(Удвоение текста: 1972—2012)
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2013
Мемуар памяти И. П.
Не хочу писать, не могу молчать!
К моему 75-летию милые дачники, снимающие у нас в Токсово на лето тот самый верх, на котором в 1963-м была
написана «Дачная местность», подарили мне прекрасную амбарную книгу,
выполненную еще в дореволюционном дизайне, хотя и в сталинскую эпоху, — в
коленкоре, с муаровым обрезом; и я не мог не попытаться хоть что-нибудь в нее
записать.
В окошечке с рамочкой, наклеенном на обложку, я решительно вписал название
своего последнего проекта «К столетию 1913 года» и надолго задумался,
с чего же его начать на такой красивой и чистой первой странице.
Побродив по участку, я в результате написал следующее:
Сквозь эту щелочку в сортире
Гляжу, как в мушку на прицеле,
Но мушка ползает по ней.
Затерян в мире, словно в тире,
Стрелять я не имею цели,
И сам я цели не видней.
Слишком много у меня было связано с Токсово: мы там жили и переселялись на мой Аптекарский остров лишь с первым снегом.
В 1967 году нам с Ингой Петкевич и пятилетней Аней стало тесно на Аптекарском в четырнадцатиметровой комнате. Инге, пожалуй, было теснее, чем мне: свекровь и свекор за стенкой были все-таки моими папой и мамой. Зато нас иногда отпускали вечером вдвоем в гости. Мы, как теперь принято говорить, отрывались.
В тот день — у Глеба Горбовского. Он жил тогда на Пушкинской улице, между чудесным первым памятником Александру Сергеевичу и Невским проспектом. Я набрался, Инга еле тащила меня.
Перейдя пустой ночной Невский напрямую, чтобы поймать несуществующее такси, я стал окончательно неуправляем, залез в телефонную будку, где и пытался прилечь, решительно заявив, что здесь и буду жить! По-видимому, мы уже не в первый раз обсуждали квартирный вопрос. Наши друзья Виктор Голявкин и Валерий Попов уже получили квартиры от Союза писателей в новостройках Купчино. Для меня это была больная тема: и просить у начальства что бы то ни было, и покидать дом, связанный с моими первыми, блокадными, воспоминаниями, родную Петроградскую сторону; и во-обще — переезжать от родителей из Петербурга в Ленинград… Поэтому я и куражился в телефонной будке на жилой площади в пол квадратного метра. Потом я куражился, подлец, и перед мамой на Аптекарском, разместившись меж входных дверей так же ловко, как в телефонной будке: мол, вот как мне тесно! Мама плакала: если вы уедете от нас, то разведетесь.
Мне было плохо и стыдно на следующий день, и я все-таки пошел в Союз писателей под предлогом подать заявление на квартиру. Подкрепившись в писательском буфете, я решительно поднялся на второй этаж и толк-нулся в дверь секретаря по оргвопросам. По протоколу это была не писательская, а гэбистская должность. Я был уже известный молодой писатель и с интересом разглядывал его, а он про меня знал.
Из окна этого кабинета был хорошо виден Большой дом.
Как я теперь понимаю, этот чиновник, как всякий чекист, более известный по незапоминаемому имени-отчеству, чем по фамилии, был здравым и не смущенным идеологией человеком.
«Я тебя понял, — сказал он мне, — но и ты меня пойми: предоставить тебе сейчас квартиру я не смогу. Заявление я, конечно, приму, но тебе придется ждать очереди. Да и дом когда еще достроят… а тут прямо завтра. Квартира хоть и коммунальная, зато на Невском проспекте — и две очень красивых комнаты в старинном доме, высокие потолки. Тебе может так понравиться, что ты и не захочешь ни в какое Купчино, куда наш старый комсомольский поэт Семен Бытовой как раз и переселяется».
