосец и биограф…
Только здесь, в Комарове, я вижу ее часто. Она ко мне благоволит. Но я по неизлечимой своей застенчивости, нелюди-мости, неразговорчивости редко пользуюсь этим ее благоволением. Много теряю, как потерял уже немало в жизни, чуждаясь тех, кто дарил меня своим расположением, — Горького, Сологу-ба, Олешу, Зощенко, Бабеля, Вс. Иванова…
Потерял бы и Маршака, если бы он чуть ли не силой не привлек меня к себе, не влюбил, не околдовал, не привязал — до гроба.
Поначалу мне казалось, что ей очень не к лицу наше захолустное, безликое, простецкое Комарово. Казалось, что ей бы и в старости следовало легко и стройно ходить — там, у озерных глухих берегов, у куртин, у прудов с лебедями, у растреллиевского высокого царского дома, над которым и сегодня горят золотые императорские орлы. Но постепенно она как-то сама вставила себя, вписала в комаровский пейзаж, покорила его, ввела в стихи, и Комарово стало ахматовским.
Ее царственную величавость заметила еще в позапрошлом году семилетняя Маша:
— Похожа на Екатерину Вторую.
Февраль 1965.
После обеда гуляли с Анной Андреевной под яблонями. Разговор зашел о Маршаке. Спросил, как она относится к его переводам.
— Бернс у него хорош, но не Шекспир. Два-три сонета, может быть. А вообще это затея ложная. Шекспир писал на языке, который похож на современный английский, как «Слово о полку Игореве» на современный русский. У Маршака абсолютно ничего, ни одного звука от языка елизаветинского времени…
Вообще же Маршака она любит и ставит высоко. Негодовала на Твардовского, который сообщил о смерти С. Я. на последней странице «Нового мира».
— Ведь вы знаете, как относился Маршак к Твардовскому!
— Отношения были сложные.
— Да. Я знаю. Сложные.
— Вы о разговоре Сталина с Пастернаком знаете?
— Нет.
— Борис Леонидович хлопотал об арестованном Мандельшта-ме. Делать это он не очень умел, но все-таки делал. Раздается телефонный звонок.
— Да. Я слушаю.
— Это кто? Пастернак?
— Да. Пастернак.
— Гаварит Сталин.
Представляете? Мне не звонил. Я представить не могу.
Пастернак сказал, что сам хотел просить о свидании. У него есть просьба. И стал рассказывать о злоключениях Мандельштама. Хозяин слушал, слушал, а потом говорит:
— Что это, Борис Леонидович, мы с вами все о Мандельштаме да о Мандельштаме. А мне ведь, вы знаете, давно надо с вами поговорить.
— О чем? — спрашивает Пастернак.
— О жизни и смерти.
Не знаю, не скажу… Я бы похолодела.*
Кто-то в ее присутствии заговорил о Вознесенском или о каком-то другом молодом поэте.
— Да что вы, — перебила Анна Андреевна. — Он уже давно не в моде. В моде сейчас один слепой, читающий стихи под гармонь.
Сказано это было недобрым голосом. Мне показалось, что она это придумала.
Позже я узнал, что Анна Андреевна имела в виду Эдуарда Асадова, молодого поэта, потерявшего на войне зрение, автора нескольких книг.
Пригласила меня вечером зайти к ней. Живет она, как всегда, в двенадцатом номере. Большая светлая комната с окнами на юг и на запад. Я постучал.
— Да, войдите.
Открываю дверь и застаю ее — за очень неожиданным занятием. Сидит за маленьким столиком посреди комнаты, как на сцене, в какой-нибудь пьесе Островского, и считает деньги, синие пятирублевки.
— Да, да, — сказала она очень громко. — Пожалуйста, заходите. Я вас жду.
И не показав заметного смущения, неторопливо собрала, как игральные карты, синие бумажки, сложила их стопочкой. И положив эту стопочку в книгу или блокнот, царственным мановением руки попросила меня садиться.
В этом пересчитывании гонорара было что-то трогательное. Ведь далеко не всегда она была признанной царицей советской поэзии. И далеко не всегда получала премии, лавры и итальянские лиры.
И на этот раз она много говорила о Мандельштаме.
— Вы знаете, чем он прежде всего замечателен и чем отли-чается от других русских поэтов? У него нет учителя. Я могу сказать, откуда вышли Блок, Анненский, Маяковский, я знаю свою родословную. У Мандельштама родословной нет. Он — Ман-дельштам.
Много и с нежностью, какой я раньше в ее голосе не слыхал, рассказывала о Мандельштаме. О том, как всегда интересно было с ним, какой он был самобытный, тонкий, враждебный всякой пошлости, банальности.
— Бывают люди умные, со вкусом, но мысли их повторяются. Он никогда не повторялся. Он всегда был самим собой и всегда был новым, его мысль на твоих глазах рождалась и облекалась в слова.
И снова о том же:
— Пустых разговоров он не терпел. И не умел повторяться. Что бы он ни сказал, это было всегда в первый раз.
…Показывала мне свои книги в переводах на итальянский, английский, французский и другие языки. Пластинки с записями ее голоса или ее стихов. Эти книги и пластинки в праздничных ярких одеждах — всюду: на столах, стульях, на подоконниках.
Все это радует ее, тешит. Есть в этом что-то суетное, даже слегка комичное, но вместе с тем и трогательное, человечное.
Ведь так долго, бесконечно долго ходила она — и стояла в очередях — в стоптанных ботинках, носила зимой драповое прохудившееся пальто, спала на матрасе, поставленном на четыре кирпича…
Рассказал Анне Андреевне, как в начале тридцатых годов в каком-то лапповском журнале меня обозвали «левым попутчиком». Меня это нисколько не обидело. Наоборот.
— Да, — сказала Анна Андреевна. — Попутчик звучало солидно. И при этом все-таки — л е в ы й. Меня бы так не назва-ли.
Дала мне читать свои воспоминания о Мандельштаме. Прочел их залпом. Удивило меня, что там приведены все мандельштамовские стихи, посвященные Ахматовой, кроме самого известного:
Вполоборота, о печаль…
Сегодня же вечером постучался к ней. Показалось, что она ждала моего отзыва, как и все мы, пишущие, этого ждем.
Я высказал свой не остывший еще восторг и выразил удивле-ние, что она не привела — те, с «негодующей Федрой», стихи.
— Вы плохо читали рукопись, Алексей Иванович, — сказала она почти гневно.
— Уверяю вас — я читал очень внимательно и все время ждал появления Федры.
