Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2013
«Я должна рассказать» — дневниковые записи, которые я вела в Вильнюсском гетто и двух концлагерях и потом их опубликовала. Чтобы их сохранить, заучивала наизусть и постоянно повторяла. В дневнике описаны страдания и гибель десятков тысяч моих соплеменников.
Сама лишь по стечению почти невероятных случайностей, уже предельно изможденная, — слово «дожила» не совсем соответствует моему тогдашнему состоянию — «досуществовала» до освобождения.
Возвращение к жизни было очень медленным, хотя этому явно способствовало осуществление главной цели — письменное восстановление дневника.
Я его восстановила. Но опубликовать, и то с большим трудом и немалыми потерями, удалось лишь почти два десятилетия спустя.
Однако потребность свидетельствовать о гитлеровском геноциде не прошла. Я продолжала писать о нем в повестях, рассказах, статьях, выступать перед читателями. Одновременно и очень медленно зрело желание написать о нашей когда-то большой семье. Жизнь и смерть каждого ее члена определяли события ушедшего в историю XX века.
Жили мы в небольшом литовском городке Плунге. У папиной мамы, бабушки ХАНЫ, был соответствующий количеству потенциальных покупателей магазин. Хотя юридически его собственниками считались дедушка и папин брат Берель (об этом гласила и вывеска «A. Rolnikas ir sгnus», то есть «А. Рольникас и сын»), фактической хозяйкой была бабушка, притом что родила восьмерых детей. К сожалению, трое из них умерли, и все трое от диабета. Самая старшая, Рива, умерла в тридцать один год, был еще мальчик, имени и возраста которого я даже не знала, а самый маленький, Рувим, умер в двенадцать лет. В память о нем был назван бабушкин внук, наш новорожденный братик. Но прожил он всего семь лет. Только его жизнь оборвал не диабет. И рассказ о нем последует в свое время… Хорошо, что бабушка об этом не узнала. Умерла раньше. Но тоже не без содействия власти. Правда, другой…
А пока бабушка была полна жизни и энергии. Поскольку в наш небольшой, не сулящий выгодных заказов городок коммивояжеры не заезжали, она время от времени нанимала телегу с лошадью и ночью, когда дети спали, а магазин закрыт, ездила в ближайший город за товаром. Вернувшись, не передохнув, опять вставала за прилавок.
Поскольку дети рождались почти исключительно с установленными самой природой промежутками, для очередного грудничка под прилавком была оборудована «колыбель» — обыкновенное корытце. Бабушка ногой его слегка покачивала, чтобы младенец не плакал, и одновременно расхваливала покупателю выложенный перед ним товар. И только когда наступало время кормить младенца, доверяла свой пост дедушке, а сама удалялась с голодным ребенком в каморку.
Я знала, что хвастаться нехорошо, поэтому только самой себе по секрету говорила, что моя бабушка самая умная, потому что «весь город» ходит к ней советоваться.
Но больше всего я ее любила за то, что она никогда не сердилась и все превращала в шутку. Узнав, что наши родители купили, с ее точки зрения, ненужную вещь, только хмыкала: «Бог сидит наверху, а пары подбирает внизу». Или по схожему поводу уверяла, что у обоих «дырявые руки». В этом я осмелилась ей возразить: «Руки у них без дырок».
Когда папа однажды решил просто так, не по делу съездить на неделю в Ригу, бабушка его серьезно спросила: «Разве там пыль на улицах другая? Не такая, как у нас?» Зато когда он в 1937 году собрался поехать в Париж на Всемирную выставку, она была явно довольна: «Хоть с братом повидаешься (папин младший брат дядя Михель тогда уже жил в Париже и тоже, как и папа, был адвокатом), отвезешь ему черного хлеба — а то он пишет, что французы едят только белый, — и баночку его любимых гусиных шкварок». Зато комментарий после папиного возвращения был вполне в ее духе. Дело в том, что он привез маме в подарок пару туфель. Но не заметил, что на левой украшающая ее кнопка круглая, а на правой — квадратная. Вывод был краток: «Когда покупатель рассеянный, продавец радуется».
У ее брата, который жил в другом городе, был очень плохой почерк. Прочтение полученного письма бабушка откладывала на субботу, когда магазин закрыт и можно заняться разбором этих «кочерег» и «лопат», как она именовала его буквы. А однажды даже написала ему: «Приезжай прочесть свое письмо».
Нравоучения бабушке были чужды, хотя я их заслуживала.
Главным моим недостатком была нетерпеливость: отвечала, не дослушав вопроса, делала вывод, не успев узнать все. Бабушка, видно, долго это терпела. Но однажды вздохнула: «А ведь у человека столько ума, сколько терпения». Кстати, я стараюсь, правда не всегда успешно, это помнить. Особенно напоминать другим.
Выбор жены своего сына, дяди Береля, она одобрила. Но, видно, все-таки не узрела в тете Риве достойной себе замены в магазине. И однажды, полагая, что я не слышу, горько пошутила в разговоре с мамой: «Я бы хотела, чтобы мне в могиле оставили окошко. Было бы интересно смотреть, как они без меня торгуют».
Долго торговать ни им, ни ей самой не пришлось. Литва стала советской, и магазин национализировали.
Что означает это странное слово, я вскоре узнала. Оказалось, что какие-то люди, которых называли комиссией, сняв с полок рулоны ткани, их разматывали, измеряли, куда-то эти размеры записывали и возвращали рулоны на место. Даже то, с чего начинался магазин — галантерейную мелочь, — тщательно пересчитывали. Бабушка с дедушкой и дядя Берель должны были при этой «законной» национализации присутствовать.
В последний вечер, готовясь опечатать магазин, комиссия особенно бдительно следила, чтобы бывшие хозяева ничего не вынесли.
Вынесли… Дядя вынес небольшой дырявый чайник, из которого летом, подметая пол, разбрызгивали воду, чтобы не было пыли.
Этот чайник оказался единственной оставленной им собственностью. И бабушкино сердце не выдержало. А может, не только сердце…
Однажды утром дедушка удивился, что она так непривычно долго спит, даже храпит. Пытался ее разбудить, но она не реагировала. Вызванный врач объяснил, что она не спит, что это предсмертное хрипение. Дядя Берель вызвал папу. (К тому времени, благодаря папиному стремлению вырваться из провинциального городка, мы уже жили в Вильнюсе.)
Я папино стремление покинуть Плунге не разделяла. Тем более что первоначально он намеревался нас с Мирой для продолжения учебы отправить в Париж: Мира должна была поступить в Сорбонну, а я до этого закончить там гимназию. Я, честно говоря, не хотела уезжать в большой незнакомый город, хоть и Париж, расставаться с мамой и с папой, со школой, подружками, с парком князя Огинского, в котором мы весной и осенью гуляли, а зимой носились по катку.
Итак, дядя Берель позвонил папе, что бабушка умирает, и папа успел приехать и еще постоять у постели умирающей матери.
О том, как он с нею прощался на похоронах, я узнала более двадцати лет спустя. Оказалось, что он произнес прощальную речь.
Видно, опасаясь, что от волнения может что-то упустить, написал ее. Естественно, на еврейском языке и от руки.
Мне так и не удалось выяснить, кто и где нашел эти странички. Но, по-видимому, тот, кто нашел, отнес их в созданный в 1944 году в Вильнюсе Еврейский музей. Когда советская власть его в 1949 году ликвидировала, директору Книжной палаты А. Ульпису поручили имеющиеся там книги сдать в макулатуру. Но Ульпис рискнул ослушаться и велел «пока» свезти их в Книжную палату. Там все свезенное нелегально пролежало до хрущевской «оттепели».
Видно, надеясь, что больше им ничто не грозит, Ульпис часть спасенного оставил у себя, а остальное отправил туда, где книгам и положено находиться, — в городскую библиотеку. Но вскоре ее директор все же сдал их на бумажный комбинат в Григишкес как вторичное сырье, получив по две копейки за килограмм. Объяснил, что сдал как невостребованные.
Востребовать их на самом деле некому было — в Литве после гитлеровских расстрелов из каждых ста евреев в живых остались всего четверо. Да и те при сталинской юдофобской политике опасались проявлять интерес к книгам на языке «безродных космополитов».
Видимо, листочки с папиной прощальной речью остались в Книжной палате, и я уже окольными путями получила их ксерокопию.
Воспроизвожу ее в несколько сокращенном (в основном за счет повторов) виде и, естественно, в переводе на русский.
«Не принято быть музыкантом на собственной свадьбе. Наверное, также не принято сыну воздавать хвалу матери, произнося прощальное слово. Я это делаю, во-первых, потому, что хочу с нею попрощаться от имени ее детей, которые далеко отсюда и не могут проводить ее к месту вечного упокоения. А еще потому, что это правило относится к проводам обыкновенных людей, а наша мама была одна на тысячу. Значит, для нее может быть сделано исключение.
Мне довелось бывать во многих странах, знать множество людей, но я не встречал женщин такого широкого и трезвого ума, так дальновидно и логически мыслящих, обладающих таким правильным взглядом на жизнь, как наша мать. То, что трудно было решать ее детям с академическим образованием, она легко решала своим трезвым умом. Наша мама всей своей сутью была выше многих других женщин. Ей не только не были присущи женские слабости — любовь к наговорам и сплетням, — она даже не проявляла к ним интереса.
Кроме уже названных достоинств, она была примером трудолюбия и обладала недюжинной энергией. Начала работать еще ребенком, в десять лет. И до самого конца жизни не знала ни дня, ни ночи, ни обыкновенного отдыха. Эти качества переняли и ее дети.
Наша мама прожила очень трудную жизнь. В тяжелых материальных условиях родила восьмерых детей. Троих из них потеряла, притом двоих уже взрослыми.
Все матери любят своих детей и преданы им. Но преданность нашей матери доходила до самопожертвования. Главным было: для них все, для себя — ничего.
Наша мама всем сердцем сочувствовала страдающим. Поддерживала морально, заботилась о тех, кому эта забота была необходима. Сама отнюдь не богатая, нуждающимся помогала материально. Притом делала это не ради благодарности или чтобы заслужить уважение. Она была выше этого. Делать добро было ее естественной потребностью, это ей диктовало ее сочувствующее всем сердце.
Мы благодарим тебя, мама, за твою сердечность, за то, что ради нас ты отказалась от своего └я“. Мы будем чтить память о тебе так же, как уважали тебя при жизни».
Это было в январе 1941 года.
После войны мы бабушкину могилу не нашли. Не обнаружили и следов захоронения умершего задолго до нее нашего шестилетнего братика, ее внука Акеле, потому что во время гитлеровской оккупации кладбище разгромили, там пасли коз и вообще очень старательно уничтожали все, что могло бы напомнить, что на этом месте было еврейское кладбище.
Дедушка АБЕ-ИЦИК был тишайшим человеком. О таких людях говорят, что они и мухи не обидят. В отличие от бабушки, он был (а может, только мне казался) каким-то беспомощным, особенно в магазине. Поэтому в обычные, то есть не базарные, дни, когда часами не было ни одного покупателя, он сидел в каморке и при тусклом свете лампочки читал Тору (Пятикнижие).
В детстве я очень любила в такие дни забираться к нему на колени, нарочно вертеть головой, чтобы его борода щекотала мне ухо, слушать, как он шепчет какие-то непонятные слова, и ждать, когда он наконец перевернет страницу. Поэтому мне не нравились базарные дни, когда дедушке тоже приходилось стоять за прилавком.
Приехавшие из деревень крестьяне, распродав свой товар, заглядывали к «черной Канке» — так они по-своему произносили имя Хана. Черной называли за смуглость. Не всегда за покупкой, чаще всего чтобы просто поговорить, пожаловаться, что не все продали. Но главным образом они ее уважали за то, что, покупая понравившийся ситец для обновы (шелк покупали городские, и то отнюдь не все), можно было торговаться, — бабушка всегда немного уступала. Словом, хоть и не католичку, они ее считали почти своим человеком. Дедушку тоже уважали — все-таки хозяин магазина.
