О прозе Николая Крыщука
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2013
Существуют поверхности, у которых имеется одна сторона. Простейшая из таких поверхностей есть так называемая «лента Мебиуса».
Курант и Гроббинс. Что такое математика
Два мира влавствуют от века,
Два равноправных бытия:
Один объемлет человека,
Другой — душа и мысль моя.
Фет
В далекой молодости привелось мне однажды видеть по-своему грустный театральный «капустник». Обозревая тогдашние столичные премьеры, их остро, увлеченно и смешно пародировали молодые артисты. Пародий тех было много, и все они баловали зрителей выдумкой и разнообразием. Однако всякий раз завершались одним и тем же, произносимым «в сторону» рефреном: «Очень неблагополучно с драматургией…»
Похожий казус случился и с отношением критики к роману Николая Крыщука «Ваша жизнь больше не прекрасна» (М., 2012). С ее вниманием к этому сочинению тоже пока выходит «очень неблагополучно». На новый роман лауреата студенческого Букера 2010 года (за роман «Кругами рая», впервые напечатанный в «Звезде» — № 1, 2 за 2009 год) охотно откликается читатель и, наоборот, мало и скудно — критика. Попытка объяснить это культурно неясное явление приводит к двум бесхитростным, но горьким догадкам. Роман о тяготах, делах и заботах «внутреннего человека», настоящего его героя — человека, одновременно, света и тени, поверхности и подполья, человека ночи и воспоминаний о днях и, наконец, человека напряженно размышляющего — роман этот либо критикой не замечен, либо толком не прочитан. Не замечен, скорее всего, от нежелания потрудится над чтением стилистически, философски и, главное, психологически незаурядного текста. Коли же все-таки прочитан, то не вполне понят именно как образ и жизнеописание «внутреннего человека», испытующего себя правдой о себе. Жизнеописание — полное иронии и отчаяния, любви и бессилия, «страха и трепета», и образ — отстаивающий себя в условиях внешнего безобразия.
Литературные пристрастия и способ освоения жизни Крыщука начали складываться в студенческой юности, когда он занимался поэзией Серебряного века. Оттуда стремление к смысловой концентрации, умение услышать в слове культурное эхо, уловить в конкретном, сиюминутном движение времени. Что отметили, кстати, члены жюри студенческого Букера, присудив автору романа «Кругами рая» премию «за смелую попытку провести повествование по тонкой грани между мгновением и вечностью».
Это темы Александра Блока, одного из, можно сказать, архетипичных героев Крыщука с их взвинченной меланхолией, бурлескной иронией гиньоля, страстными иллюзиями и скорым, смертным разочарованием в них. Все это исследовано Крыщуком с откровенным, личным чувством.
Блок, близкий Крыщуку по душе и исповеданию, появился не сразу. Прежде был Мандельштам, поразивший синкретизмом — связью с жизнью по ассоциациям, как бывает в детстве, вне причинно-следственных связей, напрямую из пражизни. В запечатлении этого ощущения — по признанию Крыщука — трудный удел художника. Так, под влиянием стихов Мандельштама и Блока, начал возрастать у будущего прозаика вкус к поэтическому видению жизни, к поэтически-предметному ее выражению.
Крыщук в своих книгах ищет разрешение трех важнейших для него онтологических проблем. Проблема раннего самосознания, проблема пути, то есть преемства и предания, и, наконец, связанная с предыдущими, проблема понимания другого. Возможно, этот интерес возник из опыта долгих детских болезней, когда рядом были лишь радио и книжки. Оттого почти все поздние сочинения Крыщука экзистенциально сродни потоку впечатлений и размышлений Пруста. Хотя собственное раннее философское чутье как благо отнюдь не переживалось: мешало запоздавшему и оттого еще более желанному мальчишеству.