— Эти стихи, как и все другие, в рукописи я привела.
Сердясь и чем дальше, тем больше волнуясь, она стала листать страницы машинописи.
— Гм. Н-да. Гм, странно, — сердито хмыкала она. Я чувствовал себя не самым лучшим образом.
— Да, чудеса, — сказала она, закрывая рукопись. И заго-ворила о чем-то другом.
…Потом каким-то образом разговор перешел на ее болез-ни.
— Вы знаете, — сказала она, — что у меня был рак? Вот здесь, на лбу. Заметно? Я носила челку. Мои молодые приятельницы подстригали, подравнивали мне челку и заметили бородавку. Я-то знала, что это не бородавка…
Тридцать дней лечили радием. Меня закрывали в комнате без окон, привязывали к голове коробочку с радием… (Чуть заметно, но очаровательно улыбаясь.) Боялись, что я ее похи-щу. Этот радий стоил миллион рублей.
8-е февраля.
Утром у Анны Андреевны. Опять о Мандельштаме. О той же «Федре». Рассказала историю этих стихов.
— Они написаны в январе, во всяком случае не позже февраля 1914 года. Мы были в «Бродячей собаке». Там был какой-то концерт, — кажется, платный. Я стояла на сцене, там была ма-ленькая, в одну ступеньку, эстрада, — и разговаривала с кем-то. Меня попросили прочесть стихи, и я, не повернувшись, повернув только голову, что-то прочла. Так что это — портрет с натуры, моментальная фотография.
— Что такое слава! Уж как ее хотел Борис Леонидович. И «Доктор Живаго», и всё на свете… А меня за границей ни один человек не спросил о Пастернаке. Спрашивали только об Евтушен-ко.
— Да, и меня тоже…
— Об Евтушенко?
— «Что пишет в настоящее время Евтушенко?»
— Евтушенко — шансонье. Да, несомненно, талантливый.
Бранит писательских жен. Начиная с Наталии Николаевны и кончая Икс Игрековной. Исключение делается, кажется, только одной — вдове М. А. Булгакова.
— Кстати о премиях. А вы знаете, что кроме Нобелевской премии и прежде, чем появилась Ленинская, в России существовала Ахматовская премия!
— Вы шутите, Анна Андреевна?
— Нет, не шучу. Эту премию установила Императорская Ака-демия наук перед Первой мировой войной — на капитал, завещанный неким Ахматовым, тайным советником…
— Кто же ее получал?
— Не помню. Знаю только, что я — не получила. Не успела.
10. II. 65.
У меня гостят мои милые — Элико и Маша. Сегодня кончали обедать, когда к нашему столику подошла Анна Андреевна.
— После обеда ждем вас — троих — у себя.
Пошли не сразу, канителились. Пришли в двенадцатый номер — там уже сидят в чинных и даже церемонных позах Анна Андреевна и Ханна Вульфовна. В такой позиции королевы дают аудиенцию.
— А мы вас ждем, — с августейшей улыбкой, но и не без укоризны, молвила Анна Андреевна. И сразу же сказала:
— Сегодня день смерти Пушкина и день рождения Бориса Леонидовича Пастернака.
Сидели часа полтора, если не все два. А. А. рассказывала об Италии, показывала фото, на которых она запечатлена в момент вручения ей премии «Этна Таормина».
С непередаваемым ахматовским юмором (августейшим юмором) рассказывала о том, как «страстно ждали» правые и как боялись левые (в том числе и наши посольские), что она перебежит, не захочет возвращаться, попросит политического убежища.
Перед отъездом, на аэродроме или на вокзале, какой-то посольский работник разоткровенничался и рассказал ей об этом:
— А ведь мы, Анна Андреевна, признаюсь вам, очень боялись.
Вспоминая об этом, Ахматова смеялась гневно:
— Глупцы! Неужели они все-таки ничего не поняли и не пони-мают?
Рассказывала еще, что какие-то «радикалы» из какой-то римской газеты брали у нее интервью и «написали гадости».
— Моего мужа в этой статейке назвали снобом. Такого не говорили даже те, кто его убил. Даже, кажется, Жданов не говорил.
Слово «Жданов» она произносит как-то особенно.
Зашел разговор о Зощенке. Потом о Маршаке.
Я напомнил Анне Андреевне о наших двух встречах — на Фонтанке у б. Екатерининского института и у нее — в Шереметевском Фонтанном доме.
— Да, я помню, — сказала А. А. — Это был, вероятно, двад-цать восьмой или двадцать девятый год. С Маршаком я познакомилась в Кисловодске годом раньше — в двадцать седьмом.
— На Крестовой горе?
— Откуда вы это знаете?
— Удивительно, но я уже был тогда знаком с Самуилом Яковлевичем и даже дружил с ним.
Помнит она и шоколад «Золотой якорь».
С Машей А. А. вела себя поначалу снисходительно и даже, как мне показалось, оскорбительно свысока. Цацкаться с детьми она не умеет (хотя, помню, Л. A. Будогоская рассказывала мне, как трогательно относится А. А. к своей маленькой прием-ной внучке Анечке).
Началось с того, что А. А. спросила, хорошая ли у Маши память. Я сказал, что на стихи — хорошая.
— Нy, прочти что-нибудь, — предложила А. А. Маша откашлялась и начала:
Юный отрок бродил…
— Смуглый, — сердито поправила А. А.
Маша с удивлением посмотрела на отца. Это он, полагаясь на свою дырявую память, учил девочку этим стихам и не замечал этого дурацкого нонсенса.
Читала Маша если не вовсе плохо, то во всяком случае ниже своих возможностей и способностей.
Выслушав ее, А. А. милостиво кивнула и сказала:
— Кажется, она уже читала здесь эти стихи.
— Нет, — сказала Элико, — тогда это вы, Анна Андреевна, читали их по нашей просьбе.
После чего Машка была сдана на попечение Ханны Вульфовны.
Читала стихи Анна Андреевна, «Подражание Кафке» и другое, навеянное тем, что ее будто бы «люто ненавидят китайцы».
— Ведь вы знаете, они все — ждановцы.
Я засмеялся:
— Больше того, Анна Андреевна, они — сталинисты.
Она тоже негромко посмеялась:
— Да… конечно… сталинисты.
…Показала американское издание «Реквиема».
— Так они представляют наши тюрьмы, по-видимому.
На обложке огромное окно с решеткой, за ним — чарующий ландшафт, горы, кипарисы…
— Вы знаете… у вас есть, конечно, «Реквием».