Надувшись на предпочтение Бытового Битову, я все же решил взглянуть на дом — Невский проспект как-никак! Гоголь, Пушкин… Подойдя к до-му 110, я расхохотался: прямо около арки двора стояла та телефонная будка, в которой ночью я пытался поселиться! «Навеселе, на дивном веселе, я находился в ночь под понедельник…» — опять же напротив Горбовского. Погляжу и к нему загляну: как он там? Опять же повод.
Флигель мой стоял в глубине двора, поперек, и был он построен за век до меня, чуть ли не при жизни Пушкина.
В квартире жило четыре семьи. В конце коридора помещался гнилой сортир, а из барской комнаты Семена Бытового были видны старые вязы плюс тополь и прилепившийся гнездышком к брандмауэру очаровательный домик с деревянной галереей, нечто тифлисское или даже голландское. Под галереей, как скульптура, ржавело авто двадцатых годов. «Последний частный дом на Невском проспекте», — с гордостью пояснил мне Бытовой. «Частный? — удивился я. — Значит, его можно перекупить…» — «Что вы! — возмутился Бытовой. — Борода никогда его не продаст». Борода оказался не меньшей достопримечательностью двора, чем его дом и авто.
Что ж, и чекист и мама оказались правы. Комнаты мне понравились, мы переехали и через год разошлись.
Даже Семен Бытовой оказался прав: Борода не продал мне домик.
Нет, бывает все-таки польза от текста, пусть даже смехотворного… память! Когда все было не так и все еще были живы.
ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ
(27 мая 1972, Невский проспект, 110)
Оставим этот разговор
Нетелефонный. Трубку бросим.
В стекле остыл пустынный двор:
Вроде весна. И будто осень.
Стоп-кадр: холодное окно,
Ко лбу прижатое в обиде…
Кто смотрит на мое кино?
А впрочем, поживем — увидим.
Вот радость моего окна:
Закрыв помойку и сараи,
Глухая видится стена,
И тополь мой не умирает.
Печальней дела не сыскать:
Весну простаивая голым,
Лист календарный выпускать,
Вчерашний утоляя голод.
У молодых — старее лист.
И чуждый образ я усвою:
Что дряхлый тополь шелестит
Совсем младенческой листвою;
Что сколько весен, столько зим…
Я мысль Природы понимаю:
Что коль не умер — невредим.
Я и не знал, что это знаю.
Вот стая вшивых голубей,
Тюремно в ряд ссутулив плечи,
Ждет ежедневных отрубей
(Сужается пространство речи!) —
И крошки из окна летят!
Воспалены на ветке птицы:
Трехцветный выводок котят
В законных крошках их резвится.
Вот — проморгали утопить —
И в них кошачьей жизни вдвое:
Проблема «быть или не быть»
Разрешена самой собою.
Их бесполезность — нам простят.
Им можно жить, про них забыли…
И неутопленных котят
Подобье есть в автомобиле:
Прямоугольно и учтиво,
Как господин в глухом пальто,
Среди дворовой перспективы
Стоит старинное авто.
Ему задуман капремонт:
Хозяин в ясную погоду
Не прочь надеть комбинезон…
В решимости — проходят годы!
Устроился в родном аду!
Ловлю прекрасные мгновенья…
В какую ж ж… попаду
Я со своим проникновеньем?!
Котятам сразу жизнь известна,
Авто не едет никуда,
Соседу столь же интересно
Не пожинать плодов труда…
И мне — скорей простят небрежность,
Чем добросовестность письма;
Максимализм (души прилежность)
Есть ограниченность ума
И — помраченье.
Почернели
На листьях ветви. Лопнул свет.
Погасла тьма. И по панели
Пронесся мусор. И — привет!
В безветрии — молчанья свист,
Вот распахнулась клетка в клетке,
И птицы вырвались, как хлыст,
Оставив пустоту на ветке.
Двор воронен, как пистолет,
Лоб холодит прикосновенье…
И тридцать пять прожитых лет
Короче этого мгновенья.
И в укрощенном моем взоре —
Бесчинство ситцевых котят,
И голуби в таком просторе
С огромной скоростью летят.