С детства развитая философская рефлексия сильно отразилась на литературной практике Крыщука. Так, покоренный Андреем Платоновым, писатель долгие годы намеренно его сторонился. Опасался и обнаруженного у Гоголя гротеска как крайнего в своей правдивости жеста. Опасался — не значит уничтожил в себе. Платонов и Гоголь парадоксально наложились у Крыщука на философскую эстетику Герцена. В этом треугольнике писатель и нашел нечто органичное самому себе. Интеллектуальная метафора Герцена в сочетании с гротеском приблизили к пониманию собственного стиля. Разговорная раскованность на грани фола, вероятно, подпитывается у Крыщука памятью о «подпольном человеке» Достоевского. Впрочем, все это вполне условно, и вряд ли автор сам может отдать себе в этом полный отчет. Срамность, скандальность признаний героев Достоевского, во всяком случае, в прозе Крыщука есть. Но такой жест обеспечивается скорее личной дерзостью, чем литературной преемственностью.
Ко второй половине 1990-х движение Крыщука в сторону художественной прозы окончательно оформилось. Примечательно, что написанная в свободной, стилизованно дневниковой манере «Стая бабочек. Способ моего проживания» и вслед за этим книга «Стая бабочек, или Бегство от биографии», проходя путь от журнальной публикации до отдельного издания, изменила свое название. А точнее, внесла в него иной смысл.
Имея психологически существенный подзаголовок «Бегство от биографии», книга как целое словно спорит сама с собой: с одной стороны «способ моего проживания», а с другой — «бегство от биографии». Плодотворным представляется само сравнительное сопоставление двух пар слов: «способ — бегство» и «проживание — биография». Проживание как сложное, полное внезапностей течение живой жизни предполагает и требует именно способа — подвижного, готового сообразно отвечать и неожиданным поворотам, и острым порогам. Биография же — это завершенное, неуклонное и неукоснительное движение по прямой. Одолеть биографию можно, только спасаясь от нее бегством. Попытку такого побега, попытку записывать и писать проживание, а не описать биографию и предпринимает Крыщук в этой своей книге. Импрессионистичная, резкая, она вся — сачок для ловли уходящих мгновений, смыслов. Автор пытается увидеть свое в тысяче лиц, то роднясь с ними, то трезво отталкиваясь. Книга исповедальная, но и остраняющая, театр для себя. Лирическая интонация маргиналов и профессиональных несчастливцев запутывает, хочется все это свести к биографическому признанию, а автор, как практикующий клоун, сидит в стороне и посмеивается простодушию читателей.
При этом в Крыщуке ни на секунду не ослабевает интерес к другому человеку. Десятки интервью в «Первом сентября» и «Деле» — Кушнер и Володин, С. Лурье и Померанц, Арьев и Гранин, Рост и Гордин.
И тут же неожиданная книга «Биография внутреннего человека». Монологи социологов и религиозных деятелей, художников и поэтов, записываемых им на протяжении почти десяти лет. Портрет поколения, завершаемый «Дневником отца», получившим в 2005 году премию им. Сергея Довлатова.
Выразительным штрихом миропонимания Крыщука может служить отрывок из его эссе «Возвращение к чувству»: «…из нашей культуры и просто из восприятия жизни исчезло чувство значительности. Значительности чего угодно: любви, природы, смерти, музыки, слова, человеческой жизни. Как вернуть себе это чувство, без которого жизнь лишается радости, слабеет сознание ответственности, поиск целого и мир неуклонно, под веселые песни, звон бокалов или, напротив, усердный тренинг и прочие оздоровительные мероприятия приближается к своему концу? Целые народы и страны в этом состоянии не могут договориться о самых внятных, казалось бы, вещах, президенты валяют ваньку не хуже, чем мы в своих разнообразных тусовках. Как быть?»
На эти вопросы и пытается ответить писатель в своем своеобразно странническом романе «Кругами рая» с молодым героем Алексеем, личность и душевные неурядицы которого вызывают в памяти «трудное дитя жизни», Ганса Касторпа из романа Томаса Манна «Волшебная гора». Вопросы от века простые, однако вряд ли успешно разрешаемые, хотя речь всего лишь о семейной драме. Как в пьесах Ибсена, она вырастает до космической катастрофы.
Подобными же вопросами Крыщук задается и во втором — литературно и философски более изощренном — романе «Ваша жизнь больше не прекрасна».
Книги Крыщука, во многих отношениях вроде бы совсем не нынешние — с пристрастием к мучительному самоанализу и беспощадной самоиронией, — как кажется, следуют путем Достоевского, а в философском плане — словно бы вырастают из абсурда Камю. Или из интуитивизма Бергсона, с его утратой веры в «человека внешнего», то есть, человека поверхности и «равномерного прямолинейного движения». Словом, книги странные и притом сокровенные, что, собственно, и является важнейшим их свойством.
