4. Почему мы считаем, что идем особым путем?
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2013
Итак, мы сформулировали тезис о том, что каждая страна стремится к развитию, ориентируясь на соблазнительные достижения соседей. В идеале любой народ желает пройти свой исторический путь, позаимствовав у лидеров их успехи (быстрый рост ВВП, социальную справедливость, военную мощь, разумное политическое устройство), но не заимствуя всякие неприятности (революции, гражданские войны, диктатуры, экономические кризисы).
Иными словами, мы движемся вперед, видя перед собой идеализированный образ. Некоторые люди прямо говорят: «Давайте жить как в Европе», «Давайте пойдем западным курсом», «Давайте соорудим американский капитализм (или шведский социализм, или немецкое экономическое чудо, или английскую демократию)». Но почему же тогда не менее распространенными у нас являются представления об особом пути России? Почему люди говорят, что мы — особая православная цивилизация или особая евразий-ская культура? Или просто особая страна, где демократия — не обычная, а суверенная, где экономика — не рыночная, а артельная и где народ — не просто народ, а народ-богоносец?
«Идеалисты» и «особисты»
«Идеалисты» и «особисты» часто спорят до хрипоты, но почти никогда не могут переубедить друг друга. Рациональные аргументы в таких спорах не действуют. «Идеалисты» численно доминируют в периоды «бури и натиска», когда кажется, что вот-вот возобладают разумные перемены и мы вскоре увидим на практике все то, о чем мечтали. «Особисты» доминируют в «года глухие», когда выясняется, что результат осуществленных перемен сильно не совпал с идеалом и, значит, «жить в эту пору прекрасную уж не придется ни мне, ни тебе».
Иначе говоря, проблема идеалистов состоит в том, что они не принимают во внимание зависимость от исторического пути, тормозящую развитие, и особенно ловушки модернизации, которые могут завести ее на боковой путь. А в чем же состоит проблема «особистов»?
Любому человеку трудно признать, что он хуже другого. Точнее, он может это признать, если надеется догнать лидера в будущем: разбогатеть, сделать яркую карьеру или великое открытие, вырастить замечательных детей. Если ж таких надежд нет, то с отставанием можно смириться, понимая, что обладаешь иными ценностями. Я — не красивый, но умный. Я — неудачлив в делах, но счастлив в браке. Я — не успешен, но сделал для страны больше, чем карьерист.
В ряде случаев стремление достичь душевного равновесия при неудачах может стимулировать человека к поиску своих выдуманных достоинств и к принижению успехов других. Все взяточники, а я — честный и потому бедный. Все бездуховны, а я — непризнанный гений и потому одинок.
Представления об особом пути народа сродни таким интеллектуальным построениям. По этой именно причине они становятся популярны в период провала реформ, иностранных оккупаций, гражданских войн и революций, а также резкого обострения нищеты при экономических кризисах. Самим своим поиском особого пути Россия показывает, что она во многом похожа на другие страны, поскольку отнюдь не одни только мы пытались отыскать свою национальную специфику на долгом и трудном историческом пути.
Рассмотрим несколько интересных примеров того, как разные западные государства, которые в нашем представлении часто выглядят представителями некоего единого европейского пути развития, на самом деле, проходя через крутые повороты истории, декларировали наличие своего особого пути.
Персональный договор с Богом
Первый пример такого рода — Португалия. Для нее сложной эпохой стали XVI—XVII века, когда эта маленькая страна должна была сосуществовать на Пиренейском полуострове с самым сильным европейским государством — Испанской державой Габсбургов.
С одной стороны, Португалия гордилась прошлым — формированием империи, великими географическими открытиями, завоеванием заморских территорий. Ведь все эти достижения были обеспечены чрезвычайно малыми силами, что свидетельствовало, как говорила мифология (созданная в том числе и великим португальским поэтом Камоэнсом в его «Лузиадах»), о героизме и могуществе лузитан (португальцев). С другой же стороны, по объему военных и финансовых ресурсов Португалия была не сопоставима с Испанией, а потому могла запросто потерять свою независимость, как потеряли ее все прочие государства, расположенные на Пиренейском полуострове.
Утрата независимости действительно произошла при Филиппе II Испанском. В результате несколько десятилетий Португалия находилась под властью короны Габсбургов. Фактически встал вопрос о том, имеет ли Португалия право на существование или же это часть Испании, наряду с Кастилией, Арагоном, Леоном, Эстремадурой, Андалусией, Галисией.