Отнесемся к этому не как к стихам, а как к зарисовке. Сквозь нее мне сейчас видно, что наш узкий двор-коридор на протяжении своих ста метров мало изменился внешне, но изменился внутренне, как вся моя неописуемая Империя за последние четверть века. Я как раз смотрю в то же окно из того же окна. Перспектива очистилась. Вижу насквозь. Там, в тубусе подворотни, по Невскому идут одни ноги, без голов. Все геометрически и исторически точно.
Пока все были еще живы… Деревья долго сопротивлялись, но и они погибли от пыли строившегося между нами «Стокманна», а после них и сама Инга, за роскошным письменнным столом которой, за которым она никогда не писала (но не могла дать пропасть ему на помойке), я сейчас сижу, пытаясь записать этот давно выношенный, перезревший текст. Сижу и вижу.
Мне казалось, что тридцать пять лет — это так много! Подтекст стихо-творения означал уход от первой жены ко второй. Это давалось не сразу. Теперь моему сыну от второй жены — тридцать пять. Не сразу и не вдруг. Я эмигрировал в Москву постепенно, последовательно и неизбежно, но так и не покинул Питер. Вот как это шло.
13 декабря 1963 года я прилетел с Камчатки, где мы с Глебом Горбовским пытались наблюдать извержение Авачинского вулкана, но извержение и даже землетрясение произошло у меня на Аптекарском острове: в нашей любви с Ингой случилась вполне геологическая катастрофа. Мы истово старались сохранить семью, но эта тектоническая трещина так и не срасталась. Первое измерение «Аптекарского острова» кончилось, и я, сам того не ведая, уже заполнял трещину вторым измерением — «Пушкинским домом», одновременно пытаясь податься в кинематограф. Я уже разменивал свой Питер на Москву, непрерывно шастая то туда, то сюда.
Снова влюбиться мне удалось лишь в 1968-м, уже в Москве. И я наполовину жил там, но не разводился и прописан был по-прежнему на Невском, до Московского вокзала рукой подать. В Москве у меня все еще не было дома, а здесь как-никак был. Меня терпели, и я терпел. Так и болтался между двумя столицами. (Вошло сначала в привычку, а потом и в образ жизни: так и болтаюсь до сих пор.) С годами все разошлось наконец. Я пошастал по мастерским друзей, пу-стующим дачам и съемным хатам, пока обрел собственное жилище. Первое жилье осталось за первой женой, второе — за второй. «Некоторые разводы свершаются на небесах», — заключила вторая. Обе были умны: я не бросал детей.
Нарочно не придумаешь! Да я и не придумывал ничего в своей жизни, ничего не добивался. Безволие оборачивалось победой. Течение текста прибивало меня к следующему измерению, и я запутался в меридианах «третьего измерения»: непрерывного странствия по Империи. Как только началась ее очевидная агония, стал и я переходить в окончательное, «четвертое», измерение. Впрочем, тогда мне это не было яcно… Заведя третью семью и очередную квартиру для того, чтобы закончить жизнь в родном городе, я еще ближе, вплотную приблизился к Московскому вокзалу — улицу перейти. Улицу перейти в другую сторону — и я опять на Невском, 110. И то и другое в двух шагах, и я посередине. Моя первая внучка и последний сын от третьего брака (племянница старше дяди) росли вместе, как брат и сестра. Мы ходили друг к другу за-дворками, как в деревне, с супами и пирогами. По пути, правда, была непроходимая яма, около школы, где учились поначалу и моя дочка и моя внучка. «Мама, а когда война кончится, эту яму зароют?» Устами младенца… «Блокада затянулась, даже слишком…» — как спел однажды Высоцкий. Блокада для меня прошла на Аптекарском, а здесь уже в наше время нашли неразорвавшуюся бомбу, раскопали, разминировали, а обратно не закопали. Вот и яма, в которую я провалился в этом описании. Но и от предыдущей, взорвавшейся в блокаду бомбы наш флигелек лишь поколебался, лишь треснул — хорош был пушкинский кирпич! — однако стал нежилым. И первым жильцом нежилого дома оказался наш новый сосед Александр Никонович, только что вернувшийся с войны. Он и начал восстанавливать флигель — со своей комнаты. Высокий осанистый старик, прапорщик в Первую мировую и капитан во Вторую, теперь он подрабатывал в эпизодах на «Ленфильме», соглашаясь лишь на роли царских генералов и лишь иногда полковников (а один раз даже роль великого князя).