Отличительным признаком романа «Кругами рая» явилась «богоискательская» подоснова романа, не отделимая от авторской трагикомической иронии. Роман — о людях, еще вчера любящих и «симфонически» друг с другом согласных, а нынче разлаженных, разведенных в разные стороны безлюбьем. Отчаявшись вернуться в лад семейного согласия и любви, они пытаются доискаться истоков и причин душевного ненастья.
Роман «Ваша жизнь больше не прекрасна» — это роман-трагифарс, с трагедией и фарсом, попеременно и плавно проникающими друг в друга. Герой этого романа — человек решительного недоумения, являющегося формой неприятия сложившихся порядков жизни. В духе толстовского «простодушия» он всматривается в мир, дивясь внезапно обнаруженной его (мира) намеренной уплощенности.
Несколько слов о фабуле романа. Костя Трушкин, известный в Петербурге радиожурналист, неожиданно и словно бы мнимо умирает. Точнее говоря, впадает в странно обострившееся состояние ума и чувства, когда тайная, невидимая подоплека городской жизни и нрав людей становятся для него видимыми и явными. Первое «посмертное», как бы визионерское, путешествие приводит его в похоронное бюро, куда он является за справкой о собственной смерти. Услышав несколько бессмысленных чиновничьих ответов, он выходит в город и, встретив друга-коллегу, пытается выяснить у него суть с ним происходящего. Оказывается, во-первых, весть о его смерти и до самых близких, и до самых дальних его знакомых давно дошла и никого не удивила. А во-вторых, сами они давно пребывают в состоянии омертвения (омертвения, правда, иного — добровольно-принудительного). И потому, успокаивая Костю, друг предлагает ему смириться и принять как необратимо свершившееся свое новое (и не только свое, но и общегородское) состояние «социально-психологического» бытия. Принять и продолжить путь к месту службы, на радио, где Трушкина ждет важная запись. В самом деле там его ждет не только важная запись, но и важный разговор с начальством. Каковое поручает ему составить посмертное слово, сообщающее о кончине крупного и весьма вольнодумного ученого Антипова, который, как вскоре выясняется, жив и здоров. Некролог этот, задуманный в неких высоких кабинетах, оказывается в конце концов не столько вторым (вслед за мнимой смертью героя) поворотом фабулы, сколько ее прямым движителем. Сопротивляясь явной лжи, герой пытается бежать и, передвигаясь внутри Дома радио, запутывается в непроходимом хтоническом лабиринте, населенном как раз именно этими уплощенными людьми. За ним, а вернее, за кассетой с некрологом Антипова начинается охота. В конце концов ему удается бежать, но, похоже, он все равно гибнет. На этот раз всерьез. Хотя в финале автор словно ставит многоточие.
Путь «простодушного» героя пролегает внутри причудливого, а то и пречудного сюжета. Пречудного в своей вековечной русской обыденности — канители русского чиновничьего крючкотворства и интеллектуального конформизма. И в то же время все происходящее развивается по законам будоражащей душу «мысли о себе как о себе». Е. Скульская так оценивает этот сюжет: «В какой момент в нас атрофировались человеческие чувства? Отчего жизнь похожа на небытие? Если большинство, поставив вопросы, уходит от ответов в фантастику, умозрительные конструкции, мистику, сказку или сюрреализм (столь же искусственно сконструированный), то Крыщук — первый — решается дать и убедительные ответы. И, что характерно, с помощью своего └маргинального“, └несвоевременного“, └нелепого“ героя-рассказчика. Его Трушкин — едва ли не блаженный, по жан-жаковски, трагически простодушно недоумевающий при виде цинической сумятицы нравов и предательства душ. Иногда кажется, что эти записки, со всей их душевной откровенностью и готовностью совеститься, с упоительно свежим, метафорически насыщенным языком, где каждая строчка может при необходимости стать начальной строкой стихотворения, и безбоязненной простотой слова разговорного, принадлежат перу князя Мышкина. Глубокая, бесстрашная самоирония тона, смелость стыдиться как перед собой и людьми, так и перед Богом, отвага говорить наивно нагую правду».