И вот когда этот вопрос стал всерьез беспокоить общество, появилась своеобразная португальская теория особого пути. Она была сформулирована в многотомном труде «Лузитанская монархия», публиковавшемся на протяжении более 130 лет. Монах Бернарду ди Бриту в первых частях повествования начал рассказ с тех времен, когда мир был еще лишь задумкой Создателя. «Как выяснилось», само существование Португалии входило изначально в замысел Бога. А из этого, естественно, следовало, что существование независимой страны является не исторической случайностью, но составной ча-стью Божественного плана по сотворению мира. Господь, согласно «Лузитанской монархии», лично спустился на землю, чтобы создать новое государство и Сам беседовал об этом с военным лидером Афонсу Энрикишем, который стал первым португальским королем.
В произведениях различных национальных авторов можно обнаружить, что португальские герои превосходят всех прочих в мировой истории, включая Александра Македонского, Траяна и т. д. «Нет на известной нам земле народа, которому все люди были бы обязаны больше, чем португальцам», — отмечал Амадор Аррайш. А в одной книге 1631 года встречается следующее «логическое» умозаключение: испанцы побеждают все другие народы. История показывает, что португальцы побеждали и испанцев. Значит, португальцы — самый храбрый народ на земле.
Подобная мифология была чрезвычайно важна для эпохи испанского владычества. Возможно, именно она, наряду с регулярно переиздававшейся поэмой Камоэнса, во многом обеспечила восстановление португальского государства.
Следующий пример — Польша. Теория «особого пути» формируется на польских землях примерно в то же время, что и на португальских. И так же как в Португалии, в Польше это было связано с тяжелым периодом существования государства, с непосредственной угрозой его независимости.
Начиналось польское мифотворчество еще с того, что в XV веке возникла идея происхождения шляхты от древних сарматов. Зафиксирована она, в частности, в знаменитых «Анналах» историка Яна Длугоша. Сама по себе эта идея в общем-то не сильно отличалась от близких по духу многочисленных мифов о происхождении народов, распространенных в других странах. Древние римляне, например, возводили себя к еще более древним троянцам.
Пока Польша была сильна, значение мифотворчества не выходило за определенные рамки. Однако в XVII столетии ситуация стала резко меняться в худшую сторону. Целый ряд военных неудач поставил под сомнение существование некогда мощного государства. Страшные удары по полякам были нанесены в основном шведами (знаменитый «Потоп»), но и Россия активно расширялась за счет своего ослабевшего западного соседа.
На этом фоне в Польше сформировалась так называемая идеология сарматизма. Доминирующее положение католицизма привело к возникновению своего рода мессианизма. В сарматизме закрепилось представление об исключительной роли поляков в осуществлении Божественного промысла. Это отражалось, например, в убеждении, что сам Бог покровительствует Речи Посполитой. И потому среди шляхты пользовался популярностью миф о Польше как об оплоте христианства, убеждение, что именно Речь Посполитая призвана защитить христианский мир от его многочисленных врагов.
Это убеждение получило во второй половине XVII столетия серьезное фактическое подкрепление в связи с тем, что именно польский король Ян Собеский одержал несколько впечатляющих побед над турками и остановил их продвижение на Запад, защитив, в частности, Вену. Польша действительно на некоторое время стала спасителем христианского мира, и это утвердило старое представление шляхты об особом предназначении страны.
Сербский миф об особом пути в некотором смысле противоположен мифу польскому. Поскольку Сербия долго находилась под турецкой оккупацией, сравнительно поздно обрела свою государственность и, увы, не смогла прославиться великими подвигами на земле, особый путь народа стал трактоваться как путь построения «Небесной Сербии» — величественной и лучезарной, которую образовали многие миллионы праведных сербов, достигнув тем самым цели, поставленной перед народом самим Господом.
На протяжении долгих лет страданий формировались представления, которые ярко отразил в ХХ веке святой Николай Сербский (Николай Велимирович). Он писал, в частности, что ни один другой народ в мире так верно не служил Христу. Именно в этом, а не в земных деяниях состоит предназначение сербов. Какой иной народ так любит истину и так нелицемерно говорит правду? Какой иной народ построил так много храмов на Балканах? Какой иной народ не знал в своей истории борьбы между церковью и государством? У какого иного народа столь много правителей добровольно ушло от власти в монастырь?
Особые страдания, которые пришлось претерпеть сербам, согласно трактовке св. Николая, являются признаком богоизбранности, «ибо кого Бог любит, того и наказует». Много мучились на своем веку и другие народы, но ни один не претерпел таких мук. Даже русские на треть не страдали, как сербы.
Особый путь для сербов — отнюдь не фигуральное выражение. Они даже могут его описать совершенно конкретно. «История сербов, — отмечал св. Николай, — вся трагична. Путь народа ведет по опасной крутизне над бездной. Этим путем может пройти без страха лишь лунатик. Такие ужасы подстерегают на этом пути. Если бы сербы смотрели вниз, в пропасть, над которой грядут, они устрашились бы и скоро упали и пропали. Но они глядели ввысь, в небо, на судьбоподателя Бога, с верой в Него — и шагали бессознательно, или едва сознавая, что делают. Поэтому они смогли преодолеть путь по отвесным скалам, какими ни один народ белой расы доселе не проходил».