Он хорошо молчал, поскольку горла у него не было и сипел он во что-то типа специального микрофона. Когда он уставал сипеть, то писал нам записки.
Другая семья, которую он презрительно называл «торгашами», главой которой был тоже участник последней войны, представленный даже к званию Героя Советского Союза, но так звезды и не получивший, запивавший после каждого своего похода в военкомат за справедливостью.
Наверное, взамен звезды он был удостоен другой жилплощади, нежели бывшая барская ванная комната, которую мне чудом удалось захватить после него как раз перед разводом. «Первый случай раздела коммуналки на Невском проспекте!» — с гордостью повторяла Инга слова, сказанные ей в ЖЭКе при оформ-лении отдельной квартиры.
Что и дает мне повод меньше сожалеть о домике моей мечты, который мне не продал Борода, а его ниоткуда взявшиеся наследники продали его какому-то не мне уже в нынешние предприимчивые времена, и теперь, по общему мнению, там бордель. Во всяком случае, красный фонарь на нем висит не хуже, чем в Амстердаме. Зато напротив борделя, прямо под нашими окнами, теперь часовня Знамения Божьей Матери, неведомо как образовавшаяся на месте парикмахерской, которая, в свою очередь, образовалась на месте турагентства, которое как-то первым вселилось в однокомнатную квартирку не менее, чем Борода, примечательного обитателя нашего двора по кличке Шпион (потому что одноногий фотограф). Каждый уголок нашего двора отразил стремительную историю всей страны. Я ведь помню, как взрывали настоящую Знаменскую церковь, чтобы построить на ее месте станцию метро «Площадь Восстания»!
Станция сохранила круглую форму, объем и купол церкви (Ленинград-ский ордена Ленина метрополитен имени В. И. Ленина, так назывался новый храм). Позже я узнал, что в центре площади Восстания (быв. Знаменской) против Московского вокзала стоял прекрасный памятник Александру Третьему работы Паоло Трубецкого, свергнутый в год моего рождения. Клумба из-под него пустовала, но в конце пятидесятых на ней появился закладной камень: «ЗДЕСЬ БУДЕТ СООРУЖЕН ПАМЯТНИК ЛЕНИНУ».
Памятник не был воздвигнут, но камень продолжал угрожающе торчать, как на распутье: «Налево пойдешь — направо пойдешь…» Наконец к юбилею Победы виртуальный Ленин был заменен четырехгранным обелиском с золотой звездой, намекая Московскому вокзалу, что это Ленинград на самом деле город-герой, а не Москва (как оно и было после войны). Народ тут же прозвал монумент «крестовиной» (симметричная ей «стамеска» на въезде в Питер по шоссе уже возвышалась ранее).
И новая моя квартира на ул. Восстания (быв. Знаменской) оказалась в прошлом, по непроверенным слухам, чуть ли не меньше Патриаршего подворья храма Знамения (подворье было построено непосредственно за храмом в год рождения моего отца).