Я сказал, что читал, но своего списка нет. Вспыхнула, на мгновенье возненавидела меня. Говорила, что поэзии, поэтов в Италии нет. Есть велико-лепное кино.
— Смотрела в Риме фильм «Евангелие от Матфея» — прекрасный.
Получила в виде премии куклу — Орландо, кажется, — обещала в Ленинграде показать Маше. Получила роскошное издание Д а н т а и 1.000.000 лир.
— К сожалению, я не могла привезти сюда ни одной лиры.
Все это время Маша сидела в стороне, на диване, с Ханной Вульфовной, рассматривала какие-то фотографии или альбомы. Я пожалел ее и довольно глупо похвалился:
— А вы знаете, Анна Андреевна, ведь наша Маша умеет представлять.
— Да? — сказала она. — Ну что ж, представь, пожалуйста, что-нибудь.
Машка в таких случаях не ломается и не стесняется. Показала несколько своих «номеров», изобразила бабушку, свою подругу Надю Крылову, Р. Р. Горелову, эстонок в кафе и др.
А. А. была явно поражена и даже несколько сконфужена:
— Неожиданно. Совершенно неожиданно. Ведь у нее каждый волосок на бровях играет.
И тут же вспомнила «другой подобный случай». Ей рассказывала Фаина Григорьевна Раневская, что в детстве, лет в девять-десять она уже болела актерством, ее тянуло изоб-ражать всех, кого она видела: родных, прислугу, странниц и богомолок, навещавших ее мать, и т. д.
…Когда прощались в тамбуре, Элико потрогала висевшее на вешалке ахматовское пальто и сказала:
— У вас очень легкое пальто, Анна Андреевна.
— Это самое теплое, что у меня есть. Итальянское еще легче.
Апрель 65 г.
…За ужином опять подошла Анна Андреевна. Сказала, что была на комаровском кладбище.
Между прочим, спросил ее, знает ли она маленькие рассказы NN.
Рука к левому уху.
— Как? Маленькие рассказы? Я не люблю самый этот жанр — что-то вроде стихотворения в прозе. Я читала — он давал мне — поэму его.
— Я не знал, что он пишет стихи.
Усмехнулась.
— Да. Пишет.
— Ну и?..
— Я ему отказала (густое контральто): в прозе вы на высоте. Не надо снижать себя в стихах.
— Очень ли он снижается? Ведь Иван Алексеевич Бунин тоже в стихах не всегда был на высоте.
Улыбнулась.
— Да… Не всегда… На высоте.
Бунина — и стихи и прозу — она очень любит.
1966
…Не знаю, сама ли она выбрала храм, где ее отпевали, но елизаветинское барокко Николы Морского — белое с голубым — очень ахматовское.
…У морских ворот Невы.
Да, именно там, очень недалеко от блоковского дома, от Офицерской, от Мариинского театра, от Балтийского флотского экипажа — прозвучало над ней надгробное рыдание.
Я любил эти строчки с детства, то есть с того дня, когда впервые услышал их… Любил еще тогда, когда не знал (и знать не хотел), к какому поэту пришла в гости ровно в пол-день в воскресенье эта женщина. Любил уже за одно то, что они передавали облик и дух Петрограда. В этой словесной акварели я узнавал свой город и как раз те места, где родился и вырос. (Ведь с чердака нашего дома по Фонтанке, 140, а еще лучше с трехэтажного штабеля лесного двора, были видны серые гранит-ные башенки Калинкина моста, а за ним дымки пароходов, кора-бельные мачты, подъемные краны… То есть приблизительно то же, что можно было увидеть из окна кабинета на Офицерской, угол Пряжки.)
На отпевание я не ездил, но был на комаровском кладбище, нес вместе с молодыми гроб — от автобуса до могилы.
Описывать похороны почему-то не хочется.
Трогателен и навсегда запомнится белый бумажный венчик на ее высоком старушечьем челе.
И белый некрашеный крест, который кто-то высоко нес над толпой впереди гроба. И молодой сердитый священник в светлой ризе (сердитый, может быть, еще и потому, что очень высокого роста).
Могилу плотно окружила толпа — тут и близкие, и ученики, и поклонники, и представители ленинградской и московской писательской общественности.
— Да пустите же! — громко возмущается кто-то. — Дайте же проститься с Анной Андреевной ее почитателям!
— Нет, — твердо и даже грозно заявляет маленький батюшка. — Прежде чем пускать почитателей, я должен предать ее земле.
Болярыня Анна.
И тут же Икс, Игрек, Зет, почти все партбюро ленинградской писательской организации.
У ворот окликнул меня С. В. Михалков. В легком драповом пальто, в полуботинках, без шапки. Съежился, приплясывает.
— П-понятия не имел, что у вас т-т-такая лютая з-зима.
На дворе — март. Да, да, у нас на Севере он бывает лютым.
Записки о Лескове
Из рассказов покойного ныне Андрея Николаевича Лескова.
Я познакомился с ним в Москве, в 1946-м, кажется, году, на улице Горького, в очереди у «лимитного» магазина. Затем встречался неоднократно в Комарове. Он очень хорошо, со вкусом говорил, любил рассказывать. Кое-что я тогда записал. Сейчас расшифровываю и переписываю,
— Была у меня тетка — полька, жена Алексея Семеновича… Впрочем, какая полька! Могилевская. Но все-таки полька, католичка. Так она, бывало, рассердится и говорит:
— Не дури мне голову, меня тошнит на рвоту.
Он же:
— Ну что ж, вы — на трамвае, а мы, с божьей помощью, пер педес апостолярум… стопами апостольскими, или, как у нас в Милютинской гимназии говорили: по образу пешего хождения.
— Софья Андреевна Толстая говорила: «Когда мы поженились, Лев Николаевич ездил по железной дороге в первом классе, а я во втором, и он сердился, что я езжу во втором. А сейчас Лев Николаевич ездит в третьем классе, а я — во втором». А? Каково?
Здорово? Не правда ли? Даже, я бы сказал, беллетристично.
С ненавистью говорит о Татьяне Львовне Толстой (как, впро-чем, и о всех детях в е л и к и х).
— Однажды при мне Софья Андреевна сказала: «Природа отдыхает на моих детях».
— А Лев Николаевич однажды сказал: «У меня что-то около двадцати штук детей. Все балбесы».
Он жe:
— В семьдесят шестом году отец напечатал в «Кругозоре» Васьки Ключникова детский рассказ «Железная воля». Детский жур-нал «Кругозор» он называл «Стрекозором».
Я этот рассказ нашел и предложил Тихонову. Но тут — трид-цать девятый год, а рассказ против немцев. Во время войны опять: — Давайте, давайте! Это же клад!