А вот главный вывод, который делает св. Николай: «Подобно тому, как Христос определил исключительно большую задачу своему любимому ученику — святому Иоанну, так Он поставил большую задачу и сербскому народу, уготовав ему великую миссию меж ближними и дальними народами». Православным славянам и прочим православным народам предстоит спасти человечество. Опираться спасатели будут на Россию, как самое мощное государство, но вооружаться им предстоит программой сербского народа.
Философия, предполагающая всемирную мессианскую роль сербов, по понятной причине, скептически относилась к югославскому государству, сузившему масштабы деяний народа до малого региона. Но любопытно, что в социалистической Югославии после Второй мировой войны идея особого пути не исчезла, а трансформировалась, придав мессианству земное измерение. Югославы, ведомые сербами, как самой большой нацией, полагали, что они строят единственно правильный социализм, основанный на рабочем самоуправлении, а не на бюрократическом централизме, как это было в Советском Союзе. Югославская экономическая модель оказалась совершенно уникальной. Она вдохновляла сторонников особого пути вплоть до момента развала Югославской федерации, вызванного помимо прочего и ущербно-стью рабочего самоуправления.
Описанные выше португальский и польский примеры имеют лишь косвенное отношение к современным мифам, поскольку рождались в иную эпоху и были ориентированы на восприятие лишь сравнительно небольшой привилегированной частью общества. Гораздо большее значение имеет для нас мифология времен распространения национализма, поскольку сегодняшние представления об особом пути России корреспондируют напрямую именно с ними. Сербский миф как раз из их числа. Но и крупнейшие европейские страны не избежали в своей истории подобного мифотворчества.
Рассмотрим, каким образом националистическая мифология развивалась в Англии. Еще в середине XVI века из уст крупных деятелей церкви можно было услышать странные заявления о том, что у Бога есть национальность. «Господь — англичанин», — заявил, к примеру, будущий епископ лондон-ский Джон Эйлмер. Он призвал своих соотечественников благодарить Господа по семь раз на дню за то, что тот создал их англичанами, а не итальянцами, французами или немцами. «Господь со своими ангелами сражался на ее (Англии. — Д. Т.) стороне против чужеземных врагов», — напоминал епископ.
Эти заявления, впрочем, были скорее сродни ранней португальской и польской мифологии; о них говорилось выше. Другое дело — высказывания, обращенные к широким народным массам, распространившиеся в английском обществе несколько позже. К концу XVI столетия в Англии появляются любопытные славословия в честь английского языка. «Итальянский язык — благозвучен, но не имеет мускульной силы, как лениво-спокойная вода; французский — изящен, но слишком мил, как женщина, которая едва осмеливается открыть рот, боясь испортить свое выражение лица; испан-ский — величественен, но неискренен и ужасен, как дьявольские козни; голландский мужественен, но очень груб, как некто все время нарывающийся на ссору. Мы же, заимствуя у каждого из них, взяли силу согласных итальянских, полнозвучность слов французских, разнообразие окончаний испанских и умиротворящее большое количество гласных из голландского; итак, мы, как пчелы, собираем мед с лучших лугов, оставляя худшее без внимания».
Забавно, что через полтораста лет Михайло Ломоносов соорудил похожее славословие в адрес русского языка. «Карл V, римский император говаривал, что ишпанским языком — с Богом, французским — с друзьями, немецким — с неприятелями, итальянским — с женским полом говорить прилично. Но если бы он российскому языку был искусен, то, конечно, к тому присовокупил бы, что им со всеми оными говорить пристойно, ибо нашел бы в нем великолепие ишпанского, живость французского, крепость немецкого, нежность итальянского, сверх того, богатство и сильную в изображениях краткость греческого и латинского языка».
Англия не испытывала ужасов иностранного господства, как Португалия или Польша, однако в середине XVII столетия для этой страны настал вдруг чрезвычайно тяжелый момент. Рухнула монархия, общество оказалось расколото противоборствующими группировками. Именно в эпоху английской революции, когда народ испытывал чрезвычайные трудности, представление об отдельных особенностях нации стали постепенно трансформироваться в своеобразную теорию «особого пути». Как евреи времен Ветхого Завета имели особый договор с Богом, так и англичане времен восстания пуритан считали себя вторым Израилем, постоянно возвращаясь к этой метафоре в парламентских спичах и памфлетах, а также в церковных церемониях. Трудности, которые англичанам приходилось преодолевать на практике в сравнении с другими народами, компенсировались в сознании тем, что именно себя пуритане считали народом избранным, народом мессианским, народом, призванным установить истинную Церковь на земле взамен окончательно разложившейся Римско-католической.