Правее «парикмахерской-часовни», наспех подменившей Знаменский храм, под нашими окнами — копировальный центр, где до того был фитнес, а до того фотография, а до того (во времена Бороды и Шпиона) жили две сестры-старушки, два божьих одуванчика, куда более святых, чем наша часовня (они все пытались создать клумбу под тогда еще живым тополем). Ни часовни, ни копи-центра я из окна не вижу, просто знаю, что они подо мной есть. Значит, раньше я мог выйти из дома и поздороваться то со старушками, то со Шпионом, то с Бородой… Теперь я уже не успевал одновременно постричься и подкачаться или что-нибудь скопировать и помолиться не отходя от дома. Но по-прежнему слева у нас брандмауэр, трудно его к чему-либо приспособить. Одно окно в нем, однако, было. Из него иногда высовывался, как кукушка из часов, по пояс обнаженный пироман и с криком метал подожженные тряпки в голубей на дереве. Голуби снимались с ветки, а тряпки на ней навсегда повисали. Теперь на месте окна кованая дверь и ведущая к ней винтовая лесенка, выкрашенная ценным изумрудным цветом. Не поленился списать, как называется учреждение за зеленой дверью (хорошо, что вывеска под лестницей):
ФСПИ СЗР
ФОНД СОЦИАЛЬНО-ПРАВОВЫХ ИССЛЕДОВАНИЙ
СЕВЕРО-ЗАП. РЕГИОНА
Ни разу не видел, чтобы кто-либо входил в заветную дверцу (или оттуда никто уже не выходил?). Никаких пришельцев.
Правда, чуть впереди внизу пробита дверь в «СТОМАТОЛОГИЮ КРИСМАС ДЕНТАЛ», туда можно попасть. Там хлопотливая армянка уступает нам место для парковки, а могла бы и зуб вырвать к Рождеству.
Со школы ненавидел изложения — и вот возмездие! — вязну в описании, три месяца не могу дописать этот натюрморт! Напоминаю себе одного гида-доброхота, вызвавшегося показать мне настоящий Нью-Йорк: он привел меня в совершенно неприглядный квартал и стал подробно рассказывать историю каждого дома, где какой профсоюз или фирмочка и когда помещались. Я унывал от его памяти, вспоминая Горького, призывавшего советских писателей писать истории фабрик и заводов. Тогда пусть Кремль или Смольный будут фабриками, а мой двор лишь лабораторией или кунсткамерой новой истории типа вышепоименованного учреждения вроде ФСПИ СЗР. Из окна мне, как нашему коту, достаются все-таки лишь взгляд и пейзажик, сижу и вижу… однако пришлось уже два раза мысленно выскочить из подъезда, чтобы и снаружи на флигель взглянуть. Придется все-таки решиться и на самом деле выйти и пройтись по двору до Невского проспекта и обратно, чтобы описать более или менее все, чем нафарширован наш двор.
И вот что любопытно: в одну сторону одно, в другую другое, — будто они быстроватенько меняются местами. Кишка, в которой переварилась наша История. Двор выдвигается и вдвигается, как пенал, обнажая то пустующее, то переполненное содержимое. Иду к Невскому, тяга к прекрасному… прошел бордель Бороды, мне подмигивает (это не метафора) автопортрет Рем-брандта, подпись почему-то по-английски: «Это его мастерпис, но это вы его создали».1 И это лавка художественных принадлежностей почему-то под названием «ЧЕРНАЯ РЕЧКА». И это более кстати, чем стоматология: у моей внучки вдруг прорезался ген ее отца-художника, и ей не надо с ее пузом (это именно я жду правнука) далеко ходить за красками. Рядом СВАДЕБНЫЙ САЛОН «AGNES» (для потенциальной Натальи Николаевны), за ним сразу ТУРФИРМА «ЭВРИКА» (для свадебного путешествия).
Дальше лучше и не выходить: на Невском к ногам, которые я видел из окна, приставили головы. На месте, где стояла телефонная будка, избравшая меня в 1967-м, теперь, наследственно, лавка сотовой связи (а были «Цветы»). Зато левее подворотни, рядом с рекламой мощей нашей часовни, реклама «Мадам Тюссо» — «Катастрофы человеческого тела».
Я обошел по Невскому бессмысленный «Стокманн», чтобы вернуться домой со стороны Знаменской (теперь ул. Восстания), уже не читая вывесок на пути, давая отдохнуть взгляду (лишь бы не посмотреть на окна последней своей квартиры, которую вынужден сдавать)… но, стоило мне свернуть во дворы, мимо лишней Ахматовой в сквере недействующего Лицея, как в глаза бросилась вывеска «ПСИХОЛОГО-АНАТОМИЧЕСКИЙ ТЕАТР» (простите, ЦЕНТР), потом «ЦЕНТР НАЛОГОВОГО КОНСУЛЬТИРОВАНИЯ БУХГАЛТЕРСКОГО УЧЕТА └НЕВА СОЛЮШН“» (оба недействующие).