Дядя Берель даже в базарные дни за прилавком не стоял. Сидел в углу за столиком, на котором лежали какие-то большие книги, и что-то в них, пощелкав кругляшками счетов, записывал. Мне казалось, что это, особенно щелканье, ему нравится, но однажды я слышала, как он говорил маме: из-за того что надо родителям помогать в магазине, он не смог, как его братья, продолжить образование.
А еще я любила в мои «небазарные» дни смотреть, как дедушка, почтительно отложив в сторону Тору, готовился пить чай. Ждала главного — когда он из жилетного карманчика достанет маленькую коробочку с белыми таблетками сахарина и одну бросит в стакан. О том, что из-за сахарной болезни пить чай с сахаром или вареньем ему нельзя, мама мне объяснила. И я его очень жалела.
Когда дедушка приходил к нам, я, ради того чтобы увидеть, как он достает свою таблеточку, поспешно предлагала ему чай. Что ничего другого ему предлагать нельзя, мама давно предупредила. Причину я узнала, уже повзрослев. Оказывается, дедушка сомневался, что в доме его неверующего в Бога сына соблюдаются предписания еврейской религии, в том числе по части отдельной посуды для молочных и мясных блюд. А стаканы, то есть изделия из стекла, считаются «нейтральными». Кроме того, чай можно пить вне зависимости от того, за сколько часов до этого ты ел мясное или молочное.
И все-таки, несмотря на папино и дядино вольнодумство, оба в первые два вечера Пасхи приходили на ужин (седер), на котором дедушка, как полагалось, «царствовал». (Меня почему-то не смущало, что «троном» ему служили подушки.) Правда, сыновья не досиживали до конца положенного ритуала. Но мама и мы с Мирой оставались. Тем более что у обеих были свои обязанности. Мира в положенное время открывала дверь для Ильи-пророка. Правда, никто почему-то не входил, но становилось холодно, и дверь приходилось закрывать. Да и приготовленная для него рюмка вина оставалась нетронутой.
Моя обязанность мне больше нравилась — я должна была дедушке задать обязательные четыре вопроса, хотя все они сводились к одному: чем эта ночь отличается от всех остальных ночей? Но дедушка на них почему-то не отвечал.
Мы с Мирой за это получали вознаграждение: мешочек грецких орехов, которыми все восемь дней Пасхи играли, а потом, естественно, съедали.
Расстреляли дедушку вместе с другими папиными родственниками в числе 1800 евреев города Плунге 15 июля 1941 года.
Сперва всех согнали в синагогу. Держали там взаперти без еды и питья. Даже выходить по нужде не разрешали. Одна женщина в этой тесноте и антисанитарии родила ребенка. А во дворе вырыли большую яму, сбросили туда все синагогальные святыни и подожгли. Чтобы они лучше горели, заставили известного в городе фотографа Берковича бегать с палкой в руках вокруг ямы, помешивать эти борющиеся с пламенем святыни…
Продержав несчастных смертников в таких условиях трое суток, погнали в Каушенай (это в трех километрах от Плунге). Там уже были вырыты ямы. Умерших за дни заточения и стариков, у которых уже не было сил самим плестись в такую даль, раскачав за руки и ноги, кидали в кузов грузовика.
Смог ли дедушка, бабушкина сестра Цвие, ее муж Ошер и другие старики сами одолеть эти три километра или эти изверги их так же, словно бревна, кидали в кузов грузовика, не знаю. И представить себе боюсь…
Как пишет в своей книге «Мой городок Плунгянь» (так по-еврейски его жители именовали Плунге) его давний житель Йосл Бунк, у ям пригоняемых и привозимых уже ждали убийцы. А «отработав» свое, отправлялись допивать обещанную за труд водку. К ямам доставляли новую партию обреченных, которых ждали другие убийцы.
Особая предсмертная участь была уготована семидесяти четырем отобранным молодым девушкам. Их сперва изнасиловали, а затем тоже погнали к ямам. Поняв, что их ждет, они пытались бороться, но силы были неравны… Девушки лежат в первой от входа яме.
В какую яму упал мой дедушка, я не знаю…
Многие годы спустя на аллее, ведущей к могилам, был создан мемориал — столбики с фотографиями двадцати трех литовцев и литовок, Праведников Мира, которые в годы гитлеровской оккупации, рискуя своей жизнью и жизнью своих детей, все же спасали евреев.
Но не так давно в уже свободной от нацистской Германии и от советской власти Литве некие юнцы на дорожке, ведущей к памятнику и могилам, все поломали, осквернили даже фотографии и устроили баскетбольную площадку.
Мемориал с портретами и фамилиями восстановили, но виновников этого акта вандализма не нашли. А может, не искали…
Мамину маму мы называли ТЕЛЬШАЙСКОЙ БАБУШКОЙ, потому что она жила в городе Тельшай. Хотя город был ненамного больше нашего Плунге, но считался (разумеется, не юридически) столицей Жемайтийского края.1
К нам тельшайская бабушка переселялась на время, когда мама уезжала ложиться в больницу (в Плунге больницы тогда не было) — лечиться, или, как нам говорили, «покупать» братика или сестренку.
Папе явно не нравились вводимые бабушкой свои, не всегда разумные, порядки. Но он молчал. Во-первых, потому, что по своему характеру не мог делать замечания человеку старше себя, тем более матери жены. Во-вторых — это даже я понимала, — еще и потому, что в мамино отсутствие нельзя было нас с Мирой, которая была всего на три года старше меня, оставить на попечение только недавно приехавшей из деревни домработницы. И даже в минуты наивысшего недовольства бабушкиными «реформами» он ей ничего не говорил. Лишь однажды, вернувшись из суда поздно вечером, он изумился, что стол все еще накрыт к обеду. Бабушка это изумление, конечно, заметила и поучительно заявила, что мы ждали его потому, что обедать вся семья должна вместе, иначе это не семья. Бабушке он ничего не сказал. Обратился только к нам:
— Вы же могли испустить дух. Бегите скорей мыть руки и садитесь за стол.
Мы с Мирой не были так дипломатичны. И нередко во время нашего очередного непослушания бабушка грозилась, что уедет обратно в Тельшай. Мира — поскольку была старше и не так доверчива, как я, — понимала, что бабушка только грозится, но все-таки услужливо подносила ей саквояж. И хотя бабушка, конечно, не уезжала, саквояж в качестве угрозы оставался на середине комнаты.
Когда мама возвращалась и бабушка на самом деле собиралась домой, я всякий раз давала себе слово, что в следующий ее приезд буду послушной. Но свои добрые намерения, конечно, забывала. Да и не было уже ее следующего приезда…
Это я поехала в Тельшай.
Когда Германия оккупировала Польшу и присоединила к рейху соседние западноевропейские страны, а в Литве уже хозяйничала советская власть, наша плунгенская бабушка лежала в тельшайской больнице, где ей сделали глазную операцию.
А во Франции, поняв, что Гитлер не ограничится уже захваченными странами, была объявлена мобилизация. И жившего в Париже папиного брата дядю Михеля тоже мобилизовали.
Все годы он писал родителям на доступном им идише. А теперь, понимая, что при военном положении, конечно, введена цензура, написал на французском. Папа все равно удивился, что письмо дошло, — ведь уже была и советская цензура.
Перевести и прочесть бабушке письмо он решил отправить меня — Мира в гимназии учила немецкий, а я — французский. Ехать из Плунге в Тельшай недалеко, поездом всего одна остановка. Здесь папа меня посадит, в Тельшае встретит мамин брат, дядя Берель. В конце концов, я уже не маленькая, мне тринадцать лет! Текст письма очень несложный, и моих знаний (папа проверил) для перевода вполне хватает. А еще я должна буду поднести к бабушкиному глазу, который без повязки, присланную в письме фотографию — дядя в военной форме. Если бабушка испугается, я должна буду ее успокоить, это он только сфотографировался в военной форме, а продолжает работать адвокатом.
Жила я эти дни у дяди Береля, мельника. И здесь тельшайская бабушка была совсем не такой, как у нас, — не поучала, была ласковой.
Не могла я тогда предчувствовать, что вижу ее в последний раз, что нагрянут немцы и ее постигнет уготованная всем евреям участь…
Ее сын, дядя Берель, был светловолосым, непохожим на еврея. А поскольку вначале ловили только мужчин, он надеялся, что внешность его спасет, и попытался там же, в мельнице, спрятаться. Но то ли его укрытие обнаружили, то ли кто-то выдал, но дядю выволокли, избили. А поскольку основную толпу уже угнали к месту расстрела, гнать его одного солдатам было лень и они решили расстрелять его на месте. Кинули лопату и приказали рыть яму. По уверениям одних зевак, он от понимания, что роет себе могилу, помешался, а по мнению других просто пытался спастись бегством. Но пущенные вдогонку пули его догнали…
Немногих пока оставленных в живых женщин, среди них мою тетю с двумя дочками, моими двоюродными сестрами, зачем-то увезли в Шауляйское гетто. Но и там их жизнь (если это жалкое существование можно назвать жизнью) была недолгой. Вскоре Шауляйское гетто ликвидировали…
Нашу маму звали Тайбе, или ласково ТАЙБЕЛЕ, что в переводе с еврейского означает «голубь», «голубка». Это имя ей, женщине редкой доброты и сердечности, очень подходило.
Ее отца, дедушку Арона, я не знала — он умер до моего рождения. Знаю только, что он был мельником и мельница эта была в Тиркшляе.
Папа, хотя после войны вторично женился, очень часто вспоминал маму и по разным поводам ставил нам с Мирой ее в пример. Со временем мне стало казаться, вернее я это ощущала, что не только в воспитательных целях возвращается он в прошлую жизнь, рассказывает нам о маме, а этим хочет оставить нам память об их юности и любви.
Однажды, как говорится, судьба ему помогла.
Это было летом то ли 1960-го, то ли 1961 года. Мы — остатки нашей прежней семьи: папа, Мира, я и наши мужья Владас и Сема — оказались на отдыхе в Паланге одновременно. И я, непонятно каким образом, стала чувствовать папино волнение, озабоченность, даже беспокойство. Но спросить могла только о самочувствии, что не имело смысла, — даже болея, он не любил говорить о здоровье.
Поняла, лишь услышав, как он с присущей ему деликатностью спрашивает Владаса (тот был с машиной), не затруднит ли его просьба отвезти нас в Тельшай, а затем — это недалеко — в Тиркшляй, на мельницу, где прошла юность нашей мамы. Вместе с обратной дорогой это займет всего один день, так как мы нигде надолго не остановимся.
Владас с готовностью согласился. Он вообще к папе относился очень хорошо и даже называл его папой. Тем не менее наш обрадованный отец еще долго продолжал благодарить его, повторять, что это недалеко. Владас, кажется, даже устал от этой «передозировки» благодарности.
На следующее утро мы выехали.
По дороге, конечно, остановились в Каушенае, где была расстреляна вся папина, а следовательно, и наша родня, и не только она, но и все плунгенские евреи, о чем читатели уже знают.
До Тельшая, мимо Плунге, мы доехали в грустном молчании — ведь ехали с кладбища. Да и городок казался пустым…
В Тельшае папа заметно оживился. Повел нас по улице, по которой наша будущая мама ходила в гимназию. Сам он шел тогда по другому тротуару, оттуда любуясь ею.
Теперь по этому тротуару шли мы. Только высматривать было некого…
Поженились они во второй его приезд на каникулы из Берлина, где он учился на юридическом факультете университета. Мама уехала вместе с ним. Даже много лет спустя, вспоминая холостяцкие студенческие годы, он шутя говорил, что там единственным его родственником был племянник третьей жены, сбежавшей от двоюродного дедушки. Был ли такой молодой человек на самом деле или папа, не желая признаваться, что ему там было одиноко, так шутил, никто не уточнял. Но сами, говоря о каком-нибудь дальнем родственнике, этой «степенью родства» пользовались.