Мы наш, мы новый мир построим
Понятно, что представления об особом пути XVII века имеют совершенно иную окраску, нежели представления XX—XXI столетий. Религиозный элемент у англичан играл несопоставимо бЛльшую роль, чем может играть сейчас, тогда как, скажем, популярных ныне рассуждений об особом пути в экономике, насколько известно, тогда не имелось. Однако в общих чертах ситуацию различных эпох роднит именно то, что на крутых поворотах истории в эпоху распространения национализма народ поддерживает себя мифотворчеством, в котором говорит о своей особости, о своих преимуществах по отношению к другим народам, которые кажутся более благополучными и преуспевающими.
Во Франции подобные мессианские представления сформировались также в эпоху революции, но поскольку это событие отстояло от английской революционной эпохи примерно на полтора столетия, язык национализма оказался совершенно иным — светским и не содержащим никаких отсылов ко «второму Израилю» или к особому договору народа с Господом.
Государство времен Великой французской революции находилось в глубоком экономическом и политическом кризисе. Хозяйство страдало от страшной инфляции, в городах не хватало элементарных продуктов, а власти увязли в бесконечных обсуждениях идей свободы, равенства и братства. По мере усиления кризиса эти дискуссии перерастали в кровавые стычки между самими революционерами. Завершались эти разборки массовыми репрессиями. Недавно еще самое сильное государство Европы ныне могло позавидовать любому соседу, живущему скучной, размеренной, однообразной жизнью. Более того, Франции угрожала иностранная интервенция, ставящая под угрозу само существование молодой нации. В этой ситуации элиту поразил тяжелый психологический кризис, выходом из которого стала невиданная доселе консолидация общества.
Постепенно у французов сформировалось представление о том, что страдание от собственных неурядиц есть на самом деле не что иное, как великое страдание во имя всего человечества. В христианской традиции, где Бог был распят на кресте и погиб ради искупления первородного человеческого греха, подобная трансформация идеи страдания была, наверное, вполне естественной. Франция ощутила себя «распятой» именно потому, что несла всему миру прогрессивные идеи свободы, равенства и братства.
При таком интеллектуальном повороте страдания сразу же стали осмысленными. Соперничество политических клик, неудачные денежные эксперименты, озлобление против вчерашних господ — все это вдруг превратилось в элементы великой миссии, выпавшей на долю самого лучшего, самого передового народа Европы. Патриотический дух проник в сердце общества. Интервенция оказалась отбита. Более того, французская революционная армия под звуки «Марсельезы» понесла революцию на своих штыках в соседние страны, где еще правили ненавистные тираны, отрицающие свободу, равенство и братство.
Впоследствии наполеоновская армия, несколько трансформировав ту же самую идею, несла Гражданский кодекс и буржуазные свободы туда, где еще доминировало обычное право, разбавленное феодальными установлениями. Для дворянской элиты Центральной и Восточной Европы Буонапарте являлся не кем иным, как узурпатором божественного права наследственных монархов. Но для французов, проникшихся национальной идеей избавления всего мира от тирании, узурпаторами были как раз наследственные монархи. А Наполеон стал авторитарным лидером, персонифицирующим дух нации, воплощающим в себе весь комплекс идей свободы, равенства и братства. О том, что в империи не осталось даже следов присутствия этой великой триады, ощутивший собственное величие народ задумываться, естественно, уже не мог и даже не хотел.
Французский особый путь выглядел как путь самой передовой нации, прокладывающей дорогу к свободе, равенству и братству для всего человечества. Французы не говорили, что мы, мол, другие, что мы не такие, как все. Они полагали, что являются самой развитой европейской нацией, и их особость состоит в том, чтобы раньше других пройти по пути преобразований и помочь другим народам встать рано или поздно на путь построения общества, избавленного от тирании.
Однако в Германии в XIX веке эпоха становления национализма в полном смысле сформировала теорию особого пути. Исследователь этого вопроса Луи Дюмон отмечал, что «немцы выставляли и пытались навязать свое превосходство лишь потому, что они немцы, тогда как французы сознательно утверждали только превосходство универсальной культуры, но наивно отождествляли себя с ней в том смысле, что считали себя наставниками человеческого рода».
Представление об особом характере германской культуры (понимаемой, естественно, в широком смысле) сумело стать для народа определяющим. Германия представлялась местным националистам неким духовным гигантом, возвышающимся посреди других европейских народов, погрязших в суете и тщеславии, в мелких заботах, связанных с функционированием рыночного хозяйства. Немцы же с их великой поэзией, музыкой, философией оказывались якобы совершенно чужды мелочам. Они выстраивали свое национальное бытие исключительно на великих идеях и на глобальных свершениях. Как древние греки в свое время считались образцом физического совершенства, так немцы теперь видели себя образцом совершенства духовного.
