Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2013
А. В. Бакунцев. И. А. Бунин в Прибалтике. Литературное турне 1938 го-да. — М.: Дом русского зарубежья им. А. Солженицына, 2012.
Жарко сейчас в Петербурге. Худ. прозу читать невозможно: расплывается перед глазами; слова стекают с букв.
А тут факты — холодные, кислые, мелкие.
21 апреля 1938 года классик прибыл из Парижа в столицу тогдашней Литвы — Каунас.
12 мая, уже из эстонской столицы, убыл восвояси.
Между этими числами побывал еще в Риге, Даугавпилсе и Тарту.
Выступил перед публикой в общей сложности семь раз: читал свои (опубликованные) воспоминания о Льве Толстом, Шаляпине и о других, кого пережил, а также рассказы про любовь.
Это называлось — лекции. После лекций непременно бывали банкеты. Выслушивал здравицы, благодарил. Раздавал интервью. («…Проявлял живой интерес к литовской культуре и признавался, что никогда не читал литов-ских авторов…»)
Представители общественности всю дорогу, здороваясь и прощаясь и по-сле каждого тоста норовили троекратно, по-русски, облобызать. Пройтись скользкой щетиной своих бород по беззащитному лицу. Это раздражало; наконец, в Таллине, когда очередной бывший соотечественник поплыл навстречу с хлебом-солью и нацелился щекой:
— Сбрить! — оскалился классик. — Украшение вот это ваше — сбрить!
Скука смертная, погода скверная, и заплатили, по-видимому, гораздо меньше, чем он ожидал. По гонорарной ведомости Литовского гос. театра А. В. Бакунцев установил: за первую лекцию — всего 200 литов, т. е. около тысячи франков; ну и, стало быть, на круг хорошо если тысяч десять, и то не факт. Это нобелевскому-то лауреату. Стоило тащиться через пол-Европы. Если бы хоть двадцать тысяч — куда ни шло. На несколько месяцев тишины. Премия, как известно, давно профершпилена, я сейчас не помню — каким способом (вы-то, конечно, помните), но восхищаюсь.
Изволь теперь на старости лет ублажать провинциальную публику модуляциями голоса. Безрассудный, несчастный, простуженный.
Обычное его средство примирения с действительностью — разговориться о пустяках с новой миловидной знакомой — на этот раз не помогло. Подвернувшиеся миловидные — все три — полагали, что уж кто-кто, но великий-то писатель должен понимать, какие они глубокие личности. Их совершенно не устраивал разговор о пустяках.
Одна разгневалась; подруге написала: «Увидев меня, он начал немного пускать слюни, но я очень скоро смылась. Отвратительный грязный старикашка! Вот еще одним разочарованием больше…»
Другая тоже осталась недовольна и даже пеняла впоследствии (тоже в письме) самому Бунину: зря он, де-скать, разговаривал с ней так: «то и дело прячась за тон легкой беседы с недурно выглядящей женщиной за тридцать лет, у которой непременно должна случиться вскоре какая-нибудь сердечная катастрофа…»
А третья была графоманка. Пустякам она (самая молодая из всех) внимала, конечно, и кое-какие приберегла для мемуаров («Вы чувствительная. Когда полюбите — будете мучиться. Я тоже был такой. И много мучился…»). Но неуклонно стремилась к поставленной цели: заставить классика выслушать как можно больше ее стихотворений. Опомнилась только у вагона. Сообразила, что больше никогда. «Хотелось сказать, что очень его люблю, а сказала только: „Иван Алексеевич“. Он наклонился и крепко, бережно поцеловал меня в щеку».
Ну и еще кое-что случилось. Накануне, в последний вечер, в концертном зале «Эстония». Подошла, улыбаясь, округлая старушка: «Узнаёте меня?» Оказалась его первой любовью и вообще первой женщиной. Орловская губерния, шестнадцать лет, он в третьем классе гимназии; она — гувернантка в помещичьем доме. (По-видимому, между второй и третьей Мойрой стоит вязальная машина.) К счастью, его торопили: прощальный банкет в «Золотом льве», цвет интеллигенции, неудобно заставлять ждать.
Все эти замечательные события рассказаны уже в нескольких других книжках. Однако ж, по мнению А. В. Бакунцева, там не обошлось без ошибок, а кое-кто кое-что и приврал. Главное же — ни один из его предшественников не озаботился созданием «научного аппарата, столь необходимого в подобных изданиях».
А он сверил воспоминания и письма персонажей этого сюжета с сообщениями прессы и разными официальными документами. Каждый сообщенный факт подтвердил (иногда и отменил) цитатой, про каждую цитату написал, откуда она. Изготовил и приложил именной указатель. Хорошая, одним словом, работа.
Вот если бы еще без политики. «Здешние русские не могли разделять радости коренных народов этого края, якобы „угнетаемых царизмом“». Да, вероятно, не могли. Но какой смысл в этом язвительном «якобы», если через две строки — мечтательный вздох: «Когда Прибалтика еще была частью Российской империи, местные русские наравне с немцами считались господствующей нацией»? Фраза уничтожает фразу. Ну да ничего.