Из Тельшая мы поехали в Тиркшляй — конечную цель нашего путешествия.
По дороге папа, в хорошем настроении от воспоминаний молодости, развлек нас рассказом о финале их свадебного путешествия в Берлин. Бабушка настояла, чтобы молодожены взяли с собой банку ее варенья. Папа пытался отказываться, уверяя, что у них и так много багажа, молодая невестка послушно молчала, и эту банку пришлось взять. Дорогу из Плунге в Берлин преодолели со многими пересадками, и эта банка варенья очень им мешала. А когда они в Берлине наконец добрались до папиного скромного жилья — небольшой мансарды, он со счастливым чувством избавления поставил ее на пол. Но, видно, это чувство было слишком сильным — дно банки разбилось, и варенье неспешной струйкой потекло на пол.
Представляя себе эту картину, мы доехали до самой мельницы.
Мира, хоть и была здесь четырехлетним ребенком, мельницу узнала. Вспомнила какую-то лесенку и усатого дяденьку, который брал ее на руки.
Мне нечего было вспоминать, и я уединилась на берегу подступающего к самой мельнице озера. Смотрела на гладь воды, на покачивающиеся вблизи белые водяные лилии. Старалась представить себе, как между ними скользит лодка, в которой сидят молодые влюбленные мама с папой. Но почему-то не могла вызвать в памяти ее молодой, такой, какой она была в довоенной жизни. Помнила только такую, какой она была уже в гетто, — изможденную. А папа всегда, сколько помню, был седой. Хотя, словно в полутьме, виделась стоявшая у бабушки на комоде фотография четырех молодых мужчин и девушки. Тогда я знала, что там папа с братьями и сестрой, даже знала, кто из этих четырех мой папа — худощавый, черноволосый и в пенсне.
Но вскоре мои старания вообразить маму с папой молодыми, плывущими в лодке среди водяных лилий, прервал голос Владаса — пора возвращаться в Палангу.
На обратном пути Мира продолжала хвастаться своей памятью, папа через ровные промежутки опять благодарил Владаса, Сема, понимая, что его тогда в нашей семье не было, сидел молча. А я старалась про себя вспоминать все, что знала о жизни нашей семьи.
В 1924 году родилась Мира, а в 1927-м появилась и я. Еще через несколько лет родился мальчик. В память о мамином отце его назвали Ароном (ласково — Акеле). Но, увы, жил он недолго.
Я еще была слишком маленькой, чтобы знать, сколько было ему тогда годиков. Но врезалось в детскую память, как мама сидит в затемненной спальне возле его кроватки и плачет. А я обнимаю ее и прошу не плакать. Еще запомнилось, что братика вынесли завернутого в одеяльце.
Только когда я стала немного старше, няня мне рассказала, что он умер от воспаления легких. К нему приходили оба городских врача — Шилянский и Зив. Зив говорил, что у ребенка воспаление легких, а Шилянский уверял, что всего лишь бронхит. Родители поверили ему, более молодому, — Зив стар и, наверное, плохо слышит. Рентгеновского аппарата в Плунге (а может быть, не только там) тогда не было. По собственным частым заболеваниям помню, что легкие прослушивали при помощи стетоскопа и еще выстукиванием пальцами.
Боль утраты почти не притупилась, когда в 1934 году родилась наша младшая сестренка Раечка и няня нам заявила, что мы с Мирой «подешевели». Я не понимала, что это значит, но папу спрашивать не решилась — он всегда занят. Да и, наверно, в ответ бросит одно из оставшихся со времен студенчества в Германии: «Qwatsch!» («Ерунда!»). А мама объяснила, что няня, наверное, пошутила. Родителям все дети, сколько бы их ни было, одинаково дороги. Поэтому, когда через два года родился долгожданный мальчик Рувим (Рувеле), повторные слова няни о нашем «подешевении» меня уже не расстроили.
Мама жила только заботами о нас. А поскольку мы, особенно я, не отличались охотой есть три раза в день, то доставляли ей дополнительные заботы, главной из которых было разнообразить меню. Папа даже подтрунивал над этим и, доказывая, сколько всякой еды перед нами, включал в перечисление соль и горчицу. Сам в основном заботился о нашем образовании, особенно внешкольном: чтением книг, дополнительным изучением французского языка — содержательное, вместо пустой болтовни с подружками, времяпрепровождение.
Всю эту жизнь внезапно оборвало вторжение гитлеровских оккупантов. При попытке эвакуироваться (тогда это называлось «убежать от немцев») мы разминулись с папой и остались одни — мама и четверо детей, притом что Раечке было семь лет, а Рувику пять.
Это описано в книге «Я должна рассказать», а также вошло в документальную книгу «И всё это правда», поэтому не буду повторять ряда фактов, ограничусь напоминанием лишь нескольких.
В гетто нас, евреев Вильнюса, загнали 6 сентября 1941 года. На сборы ворвавшиеся в квартиру вооруженные солдаты дали всего пять минут. И мама, даже в такой момент не растерявшись, побросала в детскую ванночку в основном теплые вещи, особенно для малышей. Ее торопили, били, выгоняли, но она словно не чувствовала этих ударов. И только когда бандиты вытолкнули на лестницу Раечку с Рувиком, она схватила толстую веревку, впряглась в эту ванночку и тащила ее по булыжной мостовой до самого гетто.
Но этих вещей становилось все меньше — мама, а иногда и я (Мира работала в самом гетто) тайком, потому что арийцам общение с нами было запрещено, выменивали на еду у работающих по соседству литовок или полек остатки того, что мама тогда притащила. С еще бЛльшим риском, спрятав на себе, полученное вносили в гетто. Очень больно было видеть, с какой надеждой Раечка и Рувик смотрят на нас, когда мы возвращаемся.
Не спасали от постоянного чувства голода и попытки нашего бывшего учителя Г. Йонайтиса, тоже с риском для жизни, поднести к воротам гетто и, если рядом не было немца, а только литовский (и то если относительно незлой) охранник, передать для нас что-нибудь съестное.
И однажды мама, ничего нам не сказав, решилась на отчаянный шаг: пойти в нашу бывшую квартиру (хотя не знала, кто теперь в ней живет — немецкий офицер или местные) и попросить что-нибудь из оставленных вещей. И как-то темным вечером, возвращаясь с бригадой с работы, избавилась от этих желтых звезд на груди и спине, шагнула на тротуар и, стараясь казаться спокойной, дошла до нашего прежнего дома. Поднялась по лестнице. Позвонила.
К счастью, дверь открыл мужчина в штатском. Литовец. Когда мама назвала себя, он явно испугался и сразу загородил ей путь в столовую. Мама попросила отдать что-нибудь из наших вещей. Он сердито ответил, что ничего нашего тут нет. Мама ему через приоткрытую дверь показала лежащую на столе нашу темно-зеленую скатерть. Теперешний хозяин рассвирепел и заявил, что немцы все описали и запретили что-нибудь трогать. Тогда мама взмолилась разрешить ей хотя бы подняться на чердак, там лежат старые вещи, теперь все пригодится. Обозвав ее еврейской свиньей, но, видно, решив скорее избавиться от нее, он буркнул: «Полезай, но там ничего нет». Сам пошел следом. На кухне, через которую мама проходила, все стояло на прежних местах.
Чердак на самом деле был пуст, даже подметен. Только в дальнем углу лицом к стене стоял папин портрет, который раньше висел в его кабинете.
Так, со спрятанным под пальто портретом, она вернулась в гетто.
Страх от понимания того, что с нею могло случиться, еще долго не проходил. Даже Раечка с Рувиком обещали больше никогда не говорить, что хотят есть, только бы мама никуда не ходила.
Наверное, это покажется странным, но лишь много лет спустя, когда я переводила свои тогдашние записи с идиша на литовский язык в слабой надежде их издать, я вдруг осознала, что в то далекое утро ликвидации гетто, 24 сентября 1943 года, мама меня спасла!
Накануне, 23-го, в первый день ликвидации гетто, нас пригнали в огромный овраг на окраине города. Весь день, пока из гетто пригоняли новых, и всю ночь мы там сидели под вооруженной охраной. Даже Раечка и Рувик понимали, что утром, когда сюда соберут всех, кого вчера не успели вывести из гетто, нас погонят в Панеряй, где расстреляют. Когда рассвело и здесь оказались уже все обреченные, была дана команда подняться наверх. И мама, видно, для того чтобы мы больше не мучились этим страшным пониманием близости смерти, решительно сказала: «Пойдем!» Мы вместе со многими, наверное, принявшими такое же решение, поднялись наверх. Нас погнали в сторону каких-то ворот. Но чем ближе к ним, тем больше была толчея. Оказывается, выпускают только через приоткрытую калитку и лишь по одной (мужчин отделили еще накануне). Мне мама велела идти первой, за мною — детям, сама пойдет последней, чтобы видеть нас.
Едва я успела протиснуться через эту приоткрытую калитку, как солдат толкнул меня к стоявшим невдалеке девушкам. Повернувшись, чтобы посмотреть, где мама с детьми, я увидела, что нас уже разделяет двойная цепь солдат и что по той стороне цепи стоят пожилые люди и даже молодые женщины, но с детьми.
Я подбежала к толкнувшему меня сюда солдату и попросила пропустить меня туда, там моя мама, мы одна семья. Но он, даже не дослушав, пихнул меня прикладом к тем девушкам. А офицер, приказав нам строиться по десять в ряд, принялся считать.
Вдруг я услышала голос мамы: «Живи, дитя мое, хоть ты одна живи! Отомсти за детей!» (Что Мира в надежном месте, где ее спасут, она не знала.) Видно, мама поняла, что нас, молодых и без детей, повезут на какие-нибудь работы.
Действительно, нас, 1700 девушек и молодых женщин, увели. Я оглянулась и увидела, что больше тех, кто выходит через калитку, не отбирают.
Нас погнали на товарную станцию, загнали в вагоны для скота и увезли. Сперва через Кайзервальд в Штрасденгоф, а примерно год спустя, после очередной селекции, отобрав якобы непригодных для работы, — в Штуттгоф.
В обоих лагерях я необъяснимым образом уцелела.
Уцелел и дневник. Опять же благодаря маминому совету учить свои записи наизусть, повторять, хранить в памяти, потому что в случае, если в гетто явится с обыском Мурер, мои странички придется поспешно бросить в печь.
Я их заучивала. Повторяла. И именно благодаря этому маминому совету они сохранились и уберегли, как меня уверяют, и мою память.
Спасибо Тебе, мама, что родила, вырастила, а в то страшное утро ликвидации гетто спасла мою жизнь и что благодаря Тебе я смогла рассказать о злодеяниях фашистов.
Нашего папу звали ГИРШ (по-еврейски HIRSCHL). Слово «Hirsch» означает «олень». И посадка его головы на самом деле чем-то напоминала оленью.
Мальчишкой дедушка отдал его в хедер (религиозную школу для мальчиков) соседнего городка. Но вскоре, перестав верить в то, что им там внушали, наш будущий отец вернулся домой, притом все двенадцать километров до Плунге прошел пешком. Родителям заявил, что поедет в Ригу и будет поступать в гимназию. Почему именно в Ригу, то есть в другую республику, не объяснял.
Дедушку его зародившееся в столь юном возрасте неверие в Бога, конечно, очень огорчило. Бабушку больше волновало, как отпустить мальчишку неведомо куда, не имея возможности помогать ему деньгами. Единственное, чем они его проводили в самостоятельную жизнь, был первый настоящий костюм, специально сшитый, притом почему-то черный, а к нему купили такой же черный галстук. Впоследствии, как папа рассказывал, этот галстук ему очень пригодился для заплат на брюки, когда они износились до неприличия. На жизнь юный гимназист зарабатывал репетиторством, но чаще всего разгрузкой вагонов. Видно, тогда и родилась его «теория», что вовсе не обязательно есть три раза в день. А если непременно трижды, то должно быть вполне достаточно по ломтю черного хлеба с соленым огурцом.
