Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2013
Академик Лихачев фигура почти сакральная, а потому от книги Валерия Попова «Дмитрий Лихачев» (М., 2013) я невольно ждал чего-то развенчивающего. Ибо отнюдь не Попов, а юмор вообще — величайший нигилист, канонизации он не терпит, отчего все тоталитарные идеологии и клеймят его то как цинизм, то как святотатство. Но в этой книге гротеск, сарказм, ирония склонились перед Лихачевым: «Ты победил, Галилеянин!»
Хотя открывается книга ироническим пассажем: «К концу ХХ века вдруг выяснилось, что праведными в нем были лишь первые семнадцать лет. Дворяне хранили честь, купцы держали купеческое слово, крестьяне кормили не только Россию, но и другие страны, жили справно, рабочий люд набирал квалификацию, промышленность развивалась, прекрасно жили инженеры и доктора». Вряд ли Попов считает клеветой толстовское «Воскресение», бунинскую «Деревню», купринский «Поединок» или горьковского «Самгина», не говоря уже о полуочеркистах типа Вересаева, но заключительная фраза вполне серьезна: «И главным хранителем светлого прошлого оказался Лихачев».
Попов сумел подчинить свой талант просветительскому жанру «жизнь и творчество», добросовестно «раскрыв» и жизнь и творчество Лихачева. С небывалой полнотой раскрыв и самого себя, прямо высказываясь о том, что он любит и во что верит.
Лихачев уцелел на Соловках: его привлек к работе в Кримкабе (Криминологическом кабинете) бывший армейский юрист: «каждый встречает равных себе». За этими же партийцами, «непрерывно арестовывающими друг друга, разве уследишь? Так ни на что другое времени не хватит». В субкультуре интеллигенции весьма заметно стремление возвести в высшие добродетели скромность и нерасчетливость, но — запускают в небеса ракеты и создают научные школы не эти смиренницы. «Лихачев вовсе не тихий кабинетный ученый, он — боец». И «великий стратег». Умеющий не только «своим авторитетом формировать научную среду», но и рассчитывать свои силы. Однажды на излете сталинщины Лихачев на антисоветскую филиппику матери отреагировал очень резко: «Я уже сидел и больше не хочу!»
«Только совсем нечувствительный человек может осуждать его за это. Так что └смельчаков“ из нашего времени, которые теперь точно знают, как надо было вести себя тогда, слушать не стоит. Не известно (а точнее, известно), как бы они вели себя в те годы. Уж точно — законопослушно».
А если бы нет? Если бы они Седьмого ноября уложили на мавзолее все сталинское политбюро — это что, дало бы им право упрекать Лихачева в том, что он выбрал путь выдающегося ученого, а не заурядного борца? По поводу которого да будет позволено задать бестактный вопрос: а на что он еще годится? Если даже он гордо взойдет на костер, велика ли будет потеря для человечества? А потеря Лихачева была бы огромной — в этом после прочтения книги Попова трудно усомниться и профанам.
Сам он, однако, иной раз словно оправдывается: «Думаю, что успешная научная работа по истории и культуре нашей страны вносила не меньший вклад в борьбу с дикостью и произволом, чем открытая борьба». Почему «не меньший», почему прямо не сказать: неизмеримо больший? Ведь именно «вечный бой» России опустил доблести ученого и устроителя ниже доблестей воина, сделал их даже едва ли не презренными, и этот культ борьбы по-прежнему не дает затянуться извечной российской язве — презрению к человеческому страданию, ибо тот не солдат, кто страшится боли и неуюта. И для истинного борца человеческая плотва — только пушечное мясо, им движет не забота о народе, а личная гордость или преданность собственным воодушевляющим сказкам.
Впрочем, в другом месте Попов очень выразительно пишет о «злых людях», норовящих «запутать нас в свои бездарные дела». Но — «люди творческие, увлеченные, умелые не теряют себя в любую бурю, сохраняют высокий дух»: «События Октябрьской революции оказались как-то в стороне от меня. Я их плохо помню». А вот гениальные воплощения «неприкаянности и окаянства» русского народа в «Хованщине» и «Граде Китеже» на сцене Мариинки Лихачев помнит прекрасно: «Аристократ духа выстраивает свой мир». Но когда среди «приличных людей» (кавычки принадлежат Попову) сделалось неприличным «говорить о нашей стране хоть что-то хорошее» — «и история у нее самая поганая, и народ самый несчастный и аморальный, в котором якобы лишь два типа людей: └Те, кто сажали — и те, кто сидел“», — Лихачев заговорил о русском патриотизме. «Нет чтобы застыть ему в горе и величии. Как бы почитали его!»