В прозе Николая Крыщука слитно движутся жизнь «на глазок и на ощупь» и жизнь «на взгляд мысли». Что в более или менее философских значениях допустимо определить как стихийно последовательное (и тесное) соединение мироощущения и миропонимания. Герой романа, будучи плоть от плоти этого самого мира, ощущая его миром не только освоенным, но и понятным, однажды и вдруг понимать его перестает. Толчком к чему становится его мнимая смерть, явившаяся, чтобы пройти вместе с героем путями не только социальной антиутопии, но и психологического подполья. «Смерть» увлекает его на тот «тяжкий путь познания», где жизнь обернулась мороком и где ее насельники «добровольно» сменили лицо на личину. Увлекает на тот невольный путь, проходя которым, он — уже обретаясь в новом состоянии и обретя новое зрение — рискует быть уничтоженным по-настоящему. Пытаясь же возвратиться к пониманию всего с ним происходящего, все глубже и все трагичнее увязает в изумлении и недоумении перед картиной уплощения и самого действительного мира и удобно живущих там обитателей. А после и сам попадает в нравственно хищное пространство этого хтонического лабиринта — враждебное и вкруговую его обставшее.
Однако сюжет вопреки всем злосчастьям героя психологически обогащен отважной самоиронией персонажа и неустанной рефлексией автора. Притом что все действие романа разворачивается в двойном или (что вернее) двоящемся топосе: «лицевом» — прошитом нитями отрадных или горестных воспоминаний — и «изнаночном», выморочном. И потому самым, пожалуй, точным будет определение пути героя в пространстве как отчаянное движение по «ленте Мебиуса». Однако сокровенный смысл фабулы романа, социально-философская канва которой — при всей ее причудливости — тесно сплетена с вытканным по ней чувствительным сюжетом, можно выразить строками из Пастернака. «Я говорю про ту среду, / С которой я имел в виду / Сойти со сцены. И сойду». Проще говоря, история, положенная в основу романа, — это история побега. Побега нелепого, простодушного, едва ли не «блаженного» одиночки со своеобразно многолюдной — общественной, политической и культурной — «ленты Мебиуса».
Одному из высокородных персонажей Шиллера принадлежит непререкаемо твердая фраза: «Даже если все, то я — нет…» Герой романа Николая Крыщука «Ваша жизнь больше не прекрасна» — человек решительного недоумения и неприятия сложившихся порядков жизни — мог бы вполне согласиться с этим дерзким девизом. Ибо он тоже человек своего достояния: общего выражения лица стихийно избегающий или раздумчиво сторонящийся. Человек, который по всему устроению личности крепко стоит на своем — резко, вслед толстовскому «простодушию».
Но прежде чем, приблизившись к герою, углубиться в пучок расходящихся путей его исповеди, в почти симфонический сюжет и композицию романа, еще несколько слов о его фабуле. А вернее, о достоверности абсурда вещества нынешней жизни: ее коловращения без исхода и течения без берегов.
Сила истока такой фабулы — и заодно бурного источника сюжета, его первого толчка — задается самой первой фразой романа: «Сразу не повезло — я умер утром в воскресенье. В тот самый час, когда люди не могут сосредоточиться на обстоятельствах чужой жизни. Тем более смерти». Именно поэтому в дальнейшем выясняется, что отделить или, точнее, выделить фабулу из сюжета в этом повествовании, не исказив плотности их связи, невозможно. Ибо ткань происходящего втугую сплетена из близких по смыслу нитей, из «мысли о себе как о себе». И мысль эта находит и обретает свое воплощение композиции романа в соответной и такому течению, и такому поиску. Композиции, в которой сплетаются воедино внутреннее и внешнее вещество жизни, быль и воспоминания, миф и реальность, земное и хтоническое. Кроме того, особым ее знаком становится движущаяся вместе с ней, а вернее насквозь ее пронизывающая, психологически сложная ирония. Ирония многоликих оттенков и смыслов, веской нитью продернутая вдоль всей канвы романа.