Не верили, что рассказ Лескова. «Это же сегодня написано! Это сын Лескова так изучил манеру отца, что скомпоновал…»
— Я же, как Чехов, — в 22 года pater familias.
В разговоре со мной Андрей Николаевич не раз выражал сожаление, что не стало Горького.
— Вы знаете, впечатление, что действительно погасло светило. Была система, планеты ходили по указанным им путям — вокруг центра — и вдруг все распалось…
Он же:
— Пригласили меня по квартирным делам в горком. Говорили продолговительно и многостранно.
— Надо чтобы вот (показывает на ухо)… чтобы русский язык был твоим Muttersprache — чтобы Леcкова-то понять.
(Это по поводу того, что Б. М. Эйхенбаум сравнил Лескова с Лейкиным. Но и Ахматова, помню, невысоко ставила Лескова. Я, грешный, тоже по-всякому отношусь к автору «Левши» и «Соборян». «Левша» меня чем-то коробит. И коробит именно языком. А я ведь из староверов. Следовательно, русский чистейших кровей.)
Лесков-сын очень хорошо печатал на пишущей машинке.
— Пожалуй, первый в России машинист-профессионал, — говорил он с гордостью. — И неудивительно. Недаром столько лет просидел в железных комнатах.
— В каких железных комнатах, Андрей Николаевич?
— Были такие. Железные комнаты мобилизационных штабов.
Опять бранит детей классиков;
— Принес мне Костя Салтыков свою книжку «Интимный Щедрин». Я прочел, говорю: «Спасибо. В великое поучение себе прочел. Теперь я знаю, как НЕ надо писать…»
Бранит Глеба Глебовича Успенского («Семи лет еще не бы-ло, когда отец умер, а тоже — пишет воспоминания!»). Ругает детей Л. Н. Толстого и — свою сводную сестру.
— Хотите сюжет вам подарю для рассказа? Дело было давным-предавно. Был я десятилетним мальчиком, учился в Милютинской военной гимназии. От отца получал «жалованье» (или «стипендию», как сейчас бы сказали). Сколько, вы думаете? Один рубль в месяц! А? Здорово? Рубль!!!
Вот как-то получил я эту зарплату, идем мы с то-варищами по Инженерной улице мимо цирка Чинизелли. Дело, пожалуй, в ноябре было, снег уже, помню, выпал. И вот видим — идет нам навстречу этакое подобие человека. Калоши на босу ногу, щека подвязана, шляпа на голове дырявая.
— Молодые люди, помогите голодному…
Мы даже внимания не обратили. Идем, шумим, смеемся, разго-воры разговариваем. И вдруг меня что-то как-будто кольнуло.
— Стойте, — говорю, — ребята! Я ножичек уронил, идите, я догоню вас.
Побежал, догнал этого человека.
— Нате, — говорю. И рубль ему свой сунул.
И вот, милый мой Алексей Иванович, посмотрите, сколько уже лет прошло, уж какая сволочь из меня успела вырасти, а вспомнишь этот случай, и кажется, что хоть на одну минуту и ты человеком был…
Спрашиваю: когда написаны «Островитяне» и не справедливо ли мое предположение, что писалась эта вещь в два приема? Очень уж разительна разностильность первой и второй части.
— Когда написано? Точно не помню. Кажется, в семидесятых годах. А вы знаете, с кого писался Истомин? Хе-хе. Есть основания думать, что это Миша Микешин. Они с отцом одно время жили где-то на Васильевском острове. А вообще, вы знаете, я не люблю эту вещь.
— Что вы! Первая часть, василеостровская, — прелестна.
— Да! Ну еще бы. Вечеринка у Норков и другие многие места. А дальше отец поддался влиянию западноевропейских писателей. Тут и Гофман, и Бичер-Стоу… и мистика… и бог знает что…
* * *
Утверждают, будто звук У в стихах и в хорошо инстру-ментированной прозе создает впечатление мрачности, уныния, ужаса, угрозы.
Не всегда! У Пушкина:
…Будешь умы уловлять, будешь помощник царям.
Тут три У подряд звучат как торжественное, величавое, органное гудение.
В. Г. Адмони в книге о современном немецком литературном языке говорит об «элегантности синтаксической структуры» такого-то автора. (См. у Бунина о «пошлом синтаксисе» одного его собрата по перу, очень известного…)
Задолго до пастернаковского «быть знаменитым некрасиво» Чехов сказал: «Мне не нравится, что я имею успех».
Как умеют у нас даже честные и даже честнейшие писатели приукрашать и вульгаризировать. Вот у Паустовского:
«Этот бывший сельский мальчик отдал весь жар своей души великому искусству наших праотцев — римлян и эллинов».
О ком речь? Кто этот «сельский мальчик»? Речь идет о И. В. Цветаеве, отце поэтессы. Отец Ивана Владимировича был, как известно, сельским священником.
«Сельскими мальчиками» при желании могут быть названы и Лев и Алексей Толстые, и Аксаков, и Бунин, и Тургенев…
Благозвучие литературной и вообще письменной речи, на ко-торое так мало обращают нынче внимания. Читайте себя почаще вслух. Глазами не замечаешь, а прочти вслух — и убедишься, что музыкальность речи не выдумка.
Вот умер Жорж Помпиду. Французское радио на русском языке передает что-то торжественное и ужасно косноязычно состав-ленное. Фраза, в которой пять гласных подряд:
«Наиболее опасная и уязвимая позиция»…
Неудивительно, что диктор споткнулся и зачастил, как испорченная граммофонная пластинка:
— …Ая и уя… и уя… и уя… зззвимая…
…«Я весь век под страшным знаком смерти, я несказанно боюсь ее», — писал Бунин в незаконченной «Книге моей жизни». Чем же объяснить то упоение, если не сказать сладострастие, с каким описывает он убийства, самоубийства, — то, чем кончается едва ли не каждый третий его рассказ. А просто смертью — каждый второй. Удивительно, что не нашли тут пищи для себя фрейдисты.
Там же:
…«Я проснулся в тот день как раз на рассвете. Нынче я родился, подумал я, мне сорок девять лет. Ах, как страшна и велика казалась когда-то подобная цифра! Казалось когда-то, что это какое-то особое, почти страшное существо — человек, проживший пятьдесят, сорок, даже тридцать лет, какой-то дирек-тор гимназии, учитель с его очками, бородой и запахом табаку от фрака с золотыми пуговицами. И вот таким существом стал я сам. Что же я такое, сказал я себе, чем именно стал я теперь? И, сделав маленькое усилие воли, мгновенно подумав о себе, как о другом, — как давно, что мы можем это! — я вполне живо ощутил, что я и теперь все тот же, почти все тот же, чем был и в десять и в двадцать лет».