Это меню с внесением по возможности незначительных добавлений, а также сам способ зарабатывать сохранялись и в годы студенчества в Германии.
Получить высшее, притом обязательно юридическое, образование он решил именно в Германии. И хотя до выпускных экзаменов в гимназии и получения аттестата зрелости еще оставалось время, он разослал во все немецкие университеты (их было двадцать один) двадцать одно заявление. И был удостоен таким же количеством вежливых отказов. Тем не менее, получив аттестат, в Берлин поехал.
Не знаю, какую он проявил настойчивость (папа не любил вдаваться в подробности, которые могут быть восприняты как хвастовство, и в нас этого не одобрял), однако приема у директора (или ректора, не знаю, как тогда именовался руководитель) добился.
Но этот директор-ректор, казалось, был готов отказать ему еще до того, как проситель подробно изложил цель своего прихода. И все же занимаемая им высокая должность и западноевропейская воспитанность обязывали выслушать посетителя. Правда, слушал его не слишком внимательно. И только когда папа упомянул Литву, вдруг оживился.
— Как вы сказали, откуда вы родом?
— Из Литвы.
— А это самостоятельное государство?
— Да, разумеется.
— Прекрасно! Я как раз вчера поспорил с коллегой, профессором, что Литва и Латвия одно и то же государство.
Тут уж папа еще раз подтвердил, что они разные, самостоятельные, у каждого свой и президент и язык.
Словом, подробно изложил все, что знал, особенно из истории Литвы. А главное, вспомнил, что в кармане лежит полученное накануне от родителей письмо. Он достал конверт и показал профессору почтовую марку. Тот попросил разрешения ее вырезать и явно предвкушал свою победу над коллегой.
Так, благодаря маленькой почтовой марке, папа был зачислен вольнослушателем, а к концу учебного года стал полноправным студентом.
Каким образом он совмещал занятия в университете с изучением немецкого языка и литературы в другом вузе и зачем это ему нужно было, а также почему он диссертацию защищал в Лейпциге, я, даже взрослая, никогда не спрашивала. Знала, что он не любит расспросов.
Теперь небольшое, но очень важное для меня отступление. Мой геттов-ский и концлагерный дневник, став книгой «Я должна рассказать», в Германии, не считая издания в ГДР, вышел в нескольких издательствах. И каждое из них проводило встречи с читателями.
После одной такой встречи в Гамбурге ко мне подошел немолодой, интеллигентного вида немец и протянул книжечку. Увидев на обложке папину фамилию и какое-то название, я от вспыхнувшей догадки словно онемела. И этот интеллигентный человек улыбнулся.
— Да, это диссертация вашего отца. Она хранится в нашем институте (от волнения я не расслышала названия города), и мы до сих пор на нее ссылаемся. Мои коллеги и я понимаем, что после случившегося она в вашей семье не сохранилась. Узнав о вашем выступлении здесь, мы решили… — и он мне протянул эту книжечку, а я от волнения не поняла — тот ли это давний оригинал или они специально переиздали.
Но тут в наше общение, даже не извинившись, вторгся какой-то корреспондент со своим вопросом ко мне, и мой пожилой немец (я даже не запомнила его фамилии) заторопился — ему надо на поезд. Оказывается, он живет в соседнем городе и приехал в Гамбург специально для того, чтобы подарить мне папину диссертацию.
Только в гостинице, вглядываясь в фамилию и название, я оценила благородство этого немецкого ученого.
Дома эта вновь обретенная диссертация стоит первой в ряду авторских экземпляров написанного мною. Правда, совсем о другом…
Но вернемся в более далекое прошлое, в Литву. Двух немецких дипломов и диссертации оказалось недостаточно для получения права адвокатской практики в Литве. Необходим был еще диплом Каунасского университета. (Напомню, что Вильнюс тогда еще принадлежал Польше.) И папа решил сдавать экзамены экстерном, параллельно работая: к тому времени семья увеличилась — уже существовали мы с Мирой.
Ему предложили должность директора еврейской гимназии в городе Расейняй.
Естественно, пригласили для предварительной беседы. За столом сидело семеро мужчин, видно родительский комитет. Попросили папу рассказать о себе. Интересовались его образованием, спросили, какой предмет он сам собирается преподавать. Женат ли (папа обручального кольца почему-то не носил) и отчего он, такой молодой, уже совсем седой.
Папа на самом деле единственный из братьев поседел очень молодым. Я его другим не помню. И он отрастил небольшие усики, которые, как ни странно, оставались черными. Это ему давало повод то ли в шутку, то ли всерьез объяснять, что именно поэтому он их отрастил.
Когда вопросы, казалось, были исчерпаны, заговорил самый пожилой, до сих пор молчавший, видно дедушка кого-то из учеников. Очень серьезно, как бы предостерегая от чего-то, он заявил, что три приметы приносят несчастья. Это курица, которая поет петухом, гой (презрительное именование людей неиудейского вероисповедания), который говорит на языке идиш, и безбородый еврей, у которого только усики.
Остальных членов родительского совета перечисленные приметы, видно, не напугали, и папу утвердили.
Три года, до получения диплома Каунасского университета, папа был директором и учителем этой гимназии. Ученики, особенно старшеклассники, очень привязались к нему. Приходили к нам домой, любили слушать его рассказы о собственной учебе, брали книги, которые он им советовал прочесть. Иногда приходили менять книги даже в его отсутствие. Поощряя их стремление к знаниям, он это разрешал.
Но однажды ему пришлось разочароваться в них.
Был канун экзаменов на аттестат зрелости. Директорам гимназий задания рассылали заблаговременно. И ребята, понимая, что у папы они уже, наверное, есть, решили ознакомиться с ними заранее.
Выбрали время, когда у папы были уроки, а на случай, если он освободится раньше, по всей дороге от гимназии до нашего дома выставили «часовых», которые при папином появлении на горизонте должны были подать сигнал. Самые решительные, прихватив набор небольших ключей, явились к нам. Мамы дома не было, а домработница, как обычно, впустила их в кабинет. Но, к несчастью, первый же ключик при попытке отпереть ящик письменного стола сломался, и его обломок остался внутри.
Для вида взяв несколько книг, ребята быстро ушли.
Папа чью-то попытку проникнуть в ящик его письменного стола обнаружил в тот же вечер. Спросил домработницу, кто в его отсутствие заходил в кабинет. Она имен ребят не знала, сказала только, что среди них был тот долговязый, который всегда приходил. Папа сразу понял, что это Тереспольскис.
Вызвав его на следующий день к себе, произнес всего одну фразу: «Если пойдете по такому пути, окажетесь в тюрьме».
Прошло много лет. Я, наверстывая упущенное за лагерные годы, училась в вечерней школе для взрослых. Алгебру и геометрию нам преподавал очень хороший учитель. Мне, ничего не знавшей о только что описанных событиях, фамилия Тереспольскис ничего не говорила.
Но однажды, когда после последнего урока мы случайно вышли вместе, он вдруг стал рассказывать, что учился в гимназии, директором которой был мой отец. Очень хвалил его и, увлекшись, даже признался, что они хотели проникнуть в ящик его письменного стола и папа его предупредил, что подобный путь приведет его в тюрьму.
Он на самом деле оказался в тюрьме. Только мой отец ошибся в предположении за что. Его арестовали в Париже за активную коммунистическую деятельность. Узнав фамилию адвоката, который пришел к нему в качестве защитника, и, уточнив, что это папин брат, поведал ему о давнем предсказании.
О том, что на второй день войны мы с папой в поисках друг друга разминулись, я уже рассказала. Мы с мамой и детьми вернулись домой. Папу в последний момент подхватили русские военные, и он оказался в Горьком. Сразу пошел в военкомат записаться добровольцем в армию, но его не взяли — к выходцам из Литвы не было доверия, потому что в отступающую Красную армию литовские юнцы в белых повязках стреляли в спину. Единственное, что ему разрешили, — временно читать лекции на юридические темы.
Только через полгода папа наконец попал в 16-ю Литовскую дивизию. Более гражданского человека, чем мой отец, да и было ему уже за сорок, трудно себе представить. Тем не менее он в боях не только не отличался от других, но по ночам часто, конечно, с ведома командования, подползал к вражеским окопам и через рупор на отличном немецком языке обращался к врагам. Как немцы ни старались заглушить его слова (а главное, и самого заставить навечно умолкнуть), он, переползая с одного места на другое, продолжал говорить свое.
Иногда, когда приводили пленного немца, командование само, пока тот еще в шоке, допрашивало его и папу звали переводить.
О том, как он спас от расстрела пожилого однополчанина, мне много лет спустя рассказал свидетель этого события, заместитель директора вильнюсского Музея революции Э. Шварцас. Это случилось во время ночного перехода. Раненых везли на телегах, остальные, естественно, брели пешком. И одному немолодому солдату срочно понадобилось отлучиться в кусты. Винтовку, чтобы не мешала, положил на телегу, рядом с которой шел. А когда вернулся, телегу на этом месте не обнаружил. Она уже была далеко впереди. Бедняга засуетился, побежал вперед, вернулся назад, в панике всех расспрашивал, не видел ли кто ее. Словом, вскоре командиру взвода стало известно, что какой-то солдат бросил винтовку, видно, решил податься к немцам.
Слух этот дошел до командира полка. Солдату грозил расстрел. Папа его не знал, но из разговоров понял, что это пожилой еврей, долго добивавшийся отправки на фронт. Обвинять еврея в намерении перейти к немцам было настолько абсурдно, что, нарушив субординацию — папа был всего лейтенантом, — он обратился прямо к командиру полка. Тот вначале даже слушать не хотел — солдат нарушил запрет расставаться с винтовкой. И все же папа, признав нарушение запрета и готовность солдата нести наказание, настоял на абсурдности обвинения в том, что этот нарушитель хотел перейти к немцам. При всей своей нелюбви, говоря о людях, упоминать их национальность папа все же назвал ее и уверял, что этот солдат, знавший о намерениях Гитлера истребить весь еврейский народ и добровольно ушедший на фронт, даже подумать не мог о том, в чем его обвиняют. Просто он, сугубо штатский человек, уже немолодой, притом недавно попавший на фронт, в тот момент не подумал, что нарушает устав и что телега с его винтовкой за это время отъедет от того места, где он ее оставил.
Не знаю, дословно ли повторил папины слова человек, который мне об этом рассказал. Но что командир полка в конце концов махнул рукой: «Адвокат и на фронте адвокат!» — папа мне подтвердил.
Этого солдата не расстреляли, тем более что винтовка нашлась. Он погиб в одном из боев.
Тот же Шварцас рассказал, как папа на фронте отмечал дни рождения каждого из своих детей. Сам некурящий, он обычно получаемое курево раздавал. Но перед очередным днем рождения копил. Накануне выстирывал гимнастерку и пришивал чистый подворотничок. Если в тот день не было боя, приглашал несколько однополчан в палатку или на лужайку рядом, а иногда даже в окопе угощал их куревом (больше нечем было…) и рассказывал о том из нас, чей день рождения отмечал. Если обстановка не позволяла в тот день, переносил.
Когда советские войска, освобождая оккупированные территории, заметно приближались к Литве, находившееся в Москве литовское правительство стало готовиться к возвращению домой и формировало административный аппарат. Папу, единственного в дивизии юриста, демобилизовали, вызвали в Москву и, несмотря на его беспартийность и нежелательный «пятый пункт», назначили заведующим юридической группой Совета народных комиссаров Литовской ССР. Вскоре все начальство и немногие вновь назначенные служащие вместе с накопившейся документацией выехали на грузовиках по направлению к Литве.
В разрушенный после уличных боев Вильнюс они въехали спустя два дня после его освобождения. Это было 15 июля 1944 года.