Что же до психологической доминанты романа (и это еще одна важная особенность его поэтики), то вязка узлов и движение событий заключаются в недоумении и тягости нежданного пленения и мучительной радости долго-жданного побега. И в этом свойстве особенно видна тесная смысловая связь фабулы с сюжетом.
Последовательно ощущающийся драматизм судьбы героя далек от мрачной безысходности, какой — на первый взгляд — полнится круг его жизни. Ибо все повествование настолько глубоко проникнуто лиризмом, настолько откровенно в своем первородном, естественном чувстве себя в жизни и жизни в себе, что впору говорить об одолении героем всех встретившихся ему на пути их (этих жизней) искажений. Об обретении в этом сошествии в подполье своего рода «гейневского» опыта лирического сарказма. Кроме того, его неустанные поиски «мысли о себе как о себе» вдоволь снаряжены столь же неустанной самоиронией. Самоиронией и правдой о собственной душе. Правдой самобытной и для людей механического обычая — нелепой: «Всегда так: когда просят вывернуть карманы, я начинаю изливать душу».
Герой сознает, чувствует свою греховность в мире людей, греха не ведающих. Людей, забывших достоинство своего «я», преобразивших себя в «не себя». Тех нравственно немощных обитателей подполья, что отказались от единичного во имя всеобщего, малодушно принеся ему себя в жертву. Однако и Трушкин до поры не сопротивляется этому торжеству всеобщего фантасмагорического порядка. Он лишь недоумевает, изумляясь при виде внутренне искаженных, обернувшихся нежитью людей. Людей, что исковеркали себя по собственной (пусть и подмятой страхом) воле. Отстаивая свое право и желание оставаться собой, он вглядывается в этот преображенный, пораженный проказой греха «самопредательства» мир, как дитя, впервые столкнувшееся с порядками жизни взрослых.
Здесь отвлекусь для одного небесспорного предположения. Мне кажется, что сопоставление героя романа с «блаженным идиотом» поможет понять его не столько жизненную, сколько духовную, да и душевную суть. Начать со своеобразного мифотворчества героя, воплотившегося в пространной — на добрую половину всего романа — авторской метафоре, метафоре скитальчества.
Конечно, ни прямой психологической или сюжетной связи Кости Трушкина с персонажем Достоевского, ни явственного следа влияния самого этого писателя на автора романа «Ваша жизнь больше не прекрасна» нет. Но есть, сдается, общий источник, некое «платоновское» припоминание земной (только и исключительно, по Ренану, земной) истории души Христа. Так, скажем, и книжники и фарисеи, присвоившие себе право на сакрально узкую правду Закона, не только отвергают живую, человеческую правду Христа как духовную ересь (сиречь инакомыслие), но и сначала преследуют, а после и казнят ее упорного носителя. Чужими, правда, руками. Ибо преодоление страха и принятие объемной, полновесной правды совести означают для них поражение идеи. Оттого что их слово взращено на каменистой, давно неподвижной почве, слово же Христа происхождением своим обязано движению, мысли и состраданию.
В пользу такого предположения говорят два важных для «посмертной» судьбы и внутренней жизни героя романа обстоятельства. Дело в том, что та самая злополучная кассета с некрологом-реквиемом по живому Антипову, что лежит в кармане у Трушкина (и целость которой он время от времени беспокойно проверяет), является своего рода эмблемой. Символом той самой не ущербной правды, что давно у обитателей подполья как подлинная ценность не в ходу. Хотя символичность эта по своему парадоксальна и диалектична: ведь на кассете как раз записано ложное известие. И за кассетой — вместе с ее обладателем — идет охота, с тем чтобы, овладев и им и ею, объявить желаемое действительным, ложь правдой, а жизнь смертью. Или, заставив героя некролог все же огласить, принудить его от действительности и правды отречься.