Как удивительно это написано, как точно выражено словами это ощущение, не оставляющее нас (как убеждаюсь на собственном опыте) и в шестьдесят и в семьдесят лет. А как похоже на твое детское отношение к сорокалетним и тридцатилетним учителям! Нашему Викниксору, Зевсу-Громовержцу, когда я попал к нему в Шкиду, не исполнилось сорока лет! Моложе его были все его помощники, прокуренные табаком воспитатели. Палванычу, который жив и здравствует, в 1923 году было 18 лет. А каким старым казался нам с Гришей в 1926 году тридцативосьмилетний Маршак, каким д р е в н и м — сорокачетырехлетний Чуковский!..
Толстой произносил букву «г», как французское «аш» (h). Бунин по этому поводу писал, что так говорили многие его зна-менитые земляки: туляк Жуковский, орловцы — Тютчев, Лесков, Тургенев, Фет, бр. Киреев-ские, бр. Жемчужниковы, рязанцы — Анна Бунина и Яков Полонский и многие другие.
О себе Бунин писал, что он «даже после шестилетней жизни во Франции говорит Господи почти как Хосподи».
Меня это очень удивило. Ведь в написанном, напечатанном это произношение никак не заметишь. И все-таки не могу согласиться с тем, что пишет дальше Бунин:
«Конечно, не мешает помнить столь затрепанное замечание Пушкина о языке московских просвирен. А не лучше ли все-таки был наш язык?»
Точно так же могут сказать о своем языке и новгородцы, и архангело-городцы, и ярославцы, и псковичи…
В Новгороде, в Полнове, в Лычкове я наслаждался тамошней дивной речью. Но такое же наслаждение испытывал я и в Москве, на Зацепе, в Славущенском и других переулках Замоскворечья. Язык хорош, пока не смешивается, не засоряется, не подчиняет-ся дурным влияниям…
Чехов (особенно в письмах) не любил говорить «на высокие темы».
«Ты спрашиваешь, что такое жизнь, — писал он жене из Ялты. — Это все paвнo что спросить, что такое морковка? Морковка есть морковка, и больше ничего не известно».
А шел уже к концу апрель 1904 года!
Каких только ученых слов не обнаружишь в энциклопедии. На-пример, дефенстрация. Что это такое! Оказывается, выбрасывание из окна. Способ расправы с предателями в средне-вековой Чехии.
«Пиши не больше двух рассказов в неделю», — советовал Чехов старшему брату Александру. Всерьез советовал. Не больше двух в неделю!..
Да, были люди…
Автоэпиграф ко всему Иннокентию Анненскому:
…Но я люблю стихи — и чувства нет святей,
Так любит только мать — и лишь больных детей.
(«Третий мучительный сонет»)
Открыл книгу. И так жарко, так сладко пахнуло детством:
— А кацики?
— Кацики с ними.
— Как? А Катриель?
— Катриель там же.
— А Кальфакура?
— И Кальфакура.
— И Янхетруц?
— Янхетруц тоже.
Это — Жюль Верн, «Дети капитана Гранта».
Машка зовет меня «папсинька». Дочь Сергея Тимофеевича Аксакова Вера называла отца «отесенька».
Еще один пример того, как возвышенно звучавшее слово (вроде «елейный») получило со временем звучание ироническое. Сумароков писал (о Петербурге):
«…изобилие твое умножится? — блата твои осушатся, проливы твои в ы с о к о п а р н ы м и украсятся зданиями».
(«Слово пятое: На открытие Императорской СПб. Академии художеств»).
Помню, как обрадовался я, когда в моем присутствии Б. C. Житков признался, что пишет стихи.
— Да. Пишу, представьте. И убежден, что всякий другой прозаик, любящий слово и работающий — над словом, не может не делать того же.
Был я тогда еще мальчишка.
А обрадовался я потому, что тоже так думал и тоже, никому не показывая, писал стихи. Какими бы они ни были, эти стихи, хорошие, плохие, эпигонские, дилетантские, — для прозаика это — прекрасная школа, превосходная словесная гимнастика.
Так же думали, как я позже узнал, Руссо и Толстой. Альфиери же, наоборот, считал, что поэту следует писать прозу — «она, — говорил он, — питательница стиха».
Написал, что никому не показывал свои стихи. И соврал. Нет, иногда показывал.
Летом 1926 года сидел я несколько дней, как подследствен-ный в б<ывшей> военной тюрьме на Нижегородской улице. Там написал такие вирши:
И когда отзвенели шаги
За глазком, я упал на кровать.
Сам себе стал таким дорогим,
Что хотелось себя целовать.
И когда за окном загудел,
Загудел чудачок-паровоз,
Я сдержать себя сил не имел,
И подушка смягчилась от слез.
Грудь руками до судорог сжал.
Сердце ныло в жестокой тоске.
Кто-то долго глядел, не мигал
Глазом серым в моргастом глазке.
Через какое-то время был в детском отделе «Госиздата». Демонически-прозорливый Олейников спросил меня, не пишу ли я стихов. Покраснев, я ответил, что да, пишу иногда. И по его просьбе прочел эти три четверостишия. Николай Макарович похвалил их и сказал, что «похоже на Ходасевича». Сейчас вижу, что как будто влияние Ходасевича чувствуется. Но, честное слово, в те годы я даже имени Ходасевича не знал.
Давно уже и повсеместно русифицируются у нас иностранные собственные имена. Окончания, напоминающие русское множественное число (Дубулты, Териоки, Келломяки) дают основание (но не право) обращаться с этими географическими названиями на русский лад:
— В Териоках, в Келломяках, в Дубултах…
И это не только у нас.
В Париже есть район Пасси, заселенный русскими эмигрантами. Там говорят:
— У нас в Пассях.
Правда, говорится это несколько иронично, с долей ностальгической горечи.
— Была в Нансях, — ведь не скажут.
Зощенко не любил Хемингуэя. Вот что он неохотно сказал Полякову:
— Хемингуэй и его видение далеки от меня. Он иногда ко-кетничает своим мужеством и слишком любит заниматься рыбной ловлей… А мне чуждо это инфантильное занятие.
Как это верно передает мое сложное отношение — и к Хемингуэю, и к рыбной ловле.