50—100 м… ни одного живого человека. Я вхожу во двор с другого конца и вижу «МЕДИКО-ИССЛЕДОВАТЕЛЬСКИЙ ЦЕНТР НИИ ПСИХОТРАВМ ЛИЧНОСТИ» напротив школы и СВАДЕБНОГО САЛОНА «ELIT». Образ родного двора как Амфисбены2 напугал меня. И вдруг вижу живого человека!
Rembrandt… c натуры, его освещение. Бомжиха—«бутерброд», освободившись от плаката «Скупка ногтей. Наращивание золота» (или наоборот), притулилась к нему с пивком и ест бутерброд настоящий. И это не столь уходящая, сколь приходящая натура.
Взгляд отдыхает. Кадр его ломает. Жаль, нет фотоаппарата. И это мое хобби умерло. А ведь проще было бы сделать фотосессию, чем все это словами… вот еще почему изустная речь стала предпочтительней: «Как червь, разрезанный на части», — сказал поэт. История — живая Амфисбена моего двора. «Амфисбена» — сложное слово, но не аббревиатура.
…………………………………………………………………………………………………….
1980 год, еще один рифмующийся текст… «Рассеянный свет»:
«…ЭНЕРГОТЯЖКОМРЕМСНАБСБЫТИЗДАТ» — пишет мне Александр Никонович на очередном клочке непонятное мне в его произнесении слово. Это оно нас купило, это оно нас схавало, членистоногое. Так, значит, все это — что мы жили и умирали — есть ПРЫГСКОКБРЯКБРЫКСКОПЫТ. Нас уже нет, а он, поглотивший уже половину Аптекарского острова, он — есть БРЯКРЫГРАККОМИСТДАС… Сожрала нас эта аббревиатура.
Комната у меня уже покачивается перед глазами; плывет, фокусничает пространство, как и положено в аквариуме, превращая, под определенным углом, толщу — в линзу, то сплющивая собеседника, как камбалу, то растягивая, как рыбу-иглу… Я жалуюсь Никоновичу на головокружение и низкое давление, и лучше бы я этого не делал… Во-первых, по его примеру я должен пить перед обедом сухое вино (на десять минут удаляемся от темы, погружаясь в свойства витаминов и глюкозы…), но немного (это намек), а — всегда (и это тоже намек), результат, как вы видите, налицо (он почетный пациент Института геронтологии)… а во-вторых, курага (еще пять минут о свойствах и ценах на курагу); в-седьмых, бульон (но это уже шутка — Никоныч булькает). Шутка вот какая: Декарт советовал страдавшему анемией Паскалю пить крепчайший бульон (а как же холестерин и склероз?.. лучше бы я не уточнял)… так вот, бульон, а во-вторых, по утрам как можно дольше не вставать с постели, до чувства полной усталости от лежания… Ха-ха-ха! Правда? Декарт?.. Я сейчас принесу вам книгу… Что вы, я вам верю. Спокойной ночи, Александр Никонович.