Летом 1940-го независимые государства Прибалтики перестали существовать. Как и публика тех концертов и тех банкетов. Кого увезли в лагеря, кого убили на месте. Графоманка уцелела. Гувернантка, — сказано в книге, — «бесследно исчезла». Осенью 1940-го Бунин написал «Антигону».
Николай Мельников. Портрет без сходства. Владимир Набоков в письмах и дневниках современников (1910—1980-е годы). — М.: Новое литературное обозрение, 2013.
Советую купить. И поставить рядом с книжкой этого же автора (и О. А. Коростелева) 2000 года «Классик без ретуши». На ту же полку, где Собрание сочинений Набокова. И если придет охота или наступит надобность о нем подумать — у вас будет все, без чего не обойтись.
Кроме разве что свода (пока не существующего): «Н. в воспоминаниях современников». Но толку от них (от современников и воспоминаний) — чуть. Как персонаж Набоков непроницаем.
Кроме того, в мемуарах люди, как правило, включают задний ум.
А Николай Мельников собрал коллекцию, грубо говоря, первых реакций: как действовали тексты Набокова на тех, кто не знал или почти не знал, кто он такой. Говоря изящно (немножко слишком красиво), автор этой книги поставил перед собой задачу — «если получится, восстановить тот образ, который запечатлелся в сознании его <Набокова> первых читателей, еще не загипнотизированных звездным статусом монтрейского небожителя, еще не ослепленных той лучезарной легендой, которой он облек свое имя».
Положим, эти первые читатели — почти сплошь писатели.
Того же И. А. Бунина попробуй ослепи:
«Сирин все-таки нестерпим — лихач возле ночного кабака, хотя и замечательный…»
Невероятно огромный, невероятно кропотливый и вообще высококачественный труд. Сколько книг и журналов перелистать, семь архивохранилищ перерыть — чтобы выудить около полутысячи цитат — и в примечаниях каждую поставить в разъясняющий контекст.
Грустно, что эти пятьсот (или больше; или меньше) суждений так удивительно однообразны.
«Очень интересен, но бездушен».
«Очень талантлив, но чересчур много мелочей и кроме того есть кое-что неприятное».
«Фокусник он ужасный, но интересен, ничего не скажешь».
«Он, конечно, талантливый очень… но что дальше?»
«Роман этот <«Камера обскура»> исключительно талантлив — и именно поэтому он мне неприятен…»
«Умно, талантливо, высокохудожественно, но — безблагодатно и потому вряд ли не эфемерно».
«А Сирин все-таки замечательный писатель, хотя и автомат…»
Это из раздела «1930-е годы», почти подряд, я только отобрал фразы покороче. На 35-й странице надоело.
Впоследствии тональность, конечно, становится умеренней, вступают благодушные голоса иностранцев, и вообще — время идет. Однако идей не прибавляется. Основная формула (и по сей день, я думаю) — все та же: слог у Набокова превосходный, но.
Должно быть, это и есть его судьба. Должно быть, он сам виноват — не знаю только в чем.
Человек из оркестра. Блокадный дневник Льва Маргулиса. Предисловие и комментарии А. Н. Крюкова. Комментарии А. С. Романова. — СПб.: Издательская группа «Лениздат», «Команда А», 2013.
Вы думаете, что всё уже поняли про эту книгу. Вы ошибаетесь. Она не про ужасы и не про героизм. Честно говоря, я боюсь сказать, в чем ее секрет. У самого у меня никогда не хватило бы храбрости вести такой дневник. И потом еще хранить. Мысль, что его кто-нибудь когда-нибудь прочитает, свела бы меня с ума.
Не понимаю и того, как это «Команда А» осмелилась напечатать. (С каки-ми превосходными, кстати, комментариями, с какими существенными приложениями — всё сделано исключительно толково.)
История человека настолько небольшого и узкого, что он поместился в текст весь целиком. Собственно говоря, стал текстом. Потрясающе живым.
Все время голоден, и все время страшно. Ни о чем не думает, кроме собственного тела. И обращается исключительно к нему.
Чем и обеспечено полное, абсолютное, идеальное, практически недостижимое отсутствие фальши.
Не знаю, что еще сказать. Говорю же — опасаюсь. Как-нибудь не так поймут.
Там, в этом тексте, есть один, всего один забавный эпизод. Один абзац. Его и выпишу. 26 декабря 1941 года. Вечер. Маргулис и Нюра ужинают. Еды еще довольно много: Нюра работает в столовой. (Кем она приходится Маргулису — долго рассказывать; вообще-то никем, до войны — домработница, ныне — ангел-хранитель; каждого, кто выжил в блокаду, кто-нибудь спас; чистая дружба.)
«В 9 час. она легла спать. Я подсел к ней и стал рассказывать о времени НЭПа, объясняя, что значит хорошая жизнь. Она обалдела и никак не могла себе этого представить, чтоб все было всегда. Всегда без очереди и пр. Она сказала, что у нее от этого голова кружится. В 10 я тоже лег спать и скоро заснул. В дремоте я слушал последние известия, но, проснувшись утром, я ничего не помнил».