Работы по созданию юридической службы было много. Но занятостью папа всегда был доволен. Тем более теперь, когда надо было заглушать боль потерь и одиночества. Мира училась в университете (между прочим, тоже на юридическом факультете), по вечерам работала машинисткой. На мое возвращение надежды не было: до освобождения концлагеря было еще далеко, да и потом, когда кое-кто стал возвращаться, ему сказали, что я в Штуттгофе была, но одна и что там умерла. И он женился на коллеге Кире Александровне (Азриэлевне) Брандт. Она во время оккупации жила в Вильнюсе под чужим именем и выдавала себя за домработницу. Но была довольно активна и время от времени передавала партизанам медикаменты. Поженились они с папой за два дня до моего возвращения в Вильнюс, 12 мая 1945 года.
А в республике тогда была еще одна немаловажная проблема: прокурорами, судьями и адвокатами продолжали работать прежние, исполнявшие эти обязанности в досоветской «буржуазной» Литве и даже в годы немецкой оккупации. Поэтому возникла необходимость подготовить юристов, которые бы овладели советским законодательством. Для этого Москва рекомендовала (тогда ее приказы и указания именовались рекомендациями) открыть в Вильнюсе филиал Всесоюзного юридического заочного института (ВЮЗИ). И папе, опять же закрыв глаза на его беспартийность и национальность, поручили создать такой филиал.
Будущему филиалу выделили где-то две пустующие комнаты, завезли туда длинные скамейки, и этим местное начальство ограничилось. Учебную программу прислали из Москвы. Подбором преподавателей и организацией занятий должен был заняться директор. И папа, чтобы не принимать будущих преподавателей, известных юристов, сидя на краю скамейки, устроил в углу одной из комнат «кабинет». Преодолев недовольство жены, принес из дома маленький столик и кухонную табуретку, которые и должны были «означать» директорский кабинет.
Тем не менее преподавательский состав был укомплектован, расписание занятий составлено, учеба началась, успешно продолжалась, а со временем была приобретена и соответствующая мебель для обеих аудиторий.
Но на налаженное дело, конечно, нашлись охотники. Это были некий Огурцов, явно претендовавший на должность директора, и его друг, в пер-спективе заместитель директора, Аджалов, тесть которого работал в ЦК Компартии Литвы. Сперва слушателей, а затем и общественность стали уверять, что старший преподаватель Г. Рольникас (советская власть папину чуже-странную диссертацию не признала, и он числился всего лишь старшим преподавателем) преподает с позиций чуждой западной идеологии. Но, видно, не находя желаемой поддержки, Н. Огурцов, разумеется, не спросив папиного согласия, подослал на его лекцию стенографистку и послал стенограмму в Москву. Но, видно, не сообразил написать, с какой целью ее посылает, и отзыв прибыл очень положительный. Тогда Огурцов занялся мелкой травлей. На доске объявлений появился выговор старшему преподавателю Г. Рольникасу за то, что он после звонка затянул лекцию на три минуты.
Кира Александровна уговаривала папу подать заявление об уходе из института. Но папа не желал сдаваться, а так как совмещать обе должности становилось все труднее, он подал заявление об уходе именно из Совета народных комиссаров.
Однако Огурцов не унимался, и явно при помощи
тестя своего друга Аджалова добился папиного
увольнения с должности директора и тут же объяснил это увольнение статьей в
газете «Советская Литва» от 27 июля 1951 года
№ 175 (2441). Я тогда переписала эту тенденциозно-клеветническую «критику».
Прости, папа, что ради разоблачения Твоего мучителя, привожу несколько отрывков из этой статьи.
«<…> Лекции по такой ведущей дисциплине, как советское гражданское право, читаемые старшим преподавателем Г. Рольникасом, преподносятся студентам явно неудовлетворительно, объективистски, с позиций, которые ничего общего с наукой советского гражданского права не имеют.
<…> До последнего времени в институте подвизались и совершенно случайные люди — всезнающие халтурщики, рвачи, среди которых печальную известность снискал себе некий Йоффе.
<…> В течение ряда лет в институте почти не велось никакой политико-воспитательной работы среди студенчества.
<…> Прежнее руководство филиала в течение ряда лет открыто культивировало политически вредный и антипартийный тезис о том, что политико-воспитательная работа в задачи института якобы не входит.
<…> Правда, недавно созданная в институте партийная организация организовала регулярный выпуск стенной газеты.
<…> Для успешного осуществления коренной перестройки работы института необходима серьезная помощь со стороны партийной и советской организаций города.
Н. Огурцов».
Папа уехал в Москву в надежде восстановить справедливость. Пробыл там две недели. Не знаю, в какие инстанции он обращался. Сам не рассказывал, а я по привычке не расспрашивала. Вернувшись с приказом о восстановлении в должности директора, подал заявление об уходе по собственному желанию. Отнесла это заявление, конечно, я. О том, что выслушала я от Огурцова, нетрудно догадаться.
Некоторое время спустя Огурцова и Аджалова уволили за взятки.
Папу вернули в адвокатуру. Но ввиду того что вильнюсская консультация была переполнена, он уехал в Клайпеду, где жила Мира, тоже ставшая адвокатом. И хотя по фамилии мужа она уже была Лисаускене, они с папой старались не оказываться в одном судебном процессе «противоборствующими сторонами».
Через несколько лет папа вернулся в Вильнюс и, хотя уже был тяжело болен, к удивлению коллег, продолжал работать.
Умер он 22 ноября 1973 года. Через четырнадцать дней умерла их больная, увы, болезнью Дауна дочка Ганна (Гануся). Несколько лет спустя умерла и Кира Александровна. Похоронены они в одной могиле и под одним большим памятником. Мы рядом поставили еще один памятник. Надпись на нем гласит:
ПАМЯТИ ПОГИБШИХ
ОТ РУК
ГИТЛЕРОВСКИХ ФАШИСТОВ
ТАЙБЫ
РОЛЬНИКЕНЕ
РАЕЧКИ
РОЛЬНИКАЙТЕ
РУВИКА
РОЛЬНИКАСА
Папин брат, дядя БЕРЕЛЬ, как я уже упомянула, помогал родителям в их небольшом магазине и даже был его совладельцем.
После того как советская власть магазин национализировала, начались депортации в Сибирь бывших собственников любого имущества. Они теперь назывались буржуями. Вскоре депортации стали массовыми, и в Сибирь отправляли уже вне зависимости от социального положения.
Во избежание этой участи, надеясь спасти семью, дядя решил уехать из Плунге. Он наивно полагал, что достаточно будет удалиться в другой город, где его не знают. Но далекий от политики вообще и от того, что творится в Советском Союзе, он выбрал местом укрытия соседний город — Тельшай.
Это, естественно, не помогло. Вскоре вся семья — он, тетя Рива, семилетний Шлема и трехлетняя Розочка — оказалась в товарном вагоне эшелона, идущего в Сибирь. Там семью разлучили. Дядю послали на лесоповал, а тетя с детьми оказалась в одной из деревень Томской области.
Но на лесоповале дяде попал в глаз сучок, он на этот глаз ослеп, был признан инвалидом, что, однако, не помешало забрать его в трудармию, правда, уже в самом Томске.
После очень долгих мытарств и хлопот тете с детьми наконец тоже разрешили поселиться в Томске. Там, как положено у ссыльных, было много ограничений и обязанностей, в том числе необходимая явка и регистрация сперва каждую неделю, затем раз в месяц.
Новые и более серьезные сложности, если их не назвать бедой, нагрянули, когда моему двоюродному брату Шлеме исполнилось шестнадцать лет, то есть наступила пора получить паспорт. А для этого понадобилось свидетельство о рождении, которое осталось в Литве.
Мой папа сумел его выхлопотать и отправил в Томск. Тут-то и появилось главное препятствие: в свидетельстве о рождении фамилия, естественно, указана на литовский лад: Рольникас, а во всех местных документах фигурировало Рольник. И шестнадцатилетнего парня обвинили в том, что он скрыл свою настоящую фамилию. А это было чревато исключением из комсомола и, что еще хуже, также из техникума, притом без права поступить в любое другое учебное заведение.
В техникуме состоялось собрание. В повестке дня доминировало это страшное обвинение. Все шло к тому, ради чего оно было созвано. Но произошло чудо. Перед самым голосованием, протокол которого, безусловно, уже был подготовлен — исключить решено единогласно, на собрание зашел секретарь райкома комсомола. К счастью, оказалось, что он во время войны освобождал Литву. Он объяснил, что там у всех жителей такие окончания в фамилиях.
Это спасло положение. Но, увы, ненадолго. Из техникума Шлему все же исключили. Правда, без запрета учиться в другом учебном заведении. Он воспользовался отсутствием этого запрета и поступил в другой техникум. Но паспорт спустя полгода все же забрали и вместо него выдали какой-то «заменитель», который был недействителен без ежемесячной отметки.
Много было всяких перипетий, всех не перечислить. И только при Хрущеве семьи, в которых кто-нибудь работал преподавателем (их тогда очень не хватало), снимали с учета. Шлема устроился учителем в школе, и наконец им выдали паспорта. При этом строго предупредили, что их обладатели не имеют права жить в Москве, Ленинграде и целом ряде других городов.
И все же мой двоюродный братец решился нарушить запрет и навестить нас. Ехал, конечно, поездом (в отличие от покупки билета на самолет не нужно было предъявлять паспорт). Паролем о его благополучном прибытии служила подписанная мною телеграмма, что экзамен сдала на «отлично». (Я тогда училась в Литературном институте.)
И еще немало лет спустя они, настрадавшись, вернулись в Вильнюс. И не им одним приходилось утешать себя тем, что ссылка в Сибирь спасла от расстрела в родной Плунге или Тельшайе.
Из тридцати трех лет жизни дяди МИХЕЛЯ — папиного младшего и самого любимого его брата — я знаю в основном о последних его днях и часах.
Окончив в Плунге гимназию, он уехал в Париж, чтобы именно там получить высшее, тоже юридическое, образование.
Не чураясь никакой, естественно, отнюдь не респектабельной работы, чтобы обеспечить себе хотя бы скромное существование, он усиленно изучал французский язык и уже через год поступил в Сорбонну. Со временем стал известным и очень авторитетным адвокатом. А в знании языка он ничем не отличался от своих коллег — коренных французов. В 1937 году папа ездил в Париж на Всемирную выставку и, конечно, повидался с братом. Был приятно удивлен вопросами коллег, почему дядя летом не уезжает за город. Они были уверены, что он местный и его родители живут где-то недалеко отсюда, в самой Франции.
Дядя был не только хорошим профессионалом, но и человеком прогрессивных взглядов, активно занимавшимся общественной деятельностью.
Но Францию оккупировали гитлеровцы. Дядю вместе с двумя коллегами, Жоржем Питаром, Антуаном Хаже, и еще девятью парижанами 16 сентября 1941 года арестовали якобы за то, что «некий подлый убийца напал на немецкого солдата». Об их аресте было вывешено подписанное генералом от инфантерии, главнокомандующим немецкими войсками Франции фон Штульпнагелем распоряжение. (К дядиной фамилии Рольникас было сделано «уточнение», что еврей.) Арестованных заточили в лагерь Руалье. Там, чтобы поддержать дух узников — а их было более тысячи двухсот, — эти три адвоката читали лекции, которые слушатели прозвали «университетом в оковах».
Фон Штульпнагель приказал казнить арестованных. Однако увозить их на казнь открыто не решился. Увезли их тайком 18 сентября 1941 года, в наручниках, ночью, в крытых грузовиках с предназначенными для них гробами, под дулами пулеметов, наведенных на них с вышек. Это описал Луи Арагон со слов знакомого коммерсанта, которому сердобольный врач помог выбраться из Руалье.