В первом томе бунинского «Литературного наследства» едва ли не самое интересное — письма поэта Александра Сергеевича Черемнова: яркие, умные, пышущие талантом.. Вот что писал Черемнов по поводу бунинских воспоминаний о Чехове:
«Радуюсь я Вашей манере письма, этому искреннему, раздраженному тону. Из всех └товарищей“ (имеется в виду товарищест-во «Знание». — Л. П.) Вы один, пожалуй, подбавляете к чернилам крови сердца. <…> Но, дорогой мой, Вам пора делаться доб-рее. Судьба заботливо убирает с Вашего пути всякий сор и бурьян, и лучи читательского внимания падают на Вас без помехи. Ведь как-никак через 50 лет Вы умрете. Что за охота да-вать повод Чуковскому-внуку писать Вашу биографию под заглавием └Злой талант“».
Черемнов родился в 1881 году, умер в 1919-м, тридцати восьми лет. Где, как, при каких обстоятельствах?
Интереснейшая фигура! Ведь он был на одиннадцать лет моложе Бунина, а поучал его — и поучал смело, тактично, любя и с присущим ему настоящим юмором (а не с тем кашеобразным, каким сдабривал свои письма, скажем, добрейший «Митрич» Теле-шов).
В тридцать пятом году на совещании по детской литературе в ЦK ВЛКСМ неожиданно с антимаршаковской речью выступил М. М. Пришвин. Начал он с того, что вот, мол, в те дни, когда ему, Пришвину, случается получить приличный гонорар, он позволяет себе пообедать в ресторане «Савой». Там есть такой старичок-официант Платоныч.
— Я его спрашиваю один раз: «Платоныч, скажи откровенно, ты любишь Советскую власть?» — «Как же, говорит, — Михаил Ми-хайлович, мне ее не любить…» — «А за что, — спрашиваю, — ты ее любишь?» — «А вот за то, — говорит, — и люблю… У нас в ресторане каждый месяц собрания бывают. И я могу на этом собрании кого хочешь, хоть самого директора, поругать…» Так вот, дорогие мои товарищи, и я воспользуюсь советской демократией и позволю себе немного поругать нашего директора Маршака.
И начал доказывать, что Маршак пишет не по-русски, что стихи его далеки от народа и непонятны народу.
— Позорная рифма: Алжир — рыбий жир. Или — «Машины шинами шуршат»! Такие аллитерации несвойственны народу, в нашем русском фольк-лоре ничего похожего не найдешь.
— А «сила солому ломит»?!. — из середины зала крикнул B. Б. Шкловский.
Пришвин задумался на несколько секунд, развел руки и, наклонив повинную голову, сказал:
— Сдаюсь.
«Нет более верного признака величия, как доброта». Л. Бетховен.
К. Паустовский в «Поэзии прозы» верно заметил, что «сжатость дается исчерпывающим знанием». Имеется в виду сжатость литературная, словесная.
А вот что мне решительно не нравится у того же Паустовского в его рассуждениях, советах, а следовательно, и в его собственной рабочей практике: «Не только в поэзии, но и в прозе изредка и на месте поставленная аллитерация вызывает у читателя точное и могучее впечатление, какое необходимо автору». Не говоря уже о том, что это перевод с немецкого, подчеркнутые мною слова — рецепт версификаторский. У каждого, кто знает, чувствует и ценит крепость русского слова, аллитерации приходят сами собой и в том именно «на месте», где больше всего нужно.
Он же, там же: «Некоторые писатели пренебрегают красками и светом, и потому от их вещей остается впечатление пасмурности, серости и тем самым бесплотности…» А Чехов?!. Серый и бесплотный? А ведь он почти сплошь черно-белый. Об этом я где-то уже писал.
А. В. Амфитеатров, сравнивая Бунина с Горьким, Андреевым, Куприным, писал, что «как образец ровной виртуозной силы, он головой выше всех названных», но «нету в сердце г. Бунина другой, первобытной и пламенной силы: Любви!».
Это неправда. Разве нет любви (не проступает любовь) в рассказах «Захар Воробьев», «В Париже», «Холодная осень»? Ко-нечно, Бунин не Лев Толстой, не Чехов, но и не Катаев. Читая «Холодную осень», я, человек далеко не сентиментальный, всякий раз плачу. Без любви к людям слез не вызовешь.
Комарово.
Спросил сегодня видного писателя-деревенщика:
— Как вы, Икс Иксович, относитесь к Бунину?
— К Бунину?! А никак.
Что это — сословная узость? Может быть. Однако Бунин при всей густоте его сословных, дворянских предрассудков не мог бы не заметить такую фигуру, как N (вспомним, как истово радовался он, прочитав «Василия Теркина»).
Нет, тут не одна сословная узость, но и глухота, равнодушное отношение к слову, очень заметные в писаниях N. Бунин, познакомившись с его рассказами, пожалуй, не порадовался бы. Но и сказать «никак» тоже не мог бы.
Ошибки, описки, обмолвки можно обнаружить и у Пушкина. У Бунина в одном из любимейших мною рассказов ночной шофер привозит героев «в одинокий переулок». Всякий раз перечитывая «В Париже», спотыкаюсь на этой фразе. Что хотел сказать Бунин? Пустынный? Безлюдный?
Из письма В. Митурича к В. Хлебниковой от 3. Х. 1929 г.:
«Дорогая Вера, вчера у меня случился потоп — засорилась труба. Боролись до 2 часов ночи. Залило нижние два этажа. Из затора вытащили фотографическую карточку и письма, удостоверяющие будто бы Львова, и на него, беднягу, хотят подавать в суд. Недавно на него 5 р. штрафа наложили: в трамвае окно выдавил. На него все шишки валятся». Вот откуда Зощенко.
И. Г. Ямпольский коллекционирует ляпсусы в работах наших критиков и литературоведов и пишет о них. В самом деле, как много фактов, свидетельствующих — если не о плохом знании ис-тории литературы, то о небрежности, рассеянности некоторых авторов. Вот Конст<антин> Кедров в «Литгазете» (21. X. 81) в рецензии на роман А. Проханова «Великий город» цитирует хлебниковское описание города будущего и пишет:
«Это проект города будущего Велимира Хлебникова, тридцатые годы»…
Хлебников умер в 1922 году и звал он себя не Велимир, а Велемир.*
Говорят, что большому писателю редактор не нужен. Нет, нужен все-таки. Не для того, чтобы править, а для того, что-бы «свежим глазом» обнаружить ошибку, описку, оговорку и указать на нее. Ошибки допускал, как мы знаем, даже Пушкин.