Другая часть корневой системы его личности выявляется в его воспоминаниях об отце и своих с ним отношениях. Воспоминаниями этими полнится не только изрядная доля страниц и смыслов романа, но им отдана и большая роль в поворотах судьбы и мысли «внутреннего человека» героя. Из них явствует, например, как обыденная, в сущности, тема безотцовщины тягостно оборачивается проблемой духовной оставленности: «Отец исчез в конце апреля, перед майскими праздниками. На майские почта и школа не работали, мы с мамой обещали к нему приехать. Яхту он купил, скопленных денег вполне хватило, к середине лета отец обещал поставить ее на воду. Дверь в его косую хибару оказалась открыта, жилой дух, огрызок огурца на блюдце, топчан с откинутым одеялом, у стены большой сачок для рыбы, напоминающий истлевшего монаха. Правда, огонь в печке <…> не горел, но от печки еще шло тепло. Утром ее топили. А отца не было. <…> Я чувствовал в ту ночь грусть, страх, восхищение, обиду — все одновременно».
Записка, оставленная в хибаре была коротка: «Уехал в дом Отца». И хотя сын-рассказчик нам поясняет, что «Отец любил называть себя не только в третьем лице, но еще и в родительном, а не в именительном падеже», отсутствие важной точки после слова «дом» — выразительно. Тем паче что в главе, предшествующей рассказу об исчезновении отца, есть вольные рассуждения сына о месте Бога в его, Трушкина-сына, душе, жизни и нынешнем «послесмертном существовании». «…Несколько слов о моем детском Боге, перед тем как рассказать про исчезновение отца. Без последнего моя история вообще лишается смысла. А я смысла именно что и хочу напоследок».
Такое желание смысла возникло у героя романа довольно рано, задолго до всех его «потусторонних» приключений: «…Однажды я увидел в журнале └Крокодил“ дедушку, лысого, с седой бородой, который сидел на облаке и небесной травинкой улыбчиво щекотал кашу воюющего населения. <…> Я повзрослел буквально за минуту. Этот старик на облаке был мне до фени. Не его я искал, а гармонии и правды. Гармонии и правды? Кто ищет истину, тот ищет Бога, даже если сам об этом не знает. Кто-то сказал. Но чего хотел я? Может быть, только бессмертия и назначенной, согласно неоспоримым достоинствам моей чувствительности, приличной судьбы?»
Движение по пути догадок о теодицее продолжалось, но это были уже догадки о тайне ежедневного существования. «Утратив свое антропологическое верховенство вместе с бытовой конкретностью, Бог тем самым лишился и собственных претензий и претензий к Нему. Он теперь ни за что не отвечал, но был только укором и идеалом. <…> не в каждого человека Он впитывался и не всегда в нем пребывал <…> но везде — горизонтально — Он был всегда, а ночью являлся говорящим небом. Он был везде, и рядом с Ним была смерть, они всегда были вместе. И как их было не любить? Я научился их узнавать. Мерцающий осенний куст это был Он. Они».
И вот наконец приходит та единственная догадка, что у всякого своя и для каждого своевременная: «Бог был вроде подглядывателя, но обидеть Его было легче, чем любого из нас. Он не был невидимкой, не пугал, не насмешничал, а мог превратиться в любое, и ничто не могло спасти Его от нашей неосторожности, жадности, любопытства, глупости и коварства».
Уже, казалось бы, найденное, обретенное мыслью и крепко прижатое к сердцу все равно ускользало и не давалось. Зато породило одну из важных, несущих опор всего сочинения Крыщука: «Тогда, вероятно, в моем мозгу, и зародилась мысль о всемирном узелке. На попытку нащупать этот узелок и даже развязать его я потратил, можно сказать, бЛльшую часть жизни».
В жизни героя утрата отца сказалась, пожалуй, и вовсе фатально: ведь тайна его исчезновения так и осталась тайной для сына. Тайной, тяготевшей над ним вплоть до всамделишней уже, его собственной смерти. Или тоже исчезновения?.. Ибо автор оставляет персонажа на некоем пороге между жизнью и не-жизнью, а читателя перед ответом о двух смыслах. А потому представляется, что именно это — роковое и таинственное — исчезновение отца, обернувшееся духовной оставленностью для сына, стало предвестником и, кто знает, быть может, настоящей причиной гибели героя.