Увезли в тюрьму Санте, где объявили о предстоящей казни. И как бы соблюдая ритуал, разрешили написать прощальное письмо родным. В имеющейся у меня книге «HJros juifs de la RJsistance franHaise» («Евреи — герои французского сопротивления») есть это письмо. Привожу его в переводе:
«Ля Санте, 19. 9. 41.
Моя дорогая маленькая Белл.
Пишу тебе в последний раз. Когда ты получишь это письмо, меня уже не будет в живых и, может быть, ты узнаешь об этом из газет.
Сегодня вечером нас — Питара, Хаже и меня — забрали из лагеря Руалье, и в тюрьме Санте, где мы еще недавно выполняли свои профессиональные обязанности, нам объявили, что завтра утром нас казнят в назидание другим. Не буду пускаться в философские или социалистические рассуждения об этом решении. Тебе известна моя жизнь, ты знаешь, что составляло ее смысл. Надеюсь умереть так же храбро, как жил. В последние минуты я буду думать о тебе. Как мучительно сознавать, что мне осталось всего несколько часов, хотя я еще молод, мне всего тридцать три года и я так хочу жить. Но, увы, ничего не поделаешь. Я постараюсь думать о тебе, о твоей жизни, потому что ты будешь жить дальше и, надеюсь, что, несмотря на это сильнейшее, непоправимое потрясение, в твоей жизни еще будут прекрасные минуты.
……………………………………………………………………………………………………..
Передай моим друзьям, что, хотя пуля пробьет мне сердце, у меня не удастся отнять ни моих идеалов, ни моей любви к тебе.
Ты внесла в мою жизнь столько радости! Я стал куда больше дорожить ею с тех пор, как узнал тебя, в ней появился новый смысл, так почему же она должна так неожиданно и жестоко оборваться?
На нашем последнем свидании в Руалье ты обещала мне быть храброй. Честно говоря, тогда мы и подумать не могли, что все это может так закончиться. Но я умоляю тебя в последний раз: будь храброй, перенеси этот ужасный удар мужественно, постарайся чувствовать радость от того, что ты принадлежишь к человеческому коллективу, такую, какую испытывал я и чувствую ее до этой самой минуты. Разные мысли так и бурлят в моей больной голове. Ты хорошо меня знаешь и сможешь дополнить это мое последнее письмо, вспоминая наши с тобой разговоры и те счастливые минуты, что мы пережили вместе.
Обними от меня Марию-Терезу и скажи ей, что теперь ей придется тебя оберегать, раз не будет Мишеля.
Обними также мою крестницу и ее маму. Скажи Гастону, твоей сестре, ее детям, д-ру Р. и всем нашим друзьям, которых не буду называть, что в последние мгновенья своей жизни я думал о них тоже.
Прощаюсь с тобой навсегда, моя маленькая Белл, и еще раз: будь храброй. Обнимаю тебя изо всех сил, со всей нежностью, на какую я только способен.
Твой Мишель».
На рассвете их доставили к месту расстрела — в Мон-Валерьен в предместье Компьена. Они потребовали снять с них наручники — хотят умереть свободными людьми. И командующему расстрелом фон Штульпнагелю, как ни странно, пришлось уступить их мужеству и чувству собственного достоинства. Он послал солдата за ключами. Наручники сняли. Дядя отказался от предложенной ему повязки на глаза.
Уже мертвого, лежащего на земле дядю фон Штульпнагель пнул ногой и все же признал: «Да, это был мужчина».
Обо всем этом французский писатель Луи Арагон со слов свидетеля написал статью, опубликовав ее еще в подпольной газете во время оккупации, а позже, когда папа встретился с ним в Москве, рассказал ему. И добавил просьбу дяди как можно дольше скрывать случившееся от его родителей. Не знал, что их уже не было…
На доме, в котором дядя жил — бульвар Гамбетта, 43, — висит мемориальная доска: «Здесь жил Рольникас, казненный нацистами 22 октября 1941 г. В Компьене. Умер за Францию».
Я постояла под мемориальной доской, погладила дверную ручку, которой так часто касалась его рука, положила цветы.
В июне 1950 года их останки были с почетом перевезены в Париж и похоронены в общей могиле на кладбище Пер-Лашез.
Когда в 1966 году в Париже вышла моя книга «Я должна рассказать», на обложке было указано «Маша Рольникас», то есть мужской вариант нашей фамилии. Я была очень рада, что тем издательство подчеркнуло мое родство с этим замечательным человеком, моим дядей, еще одной жертвой фашизма в нашей семье.
Я посетила на кладбище Пер-Лашез могилу, в которой покоятся останки дяди и тех, с кем вместе его расстреляли.
Во время прощальной встречи с читателями дневника ко мне подходили избежавшие дядиной участи его друзья, почему-то искали во мне внешнего сходства с ним, рассказывали о нем, разделяли мою грусть.
Полученные в тот вечер цветы я обещала отвезти на Пискаревское кладбище, объяснив, кто там похоронен.
Свое обещание я выполнила. И затрепетали на декабрьском морозе освобожденные от упаковки розочки — послания французских антифашистов.
Папин брат Мейер уехал из родительского дома в тогда еще подмандатную британскую территорию Палестину до моего рождения, в 1926 году.1
Впервые я его увидела, когда он в 1939 году приезжал на свадьбу своей сестры, тети Песи. Мне было неполных тринадцать лет, и я запомнила только то, что он был очень похож на своего брата, дядю Береля, почти такой же.
В годы досоветской Литвы, то есть до 21 июля 1940 года, папа с ним активно переписывался. Но с 1940 года наличие родственника за границей, тем более переписка с ним, ставили под подозрение лояльность советского гражданина. Хоть папа и уверял, что не надо бояться собственной тени, переписку с братом пришлось прервать, что он очень тяжело переживал.
После смерти Сталина, в годы «оттепели», переписку возобновил и даже решился добиться разрешения пригласить брата в гости. После долгих хлопот и, видно, проверок ему это разрешили, но перечислили обязательные условия, которые надо выполнить: брат непременно должен жить в гостинице, ни с кем, кроме родственников, не общаться, не вести политических бесед, не покидать пределы города.
Наконец долгожданный дядя приехал. В первый же вечер собралась уцелевшая часть когда-то большой семьи: вернувшийся из Сибири дядя Берель с семьей. Из Клайпеды приехали Мира с Владасом. Они взяли с собой маленького, еще ходившего в детский сад Микаса. Правда, ему объяснили, что дядя приезжает из Воронежа. (Благо дядя Мейер говорил по-русски.)
Кира Александровна не скрывала своего недовольства тем, что мы собираемся в их квартире, — слежка была слишком явной. У самого входа в дом — а он был всего двухэтажный и в четыре квартиры — неожиданно оказался сбитый из ящиков столик, которого там никогда не было, а за ним якобы простые рабочие в забрызганной известью одежде играли в карты. Войти в дом можно было только мимо них. Кира Александровна была уверена, что входящих фотографируют.
И все равно их присутствие не испортило трогательной встречи. Мы к слежкам были привычны, а дяде вряд ли могло прийти в голову, что эти «игроки» на боевом посту. Дядя, не видевший меня с того далекого 1939 года, удивленно спросил: «Ты Маша?» Все рассмеялись — единственный раз за весь вечер, хотя мы старались дядю не расстраивать подробностями того, что с каждым из нас было. Но дядя, кажется, понимал, что мы чего-то не договариваем… И ему заметно неловко было рассказывать, что у него все тот же книжный магазин, что жена Хемда ему помогает, что старший сын Йорам известный журналист, что старшая дочь собирается стать юристом, а младшая свою будущую специальность еще не определила. О взаимоотношениях с арабами не говорил. И никто из нас его об этом не спрашивал.
А утром, едва я начала составлять программу очередного концерта-лекции (я работала в Филармонии), зазвонил телефон. Незнакомый мужской голос представился (звания я не расслышала) сотрудником Комитета государственной безопасности. Явно опережая мой испуг, сказал, что разбирает попавшие к нему записи одного гражданина польской национальности, который в годы немецкой оккупации жил в Панеряе, рядом с местом, где расстреливали, и скрупулезно делал записи о расстрелах мирного населения — дату и примерное число обреченных.
У меня немного отлегло от сердца. Что был такой поляк, я знала. И то, что он, боясь эти записи хранить дома, их где-то закопал, тоже знала. Было известно и то, что он погиб от шальной пули, когда бои уже шли в окрестностях Вильнюса. Но где он закопал эти записи, жена не знала. И лишь недавно, вскапывая огород, нашла их. Теперь этот сотрудник КГБ с ними знакомится. Однако не может понять, почему расстреливали не у ям, а в тот момент, когда люди выскакивали из теплушек. И уж совсем непонятно, почему этот поляк назвал происходившее «Судным днем». Сам он в религиозных, тем более еврейских, праздниках не разбирается, но кто-то ему сказал, что Судный день бывает осенью, а описываемое происходило явно весной.
Я стала ему объяснять, что это была так называемая «каунасская акция» и на самом деле весной, в апреле 1943 года. Дело в том, что немцы решили в маленьких местечках гетто ликвидировать, потому что они находились недалеко от лесов, оттуда легче было связаться с партизанами и уходить к ним. Поэтому всех решили перевезти в более крупные гетто — Вильнюсское и Каунасское.
В Вильнюс на самом деле привезли несколько телег с людьми, которые, видно, на это уже и не надеялись. А в Каунас везли значительно больше узников, и поездом. Но по дороге, у Панеряя, товарняк вдруг остановился. Издали увидев ямы, несчастные стали сталкивать охранников, прыгать из теплушек и убегать. Охранники открыли огонь по бегущим, буквально их косили.
Вскоре все пути были усеяны трупами. Движение поездов, пока их не скинули и не добили еще живых, было остановлено. Наверное, из-за такого ужаса видевший это поляк и назвал происходившее Судным днем, хотя религиозный Судный день бывает осенью.
Кагэбэшник попросил меня прийти и все это повторить. Пропуск уже выписан.
Я пришла и повторила.
Неожиданно он вперся в меня взглядом.
— Гражданка Рольникайте, к вам приехал дядя из Израиля.
Я от такого неожиданного перехода опешила.
— Надеюсь, не будете отрицать?
— Нет.
— А с какой целью?
— Встретиться с нами.
— И только?
— И только.
— И что он привез?
— Не знаю.
— Что тебе привез не знаешь?
От этого «тебе» мне стало еще хуже.
— Знаю. Мне привез кофту. Шерстяную.
— А остальным?
— Не интересовалась.
— И в чемодан не заглянула? Ведь женщины любопытны.
— Я этим не страдаю.
Я очень старалась, чтобы он не заметил, как у меня дрожат колени.
— Нечего демонстрировать свою воспитанность.
Хотела сказать, что не демонстрирую, но промолчала.
— Литературу привез? У него же книжный магазин.
— Я не знаю иврита.
— Не прикидывайся, что не понимаешь, какую литературу я имею в виду.
— Дядя приехал только повидаться с нами. — Хотела добавить «с оставшимися в живых», но промолчала.
— Не надо повторяться. И кстати, напомни ему, что он не должен выезжать за пределы города.
— Мы собираемся только в Панеряй.
— Под твою ответственность, что он там не будет ни с кем встречаться.
— Там не с кем встречаться…
— Он, конечно, верующий.
— Не знаю.
— В Израиле все верующие фанатики. Так что предупреди его, чтобы даже не приближался к синагоге. Потому что многие местные евреи туда ходят не молиться, а ловить иностранцев, чтобы клеветать им на советскую власть. Так что… — он побарабанил пальцами по столу. — Не забудь, что в издательстве лежит твоя рукопись.
У меня, кажется, остановилось сердце. А он черкнул на моем пропуске свою подпись и встал. Я тоже наконец поднялась на еще больше дрожащих ногах. Пугали, словно сросшиеся близнецы, плотно прижатые друг к другу половинки двери кабинета.