Вот — Бондарев, талантливый писатель, в романе «Выбор» пишет:
«…выговорил, массажируя вспотевший лоб, Эдуард Аркадьевич». И ниже: «массажировать», «помассажировал».
А ведь нет такого слова м а с с а ж и р о в а т ь. Есть м а с с и р о в а т ь. Как нет экипажировать, эпатажировать, а есть экипировать, эпатировать.
Тот же Бондарев в авторской речи употребляет выражение о п а с н а я б р и т в а. Это такое же уродство, как «очный факультет». Бритва ведь еще с античных времен была бритвой просто. Потом появилась безопасная. Так же в свое время появились заочные факультеты в университете. А очных отродясь не было и быть не могло.
У него же:
«Раиса Михайловна в ы л е з л а из машины». А кто-то, наоборот, в л е- з а е т в машину: Причем, и тот и другая — трезвые. И, казалось бы, вполне могли в ы й т и из машины (в крайнем случае — в ы б р а т ь с я из нее).
Он достиг уже того этажа славы, когда имя его можно было встретить не только в рецензии или в критической статье, но и в кроссворде.
В «Гардениных» Эртеля разночинец-студент Ефрем пишет в письме к другу — о деспотизме отца и прочих тяготах деревенской жизни:
«Всячески-безобразный пейзаж».
Сразу вспомнился Маяковский: «Какой однаробразный пейзаж!»
У Ю. Трифонова в «Старике» хозяин квартиры в 1918 году говорит:
— Не следует в туалете садиться орлом. Туалет — вещь хрупкая, а матрос весит пудов семь.
В те времена бытовали сортир, отхожее место, клозет, ватер, уборная… Туалета не было. То есть он был, но только в спальне, с зеркалом.
Мой старый больной вопрос: названия улиц. Редакция пушкинской газеты «Вперед» (в общем-то интересной, живой, талантливой, отличающейся от большинства районных газет) указывает свой адрес: г. Пушкин, ул. Пушкинская, 21-а.
Почему улица Пушкинская, а не, как издавна велось, Пушкинская улица? Знаю почему. Потому что подавляющее большинство наших улиц это — ул. Ленина, ул. Дзержинского, ул. Матросова, ул. Гагарина… Отсюда и возникла эта дикая инверсия — Садовая улица стала улицей Садовой, Октябрьская улица улицей Октябрьской и даже старая Гагаринская улица — улицей Гагаринской. Почему-то убереглись от этой чумы площади и переулки. Все-таки Зимний дворец остался стоять на Дворцовой площади, а не на площади Дворцовой, Фонарный переулок не стал переулком Фонарным…
Мелочи? Да, но мелочи, которые ужасно огорчают. Я бы сказал, поминутно оскорбляющие мелочи.
…И как же зато приятно было прочесть два дня спустя в «Комсомольской правде» в статье А. Кутавеладзе:
«Поливочные машины шли от Маяковки до площади Восстания». Эта М а я к о в к а — совершенно в московских традици-ях, в духе русской и именно московской этимологии: Маросейка, Ордынка, Якиманка, Полянка… Бюрократ скажет: неуважительно к Маяковскому. Но ведь и Якиманкой названа была в народе улица, где стоял (и, кажется, стоит поныне) храм во имя «богоотец Иоакима и Анны». И никто не обижался, не возражал, не протестовал: ни цари, ни бояре, ни патриархи, ни святейший синод…
13 марта. Комарово. Из раздевалки столовой Л. В. Успенский говорит по телефону с Ленинградом:
— Танюша? Говорит Лев Васильевич. Как вы все? Я, собственно, хочу говорить с твоей ангелоподобной мамой… Ну, позови, пожалуйста!.. Мариночка, это ты?
Почему ангелоподобная? А потому, что в этот день — Марины именинницы.
Хорошая живая, устная речь инструментуется, как и художественная проза.
Середина января, город Пушкин. У вокзала — пивной ларек. Бородатый старик пьет (из кружки) пиво и говорит продавцу:
— В газетах писали, что в конце, мол, января ударят сильные морозы. А он возьми да и ударь с самого первого дня. Двадцать девять!
Почему 29? Ведь на градуснике было меньше. А только по-тому что двадцать девять лучше перекликаются с «да», и «ударь» и «с первого дня», чем двадцать семь или двадцать шесть.
Говорил это человек лучше, складнее. Сразу, на морозе, не записал.
У такого большого мастера, как Вера Панова, такая вот какофония: «все удивляются, я, и Ия, Юлия Дмитриевна».
Шесть гласных!..
Вахтерша в пансионате. Увидела в руках у меня «Нашу Ма-шу».
— Где вы такие хорошие книги достаете! На макулатуру, наверно, вымениваете?
Не бойтесь вульгаризмов, жаргона, просторечия. Смотрите, что писал сто двадцать лет назад князь Петр Вяземский:
«Б е з д а р н о с т ь, т а л а н т л и в ы й — новые площадные выражения в нашем литературном языке. Дмитриев правду говорил, что наши новые писатели учатся языку у лабазников».
Горький не читал чужих рукописей, если чувствовал себя в этот день не совсем хорошо. Боялся, как бы дурное настроение не сказалось на оценке прочитанного.
У Пастернака несколько (не меньше трех) раз «нечеловече-ским усилием воли».
Это я еще лет сорок назад обнаружил — пристрастие ко всяким «нечеловеческим усилиям» и «недобрым усмешкам» не только у авторов приключенческого чтива, но и у многих читателей, даже интеллигентных… Вот — даже очень большого художника тянут, магнитизируют эти знакомые с детства словесные клише.
Привожу полностью письмо А. С. Черемнова к Бунину как образец первоклассной прозы, умнейшего и тончайшего литературного анализа, высокого юмора и столь же высокой любви:
«Клеевка, 24 октября 1916 г.
Дорогой Иван Алексеевич, милый академик и мореплаватель!
Как счастлив я быть Вашим современником.
Сейчас снова — в сотый раз — я перечел Вашего └Господина из С.-Франциско“. Что за чудовищная сила! Какая жуткая глуби-на, какая цельность, какая красота! И откуда Вы, прогоревший орловский помещик, могли почерпнуть свое особенное, мудрое, философски-спокойное отношение ко всем этим └Атлантидам“, миллиардерам, отелям-дворцам, шикарным проституткам, ко всему, что наполняет поросячьим восторгом сердце Куприна. Ах, родной, не пейте красного вина, не курите крепких папирос, ложитесь в 10 часов, следите за желудком, за почками, — живите до ста лет. Клянусь Богом, я никогда так остро не ощущал истину чеховского утверждения, что ему легче живется от сознания, что живет Толстой. То же и я. Черт побери, пока Вы здравствуете, я сплю себе спокойно и не пишу ни строчки, зная хорошо, что Вы напишете лучше меня. Все мое честолюбие в том, чтобы написать о Вас хорошую, умную книгу, своего рода комментарий Корана, — и с меня довольно. Ибо воистину ревную о Вас ревностью…»
Да!.. А ведь о Черемнове нет ни одного слова в КЛЭ!