Зло сегодняшней жизни обыденно до пошлости. Успешный побег героя «на волю» оказался напрасным и иллюзорным: освободившись из плена свального морока, он попадает на ту же самую проклятую «ленту Мебиуса». Просто перемещаясь на ней с изнаночной на лицевую поверхность. Ибо (вспомним книгу Белинкова об Олеше), так и «не сдавшийся русский интеллигент» с трудом бежав из «преисподней» «Чертова логова», обнаруживает себя в его земном, грубо площадном явлении, все на той же Сенной, в самом центре ее многолюдного, грязноватого торжища. И здесь, заступившись перед молодой хамоватой продавщицей из овощного ларька за робкую — «божий одуванчик» — старушку (что вполне ожидаемо для человека его поведения), оказывается в центре уличного скандала. Оказывается одиноким, избитым до полусмерти и, как безвестный бродяга, гибнущим под сереньким питерским небом.
Насколько это неизбежно? И насколько, наоборот, случайно? «Нет ответа».
Однако в «замогильных записках» героя мотив фатальности судьбы звучит и на иной — публичный — лад. Звучит настойчиво, драматично, едва ли не обреченно. Это тема возможности реального протеста образа против безЛбразности, диапазон звучания которой широк и многолик. От интеллектуально самостоятельного поведения упрямца Антипова до решимости уличного многолюдья 1991 года; от гибкого компромисса радийного начальника героя — Варгафтика — до полного приятия любого владычного порядка вещей идеологическим и реальным хозяином «Чертова логова» — Иваном Трофимовичем Пиндоровским.
Протест, тем более протест успешный, либо возможен, но напрасен, либо невозможен вовсе — такова итоговая мысль романа. Ибо протест терпит поражение не столько под давлением внешней силы, сколько из-за отсутствия силы внутренней — силы индивидуального сопротивления пошлости обволакивающего зла. Оттого что первородное вещество человеческой души как врожденной и помышленной свободы оказывается ущербным и накрепко защемленным «чувством локтя» и недремлющим «законом хора».
Постепенно и в душе героя, и в самом поле романа начинает проступать вопрос «зачем?». Вопрос трагически страстный, в чем-то схожий с «толстовским», но одновременно и свой — безнадежный и раздумчиво иронический. Однако, в отличие от персонажей Толстого, в частности Пьера Безухова, которого вопрос этот, так же как и его автора, мучил всякий раз при столкновении с жизнью, герой романа «Ваша жизнь больше не прекрасна» ощущает его биение, столкнувшись со смертью. Мнимой, а после — и настоящей. У Толстого он с наибольшей силой звучит, когда требуется «остановка жизни» — тот ее момент, когда не ответить на него нельзя, а ответив, не изменить жизнь невозможно. В своей статье 1893 года «Неделание» он пишет об этом так: «Для того, чтобы могла произойти перемена мысли, человеку необходимо остановиться и обратить внимание на то, что ему нужно понять. <…> Всем некогда, некогда очнуться, опомниться, оглянуться на себя и на мир и спросить себя: что я делаю? зачем?»
Герою Крыщука судьба не дала возможности ни на остановку, ни на оглядку, ни на вопрошание. Да и то сказать, по сравнению со временем толстовских вопросов абсурда и, главное, немощи задаваться «последними вопросами» ныне изрядно прибыло. Немудрено, что в жестокой мути абсурда найти ответ на вопрос «зачем?» Трушкину так и не удается. Даже стремясь разрешить его всей обновленной страданием душой. Но та же судьба снабдила его новым, проницающим зрением и конурой-кельей для воспоминаний и памятных записок. И хотя сил у него хватает только на побег и гибель, да еще на трудное сбережение достоинства, свою «остановку жизни» (трагически буквальную в том числе) он все же сумел осуществить.
Ибо, однажды прозвучав, вопрос «Зачем? Что я понял?» уже не оставляет его. Он настойчиво и почти исступленно требует от героя отклика. Вопрос задается в романе не напрямую, все повествование, и прежде всего беспокойная рефлексия памяти героя и его стойкое недоумение при виде уплощенной подпольем действительности, строится как попытка ответа на вопрос «зачем?». Ответа требует и все кромешное настоящее героя. Казалось бы, именно простой душе «блаженного» ответить на этот вынуждаемый совестью вопрос было бы как раз и способнее. Однако он так и остается в романе неразрешенным.
Таков в общих чертах путь героя, пережитый и прочерченный Николаем Крыщуком — писателем живописного русского слова и глубокой экзистенциальной мысли. Писателя своего жизненного пространства и своего — бытийного — времени.