Утром я долго не хочу проснуться. Неслышная, с шорохом ночной бабочки, летает из кухни в комнату мать. Я не хочу проснуться, потом я не хочу просыпаться. Я не помню, я хочу не вспомнить, почему я этого не хочу. Я должен был проснуться от телефонного звонка. Если я свешу вниз руку, она упадет на телефонную трубку. Может, мать унесла? Не открывая глаз, опускаю руку — трубка хорошо покоится на рычаге, не соскочила, не съехала… Не позвонила! Я отворачиваюсь от жизни к стенке. Но сон уже нейдет. Я храню в себе эту последнюю утреннюю возможность ни о чем не подумать — странное напряжение! О чем же именно я не думаю? Как бы не могу вспомнить… Часы бьют раз. Сколько это? Половина чего? Если бы вспомнить хоть какую деталь последнего сновидения, можно было бы попытаться вжиться в него, вернуть. Но оно ушло, как видно, навсегда. Жалкие попытки самому смоделировать сновидение напоминают тошнотворные усилия письма… Часы бьют и опять — один раз. Значит, полчаса я просопротивлялся в стенку… С облегчением переворачиваюсь на спину. Что с часами? Либо час, либо полвторого. Эта воскресшая логическая способность восхищает меня. Если бы позвонила, то не позже двенадцати — уже не дозвонилась… И это уже что-то, что уже… Голова моя абсолютно пуста. И тут — солнце.
Оно меня достало. Ему не было до меня, конечно, дела, как не было дела до меня и времени, которое я пытался перележать. Все тем временем продолжалось. Надо было открыть глаза на это.
Я открыл. То, что я увидел, стоило того. Я лежал, все еще тая в себе накопленную старательным лежанием неподвижность внутри и пустоту головы, и наблюдал один общеизвестный феномен — пылинки в солнечном луче. Сколько лет я этого не видывал? Десять? двадцать? все тридцать? Луч стоял высокой прямоугольной призмой, пробившись между оконной рамой и занавеской, снизу подрезанный высоким плечом моего роскошного письменного стола, за которым еще мой дед ни строки не написал, изготовив его по заказу и собственному проекту… Срезанная столом призма света оперлась на паркет и гранью врезалась мне в подушку. Пыли хватало, однако. Она клубилась, восходя и оседая, скручиваясь в галактические спирали, и даже сверкала, ловко находя в себе грани, любуясь тайной материи в себе. Она восставала из праха, демонстрируя некую космическую солидарность материи. Прах, пыль, пылинка, частица, тело… Непостижимое чудо. Да, будь сейчас XVII век, совет Декарта пришелся бы кстати и я вылежал бы сейчас, в позе интеграла на своем боку, два-три классических закона, будь я Паскаль, конечно… Что-нибудь о воздушных потоках, или дисперсии частиц, или непрозрачном теле… Интегральное исчисление, само собой, висело в воздухе, если оно еще не было открыто… Некий победный вихрь — торжество закономерностей — творился в солнечном луче и даже как бы ликовал по поводу собственной непостижимости: законы не таились, а демонстрировались беспомощному уму практически без риска, что я могу проникнуть хоть в какой завиток Творения. И как было ясно, что не стоило его, бедного (ум), напрягать, что не только в пыли той находилось все то, что составило славу классической там механике и математике, но и вообше все, и то, что было потом, и все, что еще будет открыто, и все это будет ничтожно по отношению ко всему, что происходило в этом луче. Этот демонстративный танец, потому что и ритм и музыку я уже как бы и слышал, имел в себе и тот смысл, что не мне он вовсе предназначался и даже — не лежавшему в моей позе три века назад, по совету Декарта, Паскалю… «Торжествующая закономерность»,— повторил я про себя, и мысль ускользала от меня в вихре остальных, мне недоступных, что меня как бы и радовало. И торжество это было не по отношению ко мне и нищему моему сознанию, кончившему страстным желанием никогда не поднимать головы хотя бы и с этой подушки, и даже не по отношению к человеческому сознанию вообще, от которого я в данный момент, как только мог, неполномочно представительствовал… торжество это было в постоянстве и нескончаемости своего дления: —ующее, —ующая, —ующий — что-то и кто-то. Так что