Лихачеву и подлинно была бы психологически выгодна та версия нашей истории, в которой дореволюционная аристократия духа оказалась уничтожена Шариковыми, средь коих Лихачеву оставалось лишь выситься воплощенной укоризной, последним мамонтом среди хорьков. Однако Лихачев не пожелал принять разделения на чистых и нечистых. Неприемлемого и для подавляющего большинства рядовых граждан, кому поневоле пришлось бы записать своих отцов и дедов в нечистые.
«Помню фотографии своих родителей — веселых, спортивных, красивых, во всем белом, — вспоминает Валерий Попов. — А чего им не ликовать, если они в семнадцать лет попали из глухих деревень в лучшие вузы и отлично учились?» И впоследствии и не сидели и не сажали, — разве что картошку и просо, выведением нового сорта которого впервые отличился отец Валерия Попова, воспетый им в повести «Комар живет, пока поет».
В нашей литературе, а особенно в малотиражной мемуаристике, я давно наблюдаю стремление отмыть своих отцов-матерей от общей печати страны рабов. Одно дело сказать: «Сверху донизу все рабы»; другое: «Мои папа и мама были трусы и подлецы». И я прочел уже не одну изданную за свой счет книжку, где авторы доказывают, что время их папам-мамам выпало ужасное, но лично они сохранили и совесть и честь. В итоге получается как в старом советском анекдоте: в общенародных магазинах ничего нет, а в домашних холодильниках есть все.
С содержимым личного холодильника особенно посчастливилось Елене Зелинской, написавшей свой первый роман «На реках Вавилонских» (М., 2012) в страстном желании «восстановить разорванные нити» своего рода, на генеалогическом древе которого, «обожженном, с обрубленными ветвями, уцелело всего два-три ростка».
Для этого и пишется история. Не история-наука, стремящаяся узнать, как было «на самом деле», а история-культура, стремящаяся, как и любая культура, защитить человека от ощущения собственной мизерности и бренности, изобразив его частью чего-то долговечного и совершенного. Потому-то люди и грезят о древности и благородстве своих фамилий, и Елене Зелинской в служении этой мечте, похоже, не приходится кривить душой: ее предки, судя по всему, и впрямь все до одного были достойными людьми; среди них нет не только сажавших, но и тех, кто невольно занял место посаженных. А ведь занявших никак не меньше, чем посаженных и уничтоженных.
Вот мой отец был и отсидевшим и бескорыстным почти до юродства, но революция вознесла его в Киевский университет из захудалого местечка наверняка на место уж поболее образованного прежнего профессора. И сам отец, хотя лично никого и пальцем не тронул, мечтал о мировой революции и, случись она, постарался бы не остаться в стороне…
Все решает удача. И хотя предкам Елены Зелинской не повезло с материальным процветанием в новом мире, им посчастливилось не запятнать красоту своего облика. Автор и не наделяет героев ни одной снижающей черточкой, оставаясь выше маленьких хитростей профессиональных писателей, знающих, что персонажей без слабостей завистливый читатель не ощутит живыми людьми. Е. Зелинская и внешность своих любимцев, и любимое светлое прошлое рисует тоже самыми светлыми и испытанными красками: «Подтянутый молодой человек в ладно сидящей солдатской шинели»; «невысокий щеголеватый офицер вошел в вестибюль»; «скучная провинциальная жизнь: выпивка, карты и сплетни, может быть, и существовала где-нибудь, кроме романов Куприна, но только не в Екатеринославе — блестящей военной столице Южной губернии». (Зато враги! «Какие-то чины с сутулыми загривками», «тетка в милицейской форме с литым задом», «коротконогий еврей»…)
Е. Зелинская не робеет и перед либеральной догмой, вменяющей в обязанность говорить о Польском восстании и Муравьеве-вешателе со стыдом и скорбью: «Шайки поляков прятались по лесам, разоряли и грабили русские поселки, вешали тех, кто оставался верен русскому Царю»; «генерал-губернатор Муравьев действовал решительно и энергично».
