Публикация и перевод с английского Ирены Ронен
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2013
Три годовщины, отмеченные в 1999 году, знаменовали выход за традиционные границы национальных культур. 28 августа исполнилось двести пятьдесят лет со дня рождения автора «Западно-восточного дивана», первостроителя поэтического моста между Востоком и Западом, первого немецкого писателя, удостоенного славой и восхищением к западу от Рейна, родоначальника понятия «мировой литературы» как системы взаимосвязанных межлитературных отображений и преломлений.
6 июня Россия и представители славяноведения во всем мире отмечали двухсотлетие со дня рождения Пушкина, в немногословной поэзии, драме и прозе которого сжато, кратко, как в капсуле, соединились величайшие достижения западной литературы, начиная с античной и включая Данте, Ариосто, Шекспира и Гете, а также некоторые литературные традиции Востока, которые ему удалось привить к самому молодому национальному ростку словесного искусства в Европе, к литературе, написанной на современном русском языке.
Историческая роль третьего юбиляра, Набокова, родившегося 10 апреля 1899 года, уникальна даже по сравнению с двумя предыдущими. Многоязычный художник, достигший равных успехов как в русской, так и в англоязычной литературе, Набоков добился той межлитературной и интернациональной известности, которую Достоевский прочил Пушкину, когда в своей критически-наивной, «политически-патриотической» (по выражению Набокова) речи он утверждал, что Пушкину была дана чисто русская способность всемирной отзывчивости, восприимчивости, постижения чужих наций, служащая одной цели — «всеобщему общечеловеческому воссоединению со всеми племенами великого арийского рода». Оставив в стороне мысль о сверхъестественном предназначении России, выраженную с аподиктическим жаром, но несколько забавную, если учесть, что, призывая к единению арийского племени, Достоевский выбирает Пушкина, величайшего русского поэта, но вовсе не арийца («потомок негров безобразный», как писал о себе Пушкин). С точки зрения чисто историко-литературной совершенно очевидно, что в отличие от воспринятых как нечто экзотичное нравственных откровений и убедительной силы Толстого и Достоевского необычайное по дарованию творчество Пушкина, вместе ясное и загадочное в оригинале, миновало переводчиков и по этой причине не стало частью литературного наследства Запада в качестве реально доступной для прочтения поэзии, а не в смысле лишь упоминания, до тех пор пока Набоков не донес до западного, в особенности американского, читателя свою компактную, глубоко своеобразную и в то же время обладающую необычайной, поистине всеобъемлющей притягательной силой и эстетическими достоинствами модель «золотого фонда» русской литературы во главе с Пушкиным.
Мэри Маккарти вскользь отметила исключительный вклад Набокова в мировую культуру, когда она описала его роман «Бледный огонь» как роман будущего, наднациональный роман.1 Художник необычайного охвата, создавший огромное множество разнообразных персонажей и пейзажей, а также вымышленных языков, вымышленных национальных литератур и литературных произведений на различных языках, литературных стилей и индивидуальных стилистических приемов в своей прозе, поэзии, драматургии и критических очерках, Набоков, более чем какой-либо другой писатель этого века, сумел доказать релевантность идеи и сущности мировой литературы.
Учитывая, что захватывающая сама по себе тема обмена творческими идеями между Гете и Пушкиным, примером которой служит пушкинская «Сцена из Фауста», вдохновившая Гете на создание сцены приближающейся барки из пятого действия второй части «Фауста»2, и обширный пушкинский подтекст, проходящий сквозь все творчество Набокова, тщательно изучены3, я бы хотел, в духе празднования тройной годовщины, обратиться к наименее исследованному и наиболее спорному аспекту литературного треугольника Гете—Пушкин—Набоков, а именно — многолетнему интересу Набокова к Гете.
Глубокое притяжение Набокова к немецкой литературной и культурной традиции и вместе с тем не менее сильное отталкивание заслуживают специального внимания в двойном контексте свойственного Набокову проникновенного поиска созвучных образов и примет, с одной стороны, и некоторых постоянных, интеллектуально и эмоционально устойчивых мотивов, характерных для его собственного творчества, с другой.
Для Набокова, потомка германских крестоносцев со стороны его бабушки по отцовской линии, в течение длительного времени остававшегося изгнанником в Берлине, а затем изгнанником из Берлина, Германия была волнующей и глубоко напряженной темой, основные составляющие которой особенно явственно проступают в рассказе «Облако, озеро, башня» (1937). Вопрос, поставленный героями Набокова перед Германией современников, сформулирован в романе «Дар» Годуновым-Чердынцевым, когда он вспоминает немецких гувернеров, учивших русских детей в XIX веке («где они все, где их скелетики»), или же размышляет о том, есть ли еще в Германии поэты. Тут кстати указать на характерное сходство между набоковским вымышленным писателем из эмиграции и Осипом Мандельштамом, который накануне поездки в Гейдельберг писал Вячеславу Иванову, знаменитому poeta doctus и ученику Моммзена, спрашивая, есть ли в Германии в настоящий момент лирические поэты, так как он не знает ни одного, кроме Демеля: «Немцы тоже не знают, — а лирики все-таки должны быть».4
Несмотря на глубоко критическое отношение к современной немецкой словесности, за исключением Кафки и, вероятно, Рильке, Набоков продолжал создавать в своих романах целую вереницу образов немецких литераторов и литературных ситуаций. Последние представлены так, как если бы это были подлинные и, по-видимому, известные в беллетристических или же поэтических кругах эпизоды, при этом нельзя их ни опознать, ни указать на их источник. В «Даре» Набокова по крайней мере три таких загадочных случая: в какой книге «по ночам к антиквару