Германия стала противопоставлять себя абстрактно понимаемому Западу. Примерно так же, как считают сегодня многие в России, немцы рубежа XIX—ХХ веков считали Запад неким расплывчатым целым, отличающимся от Германии отсутствием духовных начал. Для того чтобы четко оформить это противопоставление, германские интеллектуалы стали использовать понятия «цивилизация» и «культура». На Западе, с их точки зрения, доминировала цивилизация с ее борьбой за выживание, с ее эксплуатацией человека человеком, с ее бездумным использованием рынка. В Германии же над ценностями цивилизации превалировала культура. Она предполагала формирование развитой, эффективной экономики без тех эксцессов, которые сопровождают развитие хозяйства на Западе. Она предполагала единство общества вместо гоббсовской войны всех против всех. Она предполагала социальную защищенность вместо вражды, наживы, корысти.
Не случайно именно Отто фон Бисмарк первым в Европе добился больших сдвигов в деле создания систем социального страхования. Не случайно именно в Германии получило особо динамичное развитие картелирование крупного бизнеса. Не случайно именно Германия чрезвычайно активно защищала отечественного производителя от иностранной конкуренции. Все эти мероприятия, рассматриваемые порой как независимые, изолированные, на самом деле являлись элементами единой системы патерналистского государства.
У разных немцев в их национальном мировоззрении могла быть различная культура. Кто-то видел величие Германии в творениях Гегеля, а кто-то в том, что в сравнении с французским рабочим немец защищен государством. На самом деле, естественно, защита была условной, и по основным параметрам немец начала ХХ века оказывался даже беднее своего западного соседа. Но национальная идея живет всегда своей собственной жизнью, мало связанной с реальностью.
В Первую мировую войну немцы шли сражаться не только за своего кайзера. Они защищали германскую культуру, германский образ жизни от «русских варваров» на Востоке и от «неправильной» цивилизации на Западе. Утвердив в сознании свое культурное превосходство над врагом, немцы тем самым компенсировали трудности становления рыночной экономики, нищету и убогость жизни, реально существовавшее неравноправие социальных слоев. Возможно, поэтому война была столь долгой и кровавой. Не все были пронизаны таким антивоенным настроением, как, скажем, хорошо известные нам герои Ремарка.
Даже лучшие интеллектуалы Германии чувствовали себя представителями иного мира, нежели мир Запада. Великий мыслитель Макс Вебер считал, что культурная задача Германии и ее историческое предназначение — не допустить господства американизма в мире. «Просить немца быть приверженным тому <…>, что народы Европы называют свободой, — писал будущий лауреат Нобелевской премии по литературе Томас Манн, — было бы <…> равнозначно требованию к нему совершить насилие над своей природой». А вот еще цитата из «раннего» Т. Манна, ставшего к концу жизни сторонником демократии: «Немецкий народ никогда не сможет полюбить демократию, по той простой причине, что он никогда не сможет полюбить политику, и что многажды ославленное └чиновничье полицейское государство“ есть и остается наиболее приемлемой и глубоко желаемой немецким народом формой государственного существования».
Социолог Эрнст Трёльч называл воодушевление, вызванное войной, возвращением «веры в дух» — дух, который торжествует над «обожествлением денег», «нерешительным скепсисом», «поисками наслаждения» и «тупым раболепствованием перед закономерностями природы». Причем такого рода высказывания отражали мнение значительного числа немецких интеллектуалов. Так, в самом начале войны более трех тысяч профессоров в коллективном письме выразили возмущение тем, что враги Германии хотят противопоставить дух немецкой науки тому, что они называют духом прусского милитаризма.
После поражения Германия была серьезно оскорблена гигантскими репарациями и демилитаризацией Рейнской зоны, в которую французы ко всему прочему в 1923 году еще и ввели свои войска. На этом фоне идеи национальной исключительности и реваншизма только прогрессировали. В конечном счете дело дошло до торжества национал-социализма. Вторая мировая война являлась для немцев логическим продолжением Первой.
Идея особой германской культуры трансформировалась в идею особой арийской расы. Конечно, эти две модификации принципа особого пути существенно отличались друг от друга и в некотором смысле даже были противоположны (нацисты, например, жгли на кострах многие из тех книг, которые составляли истинную гордость немцев). Но, думается, если бы идея национальной исключительности не сформировалась на рубеже XIX—XX столетий, национал-социализм не имел бы в Германии таких прочных корней.
Весьма характерно, что параллельно с германской идеей особого национального пути на той же примерно основе развивалась идея итальянская. Фашистский лидер Бенито Муссолини стремился построить корпоративист-ское государство, в котором вся нация оказывалась едина в своем противостоянии иному миру. Причем идейной базой фашизма стало выведение итальянских корней из истории Древнего Рима. Тем самым национальная культура ставилась, как и в Германии, превыше всех других культур.