Так вот, он выжил. До самой пенсии наверчивал Шуберта, как чистый бриллиант, и т. д.
Б. М. Парамонов. Мои русские. — СПб.: ИД «Петрополис», 2013.
Очень серьезная книга. Решительный и ответственный шаг: опись накопленного интеллектуального имущества. Для передачи в надежные руки. Не совсем понятно — чьи. «Мандельштам прежде всего — гениальный поэт, и это главное, что о нем нужно помнить». Так строго пишут для детей.
Портреты пером и тушью. № 1 — Андрей Курбский, № 129 (если я правильно сосчитал) — Евгений Евтушенко.
О каждом из персонажей сказано не все, что автор про него знает (знает он очень много), а только то, что думает.
Немного странный (для меня), очень трудный (для меня же) ракурс: кто и насколько европеец.
«Первым русским европейцем считается Петр Великий…»
Про Потемкина: «Этот блестящий европеец был коренным русаком…»
«Декабристы — первое в России политическое движение, вдохновленное европейскими идеями».
«В. А. Жуковский — совсем уж бесспорный европеец».
«Пушкин, конечно, это Европа. Большего европейца в России не было».
«Европеец Герцен…»
Про Бердяева: «Это самый бесспорный кандидат на звание русского европейца…»
Про Иванова-Разумника: «Так и неясно, кем его считать — европейцем или скифом».
«В лице Есенина европейская культура проникала в самую толщу коренного русского населения».
А вот Клюев, наоборот, — «очень русский…»
И так далее без конца. (Но все-таки — чем ближе к концу, тем реже.) Люди представлены в виде дробей: в числителе — русский, в знаменателе — европеец или наоборот.
В таких уравнениях я не разбираюсь. Не вижу, в чем состоит проблема. Даже не верю, что она существует. По-моему, ее закрыл Щедрин, написав разговор Мальчика в штанах с Мальчиком без штанов. Но как раз Щедрина в этой книге нет. (И я опять же не понимаю — почему. Должно быть, не заслужил.) Так что, по-настоящему-то, не мне о ней судить. Я и не сужу, а только хвалю.
Мне нравятся парадоксы Парамонова. Даже те, которых не понимаю. Так внезапно они возникают. Буквально из ничего, а попробуй потом забудь. Например:
«Русские люди — смирные, писал Розанов. Из кого же тогда выводить Ленина? Должно быть, из Печорина. Если так, то тогда Печорин действительно лишний человек».
Или про Федора Сологуба:
«Сологуб — непризнанный основатель социалистического реализма — в варианте, скажем, Платонова. У этого соцреализма в паспорте прочерк, но мы-то знаем, кто его родители: мать кухарка, а отец — Сологуб».
И о самом Платонове — замечательно:
«…Читая Платонова, невозможно не подумать, что, может быть, экологическая катастрофа — это и есть темная, подпольная цель человечества».
Как бы в самом деле было хорошо, если бы эта книга подстрекнула хоть кого-нибудь почитать Айхенвальда и Михайловского. И Дружинина.
А как точно и справедливо написал Борис Парамонов о Лидии Корнеевне Чуковской.
Но вообще-то он не лит. критик, а философ. Его интересуют не авторы и не персонажи, а реализуемая ими игра идей. Отсюда некоторая, что ли, дальнозоркость. Которую легко принять за близорукость. Александр I «не трогал декабристов, хотя знал о заговоре всё: он видел в них себя, как Гамлет — в короле Клавдии». Неужели? Хочется переставить имена.
«Тургеневский герой — импотент… Тургеневским героям противостояли не женщины, не девушки пресловутые, а одна женщина, одна, если угодно, баба — Россия». Да? Ну, допустим. И даже «Отцов и детей» сдадим. Но в другом месте — еще круче: «Самоустранение мужчины от любовных обязательств — вот главная русская тема: тема слабо-сти мужского начала в России, в самой русской психее. Герои русской литературы всегда уступают любимую женщину другому…» Неужели всегда? А Лев Толстой — это какая литература? Не русская? Кстати: Льва Толстого я, не веря своим глазам, в оглавлении не обнаружил.
Значит, так надо. Были причины. (Я узнал стороной: технические. А хоть бы и не технические.) Автору видней. Самостоятельный ум бывает пристрастен.
Даже имеет право бывать отчасти смешным. Например, впадать от слова «Россия» в состояние какого-то эпилептического метафоризма. «Диван, с которого не в силах подняться Обломов, — это и есть Россия, непомерная для русского ноша: России слишком много, гравитация русской земли выше мирового уровня». Насчет гравитации — будь по-вашему, а в чем я уверен, так это в том, что Обломов — не грузчик.
Впрочем, впоследствии оказывается, что и русская земля — все-таки не диван, а скорее Марина Цветаева (приплетена ужасная цитата: «…могла бы — взяла бы в пещеру утробы» — почему-то в смысле — все там будем); ну уж нет.
Самуил Лурье