И в Первую мировую царь и его верные слуги действовали не в пример благороднее большевистских «эффективных менеджеров», они не пустили немцев до Москвы и Волги, чтобы вызвать народную войну: «Увы, Император и Русская Армия берегли не власть, а страну, защищая русскую территорию и мирных жителей. А мирные жители обворовывали свою армию, по три раза перепродавая одни и те же партии сапог, сшитые для солдат, которые стояли цепью по пояс в карпатском снегу».
Картина настолько возмутительная, что поклонники «эффективных менеджеров», пожалуй, могут злорадно воскликнуть: вот видите, с этим народом разве можно по-хорошему?!.
А вот и еще гирька на их весы. Секретное сообщение: снарядов больше нет, воевать придется без артиллерии, даже винтовок не хватает: «Восемь лет про войну болтали, а оружие не заготовили». Пардон, конечно, но так ли защищают русскую территорию и мирных жителей? А может, этих самых мирных жителей нужно зажать в ежовые рукавицы террора, не дожидаясь, пока они сами убедятся: «Не хотят отдавать честь русским офицерам, будут отдавать немецким» (с. 152). Уже в конце двадцатых, в эмиграции несгибаемый монархист Шульгин сетовал: мы, русские, ни на что не годимся без вожака. А главный идеолог Белого движения Иван Ильин откровенно находил в фашизме здоровые начала. «Я категорически отказываюсь расценивать события послед-них трех месяцев в Германии, — писал он в 1933 году, — с точки зрения немецких евреев, урезанных в их публичной правоспособности, в связи с этим пострадавших материально или даже покинувших страну».
Отчаяние рождает экстремизм без разделения на чистых и нечистых.
Конечно, «эти благородные старики» (с. 233) красивее выдвиженцев «мещанской революции» 1930-х (с. 303). Но, увы, эти мещане могут выжить, лишь обеспечив выживание всей страны, а у белых рыцарей есть в запасе и отдельная судьба. В именном указателе о благородном старике А. П. Альбове упоминается («Служил в РОА (майор)») с такой невозмутимостью, что поневоле усомнишься, да о Власовской ли армии идет речь?
А вот еще один благородный старик — генерал-лейтенант Б. А. Штейфон (с. 429): «В 1941 г. во время формирования Русского Охранного корпуса в Сербии Штейфон был приглашен генералом Скородумовым занять пост начальника штаба. <…> Находясь в непрерывном конфликте с германским командованием, не допускавшим переброски корпуса на Восточный фронт, и тяжело переживая потери корпуса в Югославии…» — это что, о сражениях с югославскими партизанами? С Восточным-то фронтом ясно: пора было наконец разъяснить советской черни, что лучше отдавать честь немецким офицерам, чем пришедшим к власти российским мещанам.
М-да, Белая гвардия, путь твой высок…
Что покоряет в Е. Зелинской — безоглядность: коль любить, так без рассудку, коль рубнуть, так уж с плеча. О коммунистах (с. 394): «При них все хорошее существовало вопреки им». То есть массовые издания классиков, борьба с эпидемиями, университеты, библиотеки, театры, больницы — все существовало по их недосмотру или бессилию перед самодеятельностью «мирных жителей». И эти мирные жители в 1920—1930-е, сами голодая, по собственной воле строили оборонные заводы, а во время войны добровольно соединялись в армии и шли умирать, преодолев в конце концов не только сопротивление врага, но и дезорганизующую деятельность вредителей-коммунистов…
Да, «На реках Вавилонских» — поистине образцовое произведение белогвардейской субкультуры (это комплимент: верность безнадежному делу украшает), но история как часть общенациональной культуры может быть только трагической, признающей за всеми сторонами собственную правду и красоту. Однако для этого каждая сторона должна отказаться и от претензий на монопольное обладание этими доблестями — готовы ли к такому самопожертвованию борцы за совершенство? Или мы так и будем жить по ленинской теории двух культур, лишь время от времени меняя местами угнетателей и угнетенных?
У Е. Зелинской обнадеживают только подлинные письма ее родных об их мытарствах — они сразу заставляют забыть обо всех социальных разделениях: делиться болью надежнее, чем делиться враждой.