Итальянский путь к единству нации в свете фашистской идеологии становился абсолютно уникальным, неповторимым по той хотя бы причине, что не было больше культур, сопоставимых по значению с культурой Древнего Рима. И хотя на практике корпоративизм так или иначе использовался в различных странах, у итальянцев формировалось иллюзорное чувство гордости за свой особый путь.
«В крови у нас есть что-то такое…»
Когда представления о том, что Россия — особая страна, впервые стали пользоваться популярностью? Наверное, вскоре после трагического краха восстания декабристов. В этот момент у многих интеллектуалов возникло ощущение, что не оправдались ожидания национального расцвета, пробужденные яркой картиной, нарисованной Карамзиным в «Истории государства Российского». И вот уже Петр Чаадаев в конце 1829 года пишет печальные строки: «Внутреннего развития, естественного прогресса у нас нет, преж-ние идеи выметаются новыми, потому что последние не вырастают из первых, а появляются откуда-то извне. <…> Мы растем, но не созреваем, мы подвигаемся вперед, но в косвенном направлении, т. е. по линии, не приводящей к цели. <…> В крови у нас есть что-то такое, что отвергает всякий настоящий прогресс. Одним словом, мы жили и сейчас еще живем лишь для того, чтобы преподать какой-то великий урок отдаленным потомкам, которые поймут его; пока, чтобы там ни говорили, мы составляем пробел в порядке разумного существования».
В общем, все люди как люди, а мы в России развиваемся особым способом. Со времен «Философических писем» Чаадаева на протяжении почти уже двух столетий пессимистические представления об особом пути выглядят примерно одинаково. Подобные взгляды, кстати, являются не только уделом интеллектуальных кругов. Когда простой человек говорит, что немцы вкалывают, а наши лишь водку жрать горазды, он в меру своего понимания выражает примерно то же, что ранее в «философическом» виде сформулировал Чаадаев.
Но чаще широкие массы захватывают оптимистические, мессианские представления, согласно которым наш особый путь состоит не в том, чтобы преподать другим народам печальный урок, а в том, чтобы их спасти. По сути дела, пессимистическая и оптимистическая трактовки проблемы особого пути являются двумя сторонами одной медали. Различие не в сути проблемы, а в том, что на один и тот же вызов люди различного психологиче-ского склада реагируют по-разному.
Удивительным образом даже у Чаадаева пессимизм во взгляде на прошлое сочетался с надеждой на то, что Россия в будущем каким-то волшебным образом ответит на «важнейшие вопросы, которые занимают человечество». Но если мечты Чаадаева были предельно абстрактны, то славянофилы сформировали уже вполне конкретную теорию особого пути, в которой аккуратно были подогнаны друг к другу и прошлое, и настоящее, и будущее страны. До поры до времени теоретические построения такого рода оставались лишь предметом споров, происходивших в узких кругах. Однако в кризисной ситуации второй половины XIX столетия они вдруг вышли на широкий простор.
Мессианские представления об особом пути России получили широкое распространение в обществе на фоне разочарования в незавершенном характере Великих реформ Александра II. Интеллигенты не получили всех тех свобод, а крестьяне — всех тех земель, на которые рассчитывали. Однако трагизм несбывшихся ожиданий обернулся для значительной части народа эйфорией панславизма, достигшей апогея в годы Русско-турецкой войны 1877—1878 годов. Возникло представление о том, что именно русскому солдату предстоит совершить благородное дело освобождения различных славянских народов от ига иноверцев.
В дальнейшем распространение в нашей стране марксизма создало условия для еще более масштабного мессианского представления. В исходной своей основе предельно рационалистическое учение Карла Маркса не предоставляло никаких возможностей для мессианства. Согласно теории прибавочной стоимости, капиталист присваивает часть продукта, созданного рабочим, а потому пролетариат по мере роста своей сознательности должен прийти к логичному выводу о необходимости экспроприировать экспроприаторов. Здесь нет ничего «от сердца», все исключительно «от головы».
Ленин полностью перевернул марксизм и поставил его с «головы» на «сердце». Революционная Россия, как «слабое звено в цепи империализма», может первой осуществить пролетарскую революцию. А потом поспособствует преобразованиям в других странах. Идея мировой революции, начинающейся в России, стала самым масштабным выражением идеи особого пути нашей страны. Марксистам, в отличие от панславистов, предстояло спасти не только замученных турками «братушек», но всех братьев по классу, замученных мировым капиталом. «Но мы еще дойдем до Ганга, но мы еще умрем в боях, чтоб от Японии до Англии сияла родина моя», — писал в начале сороковых годов ХХ века яркий большевистский поэт, излагая в образной форме великую мессианскую идею, которая могла скрасить советскому человеку муки репрессий, коллективизации и индустриализации.