Он все-таки одну открыл и выпустил меня. Сам шел сзади. Мы прошли мимо охранника, тот забрал у меня пропуск и отпер еще более массивную дверь. Наконец я увидела улицу. Поспешила выйти, страшась только одного: чтобы никто не увидел откуда я выхожу.
Папе о своем «визите», конечно, не рассказала. Но очень боялась приближающейся субботы. И просить дядю не ходить в синагогу не решалась. Ждала, может, сам спросит, где она, — ведь завтра уже пятница.
Но он не спрашивал. Пришлось проявить рискованное любопытство и поинтересоваться, что он дома делает по субботам, когда магазин закрыт. Не догадываясь о цели моего вопроса, он просто улыбнулся:
— Играю с другом в шахматы.
У меня отлегло от сердца…
Но напоминание, вернее угроза, этого сердитого следователя по поводу моей рукописи висело надо мной.
И все равно, чтобы не пришлось раскрыть домашним тайну своего «визита», мы в Панеряй поехали. Тем более что этому кагэбисту я ведь сказала, что поедем.
Обошли все уже зарастающие травой пустые ямы. Никаких следов того, что в каждую из них от пуль валились друг на друга женщины и мужчины, молодые и старые, подростки и младенцы, не было. Чтобы не остались и мертвые свидетели, их сжигали. И только у одной, такой же пустой ямы сиротливо стояла лесенка, по которой вытаскивали выкопанные трупы, чтобы отнести в этот гигантский костер.
А на следующий день мы дядю провожали в аэропорту. Попрощались. Поднявшись по трапу, он нам помахал. И в этот миг я особенно болезненно почувствовала, что расстаюсь с еще одной частицей нашей когда-то большой семьи…
О папиной единственной младшей сестре ПЕСЕ в моей памяти осталась лишь ее свадьба. Может, не запомнила ничего другого потому, что из-за разницы в возрасте мы мало общались. Она была уже взрослой, давно окончившей гимназию, а мы с Мирой жили подростковой жизнью, правда, каждая своей.
Но тем не менее я из бабушкиных разговоров с мамой стала догадываться: бабушка озабочена тем, что молодые люди на тетю Песю не обращают внимания. И хоть никто мне не объяснял, что означают часто повторяемые ими слова «сватать», «приданое», я стала понимать их значение, тем более связывая с тетиным именем. И не ошиблась.
Однажды, удлиняя мое шелковое праздничное платье и радуясь, что я за зиму подросла, мама сказала, что скоро в нем поеду на тетину свадьбу. Поскольку жених из Риги, свадьба будет на полпути между Плунге и Ригой — в Шауляе. И хупа (хупа — венчание по религиозному обряду) и само свадебное застолье будут в гостинице.
По-моему, я обрадовалась не столько тетиному замужеству, сколько тому, что поеду поездом и буду жить в гостинице. О их существовании я знала только по вывеске на угловом доме недалеко от нас.
А в поезде еще и дедушка обрадовал. Объяснил, что перед хупой невесту нельзя оставить одну, потому что перед венчанием в нее может вселиться дибук (злой дух), и я должна быть с ней.
Я этим, конечно, поделилась с папой. Но он только изрек свое часто употребляемое немецкое: «Qwatsch!». Мама, лишь улыбаясь по поводу данного мне дедушкой поручения, объяснила, что некоторые, особенно пожилые люди верят, что в невесту перед венчанием может вселиться дибук, а чье-нибудь присутствие рядом с нею ему помешает.
Тетя была уже одета в белое подвенечное платье с фатой, а я красовалась в своем шелковом платье и с большим бантом на голове, когда нас отвели в отдельную комнату и усадили на диван. Я для верности крепко держала тетю за руку, полная решимости дибуку ее не отдать.
Когда открылась дверь, я испуганно схватила ее и за вторую руку — ведь жениха в лицо не знала, а он к тому же зашел с похожими на него, тоже в черных костюмах мужчинами. И вдруг этот «дибук» мне улыбнулся, освободил тетины руки от моих клещей, накрыл ее лицо фатой и в сопровождении тех же мужчин увел ее.
Мама меня быстро успокоила и поручила вместе с одним мальчиком, тоже вроде бы родственником, нести шлейф очень длинного платья невесты. Там в самом низу вшита петелька, которую мы и должны были держать, следя, чтобы шлейф не волочился по земле. Но потом, когда молодые встанут под балдахином (по религиозному обычаю во время венчания, уже под балдахином, невеста должна семь раз обойти вокруг жениха), мы должны будем эту петельку передать ей, чтобы она сама держала ее. Но я то ли от необычности ситуации, то ли от волнения об этом забыла, и мы вместе с невестой сделали все семь кругов.
Молодоженам дали отпить из стакана вино, а сам стакан с выкриком «Мазл-тов!» зачем-то бросили оземь. Родственники устремились поздравлять молодоженов. Папа, видимо от волнения, обнял сестру той рукой, в которой держал свечку, и чуть не поджег фату.
Нас с мальчиком за эти не положенные нам семь кругов вокруг жениха почему-то не ругали.
За праздничным столом меня удивило, что мужчины в головных уборах сидят отдельно от женщин. Но вскоре стало не до созерцания застолья: то меня просили петь, то танцевать. Мира сидела со взрослыми (она всегда любила считать себя взрослой, и на моем фоне это ей удавалось).
Во время одного из своих «выступлений», присев отдохнуть между мамой и бабушкой, я услышала совсем непонятное: бабушка волнуется, как дядя Михель (который тоже приехал на свадьбу) вернется в Париж — ведь ему ехать через всю Европу. (Только позже, вспомнив, что тетя выходила замуж в 1939 году, когда почти вся Европа уже была захвачена Гитлером, я поняла…)
Тетя Песя жила в Риге. Родила двоих детей. Бабушка несколько раз ездила к ней и возвращалась довольная: дети здоровые, хорошо развиваются. Тетя Песя отлично справляется и с хозяйством и с детьми.
А несколько лет спустя, когда я была в концлагере Кайзервальд, а Риж-ское гетто ликвидировали, небольшую группу еще пригодных для работы мужчин привезли в наш лагерь. Разговаривать с узником противоположного пола было строжайше запрещено. Но я, уловив момент, когда рядом не было ни большого, ни маленького Ганса (двух отбывающих срок уголовников, они очень подходили для издевательств над нами), ни тем более самого унтершарфюрера, осмеливалась спрашивать у кого-нибудь из рижан, знали ли они тетю и ее мужа. К сожалению, ответы были сочувственно отрицательные. И только один человек — я даже его фамилию запомнила: Залгалер — сказал, что дядю расстреляли в первые дни оккупации, а тетя оттого, что не с кем было оставить малышей, не могла выходить из гетто на работу, поэтому не получала даже этих жалких хлебных карточек, и все трое умерли с голоду.
Еще четверо погибших в этих труднопредставимых ШЕСТИ МИЛЛИОНАХ…
Со старшей сестрой Мирой мы только в детстве, в родительском доме, жили вместе. Правда, еще и в Вильнюсском гетто до кануна его ликвидации в тесноте спали на полу, прижатые друг к дружке. Но жизненные обстоятельства (и не только гитлеровские зверства) нас разлучили. Где я была, читатель, надеюсь, знает из книги «Я должна рассказать» и ее продолжения «Это было потом», а о ее злоключениях прочтет здесь.
Но все в хронологическом порядке.
Незадолго до ликвидации гетто, в ноябре 1943 года, Мира оказалась в HKP (Heereskraftpark — автопарк сухопутных сил, нечто вроде филиала гетто. Говорили, что там режим вроде не такой жестокий и акции бывают реже). И чуть ли не с первых дней Мира стала думать о побеге. Каким-то образом дала о себе знать профессору Г. Йонайтису, нашему бывшему учителю, а во время оккупации спасителю. Он не раз, рискуя жизнью, не только приносил к воротам гетто какую-нибудь еду, но и сохранил всю папину библиотеку, хотя даже за хранение вещей евреев грозила смертная казнь. (За помощь нам он провозглашен «Праведником Мира».)
В
HKP девушки в основном чинили солдатское белье. Но иногда их водили в город
убирать какие-нибудь учреждения. Однажды служащий такого учреждения Р. Савицкас, плотно закрыв дверь, шепотом «на случай критического
положения» назвал свой адрес. Мира его запомнила. А кроме этого, через
профессора Г. Йонайтиса написала письмо в Каунас
папиной коллеге и доброму другу нашей семьи Оне Кайрене. Но она ответила, что, к сожалению, спрятать Миру
не имеет возможности, и попросила профессора
Г. Йонайтиса передать Мирину
просьбу профессору К. Яблонскису. К
тому времени Мире удалось убежать из HKP и за подаренные Йонайтисом
50 марок доехать до названного Р. Савицкасом адреса.
Дверь открыла незнакомая женщина. Мира, конечно, испугалась, но, к счастью, эта
женщина оказалась женой Р. Савицкаса. Она была в
курсе и Миру очень сердечно приняла: накормила и уложила на настоящую кровать.
Все равно было грустно — оказалось, что Р. Савицкас
сам попал в лагерь в Правенишкесе. (В Литве,
в Правинишкесе, был лагерь для бывших советских
активистов, партизан и тех, кто им помогал, а также для граждан оккупированных
гитлеровцами западноевропейских стран и цыган.)
Просьбу О. Кайрене рассказать о Мире профессору К. Яблонскису Г. Йонайтис, естественно, выполнил. К счастью, К. Яблонскис знал, что его знакомый ксендз Юозас Стакаускас где-то в деревне прячет евреев. А при их встрече выяснилось, что убежище не в деревне, а здесь, в самом городе, в архиве.
Словом, в назначенный день в дом, где Мира пряталась, пришли профессор К. Яблонскис и незнакомый бородатый человек. Он замаскировал Мирину отнюдь не арийскую внешность большим платком, а половину лица еще закрыл ватой, как при больном зубе и ухе. Этот бородатый старик, оказавшийся самим ксендзом Юозасом Стакаускасом, отвел ее в укрытие — в бывшем монастыре, а ныне книгохранилище. Там был предусмотрительно отгорожен стеной из книг конец коридора с бывшей кельей, в которой директор архива, ксендз Юозас Стакаускас и его помощники учитель Владас Жемайтис и монашка Мария Микульска спасли двенадцать человек, в их числе кроме Миры мальчика, а теперь известнейшего в США художника Самуэля Бака, доктора Александра Либо, Ирену Яшунску, Григория Яшунского, С. Яффе. Остальных фамилий я, к сожалению, не знаю.
За спасение этих людей Юозас Стакаускас, Владас Жемайтис и Мария Микульска также удостоены звания «Праведник Мира».
А Р. Савицкас, мало того что во время немецкой оккупации сидел в лагере, после освобождения из него советскими войсками был сослан в Сибирь. И Мира, хотя «связь со ссыльными», мягко говоря, не одобрялась, посылала туда посылки, в основном сало, лук, чеснок. Когда Савицкасу в конце концов разрешили вернуться в Литву, он не имел права жить в Вильнюсе, и Мира его прописала по соседству в Клайпеде.
Сама она после освобождения Вильнюса в 1944 году поступила на юридический факультет университета и после окончания получила назначение в Клайпеду, где до относительно недавнего выхода на пенсию работала адвокатом. Была замужем за очень добрым и порядочным человеком Владасом Лисаускасом, директором Клайпедской фабрики «Триничай». К нашему великому горю, он, поехав на рыбалку, утонул. Мира овдовела в тридцать девять лет. Сиротами стали два мальчика — двенадцатилетний Миколас и полуторагодовалый Эдвардас.
Преодолевая общие трудности того времени и естественные проблемы из-за отсутствия у мальчиков отца, она их вырастила и стала бабушкой пяти взрослых внучек.