можно было и не напрягаться: будто любой уловленный нами закон не только был ничтожной частью той мировой, все время обнимающей, все поглощающей в себя закономерности, но и как бы исчезал напрочь, как только бывал пойман и сформулирован, законишко этот; будто, вслед за нашим сознанием, исчезал наш закон и из мироздания как ненужный, как умерший, без которого оно продолжало в своем —ующем длении обходиться так, как будто его и не было, а мы все перли с ним назад, примеряя к улетевшему от нас за время нашей нелепой мозговой остановки мирозданию, улетевшему на расстояние, не соизмеримое с тем, на котором мы находились в тот опьянивший нас момент, когда нам показалось, что мы что-то про что-то поняли и открыли… Вдохновенная радость охватила меня от зрения этого мечущегося перед взглядом праха — вдохновенная радость собственного перед ним ничтожества: на какой из этих пылинок проносился я мимо мириада остальных?.. И если бы надо было назвать мне мою вновь обретенную землю, назвал бы ее Гекубой… куда я, писарь, войду без цитаты?.. Рассеянный свет! Свет рассеялся на мерцающих пылинках — расселился. А был ли он меж них? Они ли рассеялись в свете? или сподобилось еще раз припасть, чтобы в очередной раз лишиться всего этого, запасливо стряхивая пыль колен? Я ли увидел свет, меня ли осветили, чтобы я сверкнул своей пыльной гранью, проносясь навсегда? Господи, как не страшно на самом деле, что Ты есть. Ну и будь себе на здоровье. Мне-то что. Экое ликование, что дано мне было прокатиться на Твоей карусели! Рассеянный свет… куда он рассеялся, когда? Что он забыл или потерял, рассеянный какой… И какой бы ни был рассеянный, а свет! А свет, какой слабый бы ни был, — о! Свет — всегда весь. И частица его есть часть всего света. Никак не мало. Рассеянный свет — он все еще доходит до нас. И мы еще есть. Ибо куда нам деться, коли он все еще не рассеялся до конца. Может, не заходит, а рассветает…
Луч сдвинулся, оставив под собою, к моему удивлению, на редкость чистый и надраенный паркет, без пылинки на нем… осветил маму. Казалось, она вы-ткалась из этой волшебной пыли и все еще немного просвечивала насквозь. Луч был преломлен ею, но она — всего лишь поглощала свет, как непрозрачное тело: как бы луч наткнулся на луч… интерференция, что ли?.. родив ее легкую святую тень, чтобы глаз мой мог различить ее в рассеянном свете. Мама!..
— Проснулся! Что хочешь на завтрак?..
— Я бы выпил бульону.
Ах, при чем тут Паскаль! Неизвестно, пробовал ли он советы Декарта… Бульон обжег мне нёбо и своим длинным вкусом отравил первую сигарету и все с таким трудом належанное одухотворение…
Я так хотел продолжить — и так не мог…
Срок миновал. Выжил… Рассеянный свет! Куда рассеялось все?! От какой нашей рассеянности… И какой свет мы имели в виду?.. Все густеет вокруг. Сужается. Теснина, туннель. Свет рассеялся и поглотился, но что-то, пятнышко какое-то… растет впереди. Впереди или в конце? Там — свет. Оттуда свет. Тот свет.
Когда-нибудь я все-таки напишу эту книгу! В ней время пойдет в своем подлинном направлении — вспять! Только — никаких ретроспекций!.. Просто сначала Дом наш выживет из стен своих то жутковатое учреждение, его поглотившее; затем первым делом воскреснет отец, потом и болезнь его уйдет в далекое будущее, восстанет Дерево и прирастет к нему ветвь, а там и самоубийца взлетит с асфальта на крышу в своей полотняной рубашке; помолодеет мать… Быстро, ускоренной съемкой, взлетят в небо бомбы, оттает блокадный лед, и не начнется война. Более ласково засверкает листва, как в детстве, как после слез, когда тебя несправедливо отшлепали. А вот тебя еще и не шлепали… Оживет бабушка. Небо взглянет все более незамутненным взором, вдруг я за-кричу от первого шлепка и — рассказчик еще не родился. Как изменится мир оттого, что в нем меня еще не было? Какими неведомыми цветами зависти, надежды и ожидания окрасится он без меня?.. Как все заплещет и заиграет счастьем!
И вот — буквально ничего не произошло. Все — унеслось в будущее.
Удвоение текста и возраста: возраст как текст.
День космонавтики 2013 год