Можно долго описывать, каким образом коммунистическая идея постепенно делала из убогих, забитых обывателей сильных, уверенных в себе фанатиков, но в данном случае стоит, пожалуй, ограничиться лишь цитированием гениального романа, в котором автор сумел уловить дух происходящей в умах трансформации. Речь идет о «Чевенгуре» Андрея Платонова.
На чрезвычайно мрачном фоне романа, насыщенном тенями несчастных, неприкаянных, голодных людей, появляется вдруг фигура странствующего рыцаря революции Степана Копёнкина, проникнутого идеей избавления всего человечества от страданий, связанных с эксплуатацией, и совершающего подвиги в память прекрасной девушки Розы Люксембург. Вот несколько цитат:
«Копёнкин воодушевленно переменился. Он поднял чашку с чаем и сказал всем:
— Товарищи! Давайте выпьем напоследок, чтобы набраться силы для защиты всех младенцев на земле и в память прекрасной девушки Розы Люксембург! Я клянусь, что моя рука положит на ее могилу всех ее убийц и мучителей! <…>
— Роза! — вздыхал Копёнкин и завидовал облакам, утекающим в сторону Германии: они пройдут над могилой Розы и над землей, которую она топтала своими башмаками. Для Копёнкина все направления дорог и ветров шли в Германию, а если и не шли, то все равно окружат землю и попадут на родину Розы.
Если дорога была длинная и не встречался враг, Копёнкин волновался глубже и сердечней. Горячая тоска сосредоточенно скоплялась в нем, и не случался подвиг, чтобы утолить одинокое тело Копёнкина.
— Роза! — жалобно вскрикивал Копёнкин, пугая коня, и плакал в пу-стых местах крупными, бессчетными слезами, которые потом сами просыхали. <…>
Роза! — уговаривал свою душу Копёнкин и подозрительно оглядывал какой-нибудь голый куст: так же ли он тоскует по Розе. Если не так, Копёнкин подправлял к нему коня, иссекал куст саблей: если Роза тебе не нужна, то для иного не существуй — нужнее Розы ничего нет».
Мессианизм платоновского героя, конечно, сильно гипертрофирован. Однако трудно представить себе Гражданскую войну, сталинскую индустриализацию, а также Великую Отечественную без миллионов таких копёнкиных, готовых отдать свою жизнь за идеал, поскольку сама по себе эта жизнь в условиях непрерывного ужаса голода, лагерей, оккупаций и брато-убийственных схваток, в общем-то, уже ничего не стоит. Человек, которого раздавила история, чувствовал себя несчастным. Но человек, который призван историей дать счастье всему человечеству ценой невиданных мук, ощущал, что нет ничего важнее того особого пути России, на который ее наставили то ли Бог, то ли Маркс, то ли Сталин, то ли еще кто.
Нынешние российские представления об особом пути являются адаптацией больших мессианских идей прошлого к реалиям общества потребления. Пролетарий 1930-х—1940-х, у которого не было никакой собственно-сти, мог и впрямь мечтать дойти до Ганга, тем более что в армии еды было больше, чем в разоренной деревне. Сегодняшний представитель зарождающегося среднего класса в армии служить не готов. Пешему походу на Ганг или конному маршу во спасение Розы Люксембург он предпочитает воскресную прогулку на собственном автомобиле за город. Однако и этот человек, испытывая неудовлетворенность состоянием нашего общества, мечтает порой об особом пути России. Или, точнее, о том, чтобы чувствовать себя гражданином великой державы, а не обычной страны, мучительно пробирающейся по пути догоняющей модернизации.
На бытовом уровне представления об особом пути трансформируются сегодня в антиамериканизм — в попытку противопоставить наш образ жизни некоему «базовому», который, как полагают многие, навязывается России из-за океана. Антиамериканизм тоже (как и представления об особом пути в целом) не является уникальной особенностью нашей страны. В той или иной степени он характерен для многих народов современного мира, причем довольно частые ошибки во внешней политике США создают для антиамериканизма питательную почву. Однако в России он подпитывается еще и несбывшимися ожиданиями 1980-х—1990-х годов. Трудности эпохи реформ в обществе потребления уже не могут породить чего-то похожего на былые мессианские идеи освобождения человечества или хотя бы славян-ского мира. Но отторжение условного «американского пути» они в значительной части общества все-таки порождают.
Проблема формирования представлений об особом пути в обществе потребления — это проблема своеобразной «любви-ненависти».
С одной стороны, на практике мир, обеспечивающий товарное изобилие, оказывается для широких масс населения привлекательнее следования мессианским идеям прошлого. Этот мир доступен: его можно пощупать, приобрести за деньги, сделать частью своего образа жизни. Если в прошлом представления об особом пути порождались объективными обстоятельствами, препятствовавшими спокойному развитию, то теперь такое развитие оказывается доступно даже для многих людей, живущих в «провалившихся» государствах, то есть тех государствах, которые не могут сформировать нормальные жизненные условия для своих граждан.