Видел во сне газету («Литературная» или «Культура и жизнь»), в которой напечатана уничтожительная статья под названием «Сомнительная пызнавательность». Еще не читая статьи, я уже знаю, что она обо мне, что автор язвительно острит, высмеивая мой рассказ «Буква ты».
«Величайшее из всех удовольствий — делать удовольствие другим». П. А. Фе-дотов.
Тягостное впечатление производят письма Чехова к матери. Любил ли он ее? Конечно, нет. И все-таки всю жизнь заботился о ней, берег ее, опекал, хотя не чувствовал ничего, кроме гнета и фальши. Единственное письмо, где он целует мать, — 1901 года, когда ему шел уже сорок второй год:
«Ц е л у ю В а с».
Страшно, трогательно и грустно звучит письмо-завещание Чехова, написанное в том же 1901 году и адресованное Марии Павловне. Там он пишет, что оставляет ей в пожизненное владение дачу в Ялте, деньги и доход с драматических произведе-ний, просит уплатить 100 р. за шоссе, обещанное мелиховским крестьянам, а также платить до окончания курса в гимназии старшей дочери какого-то Гавриила Александровича Харченко…
Кончается письмо словами:
«Помогай бедным. Береги мать. Живите мирно.
Антон Чехов. 3 августа 1901 г.»
Написано это через три месяца после свадьбы. За три года до смерти.
«Лев Николаевич говорил ему, что они там останутся не дольше, чем н а п а р у д н е й». Лев Николаевич — это, ко-нечно, Лев Толстой. Цитата же взята из письма Н. С. Лескова к В. Микулич. Хорошая справка для тех, кто ополчается на выраже-ние «пара дней». Хотя и сам я, признаюсь, этот одессизм не жалую и употреблять его избегаю.
Два зайца
Умна, талантлива, знает толк в стихах, помнит и на-изусть читает всего Пушкина, Тютчева, Ахматову, Пастернака, сама пишет отличные стихи… И вдруг узнаю — не любит Бунина.
— Мы сколько раз спорили — и с Анной Андреевной и с Тусей. Обе они почитательницы Бунина. Туся мне сказала: «Прочтите рассказ Бунина └Заяц“». Прочла. И что же — никакого впечатления. Даже раздражает чем-то. Холодно.
Я не помнил рассказа Бунина с таким названием. Вернулся в Ленинград и в тот же, кажется, день, полез на полку, вытащил последний, шестой, том, где напечатано сводное оглавление всего собрания.
Нахожу рассказ «Заяц». Читаю.
Ужас!!!
О каких-го киевских посредниках и комиссонерах.
«Наконец сделка кончена, помещик получает деньги, заключает, при участии шестого и седьмого зайцев, нотариальную закладную и выдает куртаж, который сейчас же и делится между всеми звеньями цепи на основании какого-то специального правила»…
Позвольте, какой же это Бунин?! Не его голос, не его словарь, вся тональность — пошлая, грубая — не его.
Взглядываю на корешок переплета: А. К у п р и н.
Собрания стоят рядом, переплеты почти одинаковые — грязно-бирюзового цвета.
Но у Бунина нет рассказа «Заяц».
Внимательно проглядываю оглавление.
«Русак».
Не он ли?
Конечно, он. Я знал этот рассказ. Не очень любил его, как и вообще не люблю охотничьих рассказов. Жестоко — как и всякое любование убийством. Но сказать — холодно?!!
Вот как описаны у Бунина последние мгновения подстреленного зайца:
«И как жарко и дико колотилось его обезумевшее, оглушенное выстрелом сердце, когда порывисто оборвался его бег, а Петя крепко поймал его за уши, и каким пронзительным, младенческим воплем ответил он на то последнее, что вдруг ощутил он, — острый огонь кинжала, глубоко пронзивший ему горло!»
Чудеса памяти. Видел сегодня во сне, будто мы с Элико в каком-то прелестном нездешнем доме Творчества. За стеной, в соседней комнате, — Маша читает вслух «Гамлeтa» Пастернака. Читает прекрасно, от начала до конца, и я от начала до конца мысленно повторяю за ней каждую строку. Просыпаюсь и — не могу вспомнить даже, как начинается пастернаковский «Гамлет». Вспомнил, но с большим трудом.
Еще в раннем детстве, еще не зная нот, Саша Скрябин нежно любил рояль. Перед сном целовал его.
На пиру у древних греков, среди прочих яств — колбаса. Удивляет, режет ухо, как режет ухо «чемоданчик» в «Житии про-топопа Аввакума».
Прекрасный писатель Борис Васильев. Но — вкус ему, что ли, временами изменяет. Пишет чудесным, чистым северно-русским языком — и вдруг:
«Параллельно с бормотанием он лихорадочно соображал, где бы раздобыть десятку».
Или:
«А фокус состоял в том, что Яков Петрович очень любил знакомиться с людьми, занимающими пост».
Или:
«Письмо (к жене. — Л. П.) не складывалось, аргументы казались неубедительными, мотивы неясными».
Иоганн Готлиб Фихте справлял не день рождения своего сына, а день, когда тот «осознал свое └Я“».
Не дай бог родиться сыном философа.
Маршак много раз говорил мне, что в искусстве не может быть филантропии, что хвалить или тем более печатать плохой рассказ из одной жалости к автору — грех.
Бунин говорил Рахманинову:
— С начинающими, молодыми, жестокость необходима. Выживет — значит, годен, если нет — туда и дорога.
Прекрасно ответил Рахманинов:
— Нет, Иван Алексеевич, я с вами совершенно не согласен. Если ко мне придет молодой человек и будет спрашивать моего совета, да еще не в моем, а в чужом искусстве, и я буду видеть, что мое мнение для него важно, — я лучше солгу, но не позволю себе быть бесчеловечным.
Такой же позиции держался, как мы знаем, и Чехов.
Крайности Бунина отталкивают.
Маршак был редактором, Чехов им не был и не мог бы стать. Рахманинов тоже. Им не приходилось думать о читателе, о его интересах.
И все-таки душа на их стороне.