В первые послевоенные годы мы проводили вместе короткое время летом, после моей экзаменационной сессии. Потом, в связи с тем что я переехала в Ленинград, наши встречи стали более редкими, в основном тогда, когда в Вильнюсе отмечалась какая-нибудь дата. Приезжали на юбилей Г. Йонайтиса и на открытие мемориальной доски в память Ю. Стакаускаса, В. Жемайтиса и М. Микульской.
А с годами стали съезжаться в Вильнюс только в годовщину папиной смерти.
В последние годы уже приходилось довольствоваться телефонными разговорами… 15 декабря 2012 года Мира скончалась…
Когда папа привез из родильного дома маму с тогда еще безымянной Раечкой и ее, распеленав, положили на родительскую двойную кровать, мне показалось, что это кукла. Очень удивилась, что зашевелились ее малюсенькие ножки. И совсем изумилась, что на них есть почти невидимые ноготки. А бабушка, взяв в свою старенькую руку ее совсем кукольный кулачок, осторожно раскрыла его и почти встревоженно спросила:
— Шестого пальчика нет?
Почему ее так пугал возможный шестой пальчик, я не поняла. Но на всякий случай, хоть боялась дотронуться, пересчитала пальчики на обеих ножках и сообщила бабушке, что там тоже по пять.
Неожиданно эта живая кукла, сморщив личико, тихо заплакала. Мама сказала, что она, видимо, голодная. Я побежала на кухню, намазала маслом два ломтика хлеба, положила рядом на тарелочке помидор и бегом вернулась в спальню. Мои старания у всех троих почему-то вызвали смех.
Увидев, что мама, не стесняясь папы, оголила грудь, осторожно взяла эту кроху на руки и та губками обхватила сосок, я очень удивилась.
Бабушка, видно, почувствовала, что их смех по поводу бутербродов меня обидел, и объяснила, что такие маленькие дети хлеба еще не едят, что у них нет зубиков и, когда я была такая же, тоже бутербродов не ела. Спросить, неужели я тоже… — как это называется, я не знала — я постеснялась.
Совсем маленькая, она и днем спала, а потом, когда уже сидела в кроватке, сама с собой играла. Ее просто не было слышно. Может, поэтому ничего особенного из ее раннего детства в памяти не осталось. Только ее личико, особенно глаза — большие, необычайной голубизны.
Неправда, что я ее не запомнила. Столько лет прошло, а до сих пор, увидев женщину с такими редкой голубизны глазами, вздыхаю: такой же взрослой могла бы быть и Раечка…
Повзрослела она — если такое определение можно применить к семилетнему ребенку — в гетто. Главным образом потому, что мы — мама, Мира и я — работали и она оставалась за старшую. Рувик был на два года младше ее и очень боялся не только немцев, но и их литовских помощников. Знал, что тех, кого они хватают, — расстреливают. (Так и хочется написать: «к сча-стью», по-настоящему не представлял себе, как это происходит…) Трудно переносил Раечкино: «Потерпи, я тоже хочу кушать, но не прошу». Он не просил, но, когда мама, а потом я, приходили с работы, он с явной надеждой смотрел, достанем ли мы из невидимого тайника в одежде что-нибудь съедобное. Раечка была недовольна, велела ему, пока мы раздеваемся, отвернуться — ведь маме, если ничего не принесла (а такое бывало очень часто) от этого больно.
Я часто удивлялась, что у маленькой девочки такое чуткое сердечко. А во время акций, когда казалось, что солдаты вот-вот ворвутся к нам, она явно старалась не выдать своего страха, но ни на шаг не отходила от нас, взрослых.
И только во время ликвидации гетто (23 и 24 сентября 1943 года), когда нас под усиленной охраной держали в какой-то болотной низине на краю города и было ясно, что утром, когда из гетто пригонят всех остальных, нас поведут в Панеряй на расстрел, Раечка то и дело спрашивала маму: «Когда расстреливают — больно?»
Эти слова остались во мне. И будут, пока я жива.
Рувик, Рувеле, РУВИМ был долгожданным, особенно папой, сыном. Обычно довольно сдержанный, папа просто нарадоваться не мог новорожденному. Чуждый суеверию, что смотреть на спящего ребенка нельзя, папа иногда подолгу стоял у его кроватки, любуясь спящим малышом.
Особенно все умилялись, когда Рувик, подрастая, залезал на свою деревянную лошадку, изображал всамделишного всадника. И еще тем, что, заметив, кто из нас не занят, хватал в охапку свои книжки и просил читать, хотя уже знал их наизусть. Особенно любил, когда папа после обеда иногда ложился ненадолго отдохнуть, забраться к нему на диван и пристроиться рядышком. Очень гордился тем, что они с папой «мальчики». Однажды ради сходства угольком нарисовал себе усики. И мечтал тоже носить длинные брюки с ремнем.
В гетто он, кажется, больше всех нас скучал по папе. То и дело спрашивал маму, действительно ли папа на фронте и когда он вернется. Мама, конечно, уверяла, что вернется. После этого он уточнял: «Когда здесь больше не будет немцев?» Мама кивала, и он, казалось, успокаивался. До следующего раза…
Когда мама, спрятав под пальто, внесла в гетто папин портрет, она повесила его невысоко. И Рувик часто стоял перед ним и поглаживал папино лицо. Ничего, что под стеклом…
Когда я выходила со взятой в геттовской библиотеке книжкой на лестницу (в многолюдной нашей комнате читать было невозможно), он обязательно следовал за мной. Долго терпеливо молчал, сидя сзади, но, наконец осмелев, показывал на какую-нибудь букву и спрашивал, что она означает. После нескольких таких разовых ответов я поняла, что этим «методом» его читать не научу, а он к этому явно стремился, и я стала его учить по-настоящему.
К счастью, он оказался очень способным, и вскоре я уже стала в библиотеке брать книги не только для себя, но и для него. А спустя некоторое время он заявил, что будет выбирать себе книжки сам.
В библиотеке его очень полюбили. Наверное, не только за то, что он полученные книжки быстро прочитывал, но и за то, что точно пересказывал их содержание. Прозвали его Рувеле-грибок. «Грибком», видно, за то, что из своего прошлогоднего пальтишка он вырос и торчали только ножки, а шапка-ушанка была ему велика и наползала на самые глаза. Эту шапку мама получила для него в «Зимней помощи» («Зимней помощью» назывался некий комитет, который собирал вещи, оставшиеся после угнанных во время очередной акции людей, и выдавал нуждающимся).
Главной его мечтой было, когда вырастет, строить мосты. Казалось странным, что, живя среди каменных стен, где воды можно было добыть только из единственного на весь двор крана, он мечтал о широких реках и больших мостах над ними.
Много рек, множество над ними мостов. Но нет ни одного, построенного маленьким мечтателем Рувеле-Рувимом Рольникасом, которого в семь лет лишили жизни…
Остается кое-что добавить о себе, хотя я в той или иной степени присутствовала в рассказах о родных.
О моем пребывании в гетто и двух концлагерях рассказывают записи того времени и документальное продолжение «Это было потом».
Стоит еще описать путь к профессиональной деятельности и личную жизнь.
Работать я начала, как только из лагерного скелета стала превращаться в почти нормального на вид человека. Труднее было с возвращением в школу, правда, уже вечернюю, для взрослых. Пришлось послушаться папу.
Недолго поработав в Управлении по делам искусств, я перешла в Филармонию. Здесь кроме составления афиш, аннотаций намеченных к исполнению произведений (все на литовском и русском языках), небольших статей в газеты о приезжающих гастролерах занималась более сложной работой — переводами новых песен советских композиторов на литовский язык. Трудность состояла в том, что приходилось считаться с выпадающим на определенную ноту ударением. Переводила и прозу: книги В. Саянова «Небо и земля», В. Собко «Далекий фронт» и пьесу С. Алешина «Палата». Для поступления в Литературный институт (правда, на заочное отделение) написала одноактную пьесу, о которой вспомнить стыдно. Но в институт приняли. (О рукописи «Я должна рассказать» даже не упомянула — не те были времена…)
А переводы песен сыграли решающую роль в моей дальнейшей судьбе, вернее личной жизни.
Отпуск уже после окончания института я проводила в Паланге.
Моей соседкой по комнате оказалась немолодая, очень общительная ленинградка. Однажды как раз при ней мне принесли для перевода ораторию И. Гайдна «Времена года» и несколько советских песен. Она очень оживилась и рассказала, что один ее знакомый пишет стихи. Но поэтом он не стал и поступил в Политехнический институт. Вызвалась прислать мне его стихи.
Мои честные признания, что сама стихов не пишу и знатоком поэзии себя не считаю, ее пыла не остудили. Вскоре после возвращения в Вильнюс я получила довольно объемистый конверт. В нем кроме стихов была только записка, что автора зовут Семеном.
Отвечать я долго не решалась. Стихи были явно «под Маяковского», но по уровню очень далеки от него. А обидеть автора не хотела. Поэтому ответ все откладывала. Однако в конце концов все же пришлось… Кроме извинений и объяснений своей некомпетентности, утешила тем, что автор безусловно сделал правильный выбор, поступив в Политехнический институт. Кто из нас на школьной скамье не баловался стихами…
До чего меня смутил его ответ! Он искренне и честно (это впоследствии оказалось главным в его характере) благодарил за критику и только в одном решился не то что возразить, а скорее уточнить: стихи начал сочинять не в школе, а после войны, на которую был призван после второго курса института. Мне стало очень стыдно — я его отчитала как юнца, а сама к началу войны окончила всего семь классов средней школы.
Но на моем извинении наша переписка не оборвалась. Наоборот, стала регулярной и интересной. Появились и лирические нотки. А в одном письме даже был намек на желание в остающиеся от отпуска семь дней ознакомиться с Прибалтикой. Не затруднит ли меня просьба заказать ему на два-три дня гостиницу?
Просьба не затруднила, потому что заказала не я, а администратор Филармонии. Я же честно знакомила его с Вильнюсом и его окрестностями. Намерения знакомиться со всей Прибалтикой явно отпали.
После возвращения Семена в Ленинград к переписке прибавились телефонные звонки и приглашение на Ноябрьские праздники приехать в Ленинград. Гостиницей меня при помощи своего ленинградского коллеги обеспечила та же филармоническая сотрудница. Визит завершился его предложением.
Но сразу встал вопрос: в каком городе, поженившись, будем жить? Се-ма — единственный сын, не может оставить престарелую мать, хотя в той же коммунальной квартире живут две ее сестры и брат. Кроме того, серьезным препятствием было незнание литовского языка, а освоить его в тридцать семь лет, хотя бы в пределах производственной необходимости, он считал нереальным. Мне же было больно оставить папу с нездоровой женой и еще более нездоровой малолетней дочкой. Но папа совета не дал. На мои приставания с вопросами привел слова бабушки, что примером может служить курица: пока цыплята маленькие, под ее крыльями хватает места для всех, а когда они подрастают, она сама их гонит от себя, чтобы привыкали к самостоятельной жизни. Но некоторое время спустя как бы между прочим сказал: если мне в Ленинграде будет плохо, смогу вернуться, он мне поможет приобрести однокомнатную квартиру. (Свою комнату я, выписываясь, теряла.)
Не знаю, найдется ли еще один жених, который в день свадьбы утром поедет на работу, до обеда не отойдет от чертежной доски и только вторую половину дня позволит себе посвятить регистрации семейной жизни.
Меня это почему-то не смутило.
И в дальнейшем Семина преданность работе не влияла на нашу жизнь. Тем более что он был поглощен не только своей работой, но и моей — радовался каждой новой публикации, хорошему отзыву, интересной встрече с читателями. И все сорок девять лет нашей супружеской жизни 24 числа (день регистрации нашего бракосочетания) каждого месяца дарил мне стихи. И в отличие от давних, познакомивших нас, — лирические признания в любви.
Я их перечитываю. Этим стараюсь заглушить тоску потери и одиночества.
СПАСИБО ТЕБЕ, СЕМА, ЗА ЛЮБОВЬ И ПРЕДАННОСТЬ.