С другой же стороны, разрыв между успешными и «провалившимися» государствами есть реальность, которую многие ощущают на собственной шкуре. Российский гражданин хотел бы иметь те возможности, которыми обладает американец или житель Евросоюза, но он не имеет их сегодня. На сознание россиян влияют разрыв в уровне доходов, нехватка комфортабельного жилья, недостатки отечественного социального страхования, визовый барьер, отделяющий нас от стран Запада, и многое другое. Преодоление объективно существующих преград, конечно, возможно, но оно требует колоссальных затрат сил, которые доступны отнюдь не каждому. Соответственно, для значительной части общества возможность пощупать Западный мир — это реальность, а намерение сделать его частью своего образа жизни — не более чем намерение.
Вся эта история «любви-ненависти» напоминает знаменитую пьесу Бернарда Шоу «Пигмалион». Суть той истории состояла в следующем. Профессор Хиггинс «подобрал на улице» цветочницу Элизу с намерением сделать из нее настоящую леди. Девушку отмыли, приодели, накормили и научили правильно говорить по-английски. Создали фактически совершенно другого человека. И этот человек влюбился в своего создателя. Однако по завершении профессорского эксперимента Элиза оказалась Хиггинсу не нужна. Она не только не получила ответной любви, но даже не получила места в том прекрасном мире, которым ее соблазнили. Трагический разрыв между собой и лощеным профессором отмытая, одетая, накормленная и хорошо говорящая по-английски девушка ощущала значительно острее, нежели грязная, малообразованная цветочница, никогда не бывавшая в приличных домах. Не удивительно, что в момент отчаяния Элиза швырнула в «циничного экспериментатора» его туфлями.
Нынешний российский антиамериканизм — это попытка «швырнуть туфлями» в своего создателя, заявив тем самым не столько о своем особом пути, сколько об особой позиции в том положении, которое мы поневоле занимаем. Америка «соблазнила» нас рынком и демократией, «отмыла, одела, накормила» и научила правильно выражаться. По сути дела, она создала у широких масс представление, будто можно быстро пройти путь от цветочницы до светской леди. Но на самом-то деле нам надо по-прежнему торговать цветами, и лишь тот, кто будет чрезвычайно успешен в этом бизнесе, получит со временем доступ к светской жизни.
Конечно, в прямом смысле нельзя говорить, будто сегодняшнюю Россию создала Америка. Реформы мы делали сами со всеми их успехами и провалами. Однако не стоит преуменьшать влияние идеализированного образца. В позднее советское время на фоне нарастающих дефицитов и деградации правящей страной геронтократии у многих людей формировалось не вполне адекватное представление о жизни на Западе, почерпнутое в основном из красивых американских и французских фильмов. Наверное, многим казалось, что, похоронив коммунизм и проведя минимальные преобразования, можно сделать нашу жизнь похожей на соблазнительное кино. Естественно, ничего подобного на деле не вышло.
Вместо кинематографической сказки пришлось претерпевать все трудности реформ. Более того, сравнительно быстро рухнули представления о том, что мы сильно нужны Западу и, значит, он должен нам помогать. «Кормили» и «одевали» нас только поначалу, в годы перестройки, когда Америка пыталась понять, можно ли трансформировать «империю зла» во что-то цивилизованное. Но объем зарубежных кредитов, предоставленных в наиболее трудный и ответственный момент трансформации советской экономики в рыночную, был незначителен.
Наконец, немаловажное значение имело то, что Белый дом перестал говорить с Кремлем как с равным по значению партнером, представляющим сверхдержаву. Более того, Америка по возможности стремилась к тому, чтобы вывести Восточную Европу из-под влияния Москвы и предоставить бывшим странам Варшавского договора и бывшим республикам Советского Союза возможность постепенного вхождения в НАТО и Евросоюз. Все это сильно обидело российское руководство, оно стало все чаще допускать в своих выступлениях жесткую риторику, что не могло не повлиять на фрустрированное реформами и разочаровавшееся в «западной сказке» население. Так, за сравнительно короткий срок мы прошли путь от надежды построить на родной земле жизнь в стиле а-ля Голливуд до антиамериканизма, затронувшего широкие слои населения.
Однако подобный антиамериканизм уже не породит истинного мессианизма. Он просуществует до тех пор, пока трудности трансформации не уйдут в прошлое, и со временем полностью потеряет всякую связь с представлениями об особом пути. В какой-то степени антиамериканизм сохранится, если Америка будет по-прежнему державой, предлагающей миру свои правила игры, но русский мессианизм разделит судьбу английского, французского и немецкого.
Продолжение цикла статей о пути модернизации России последует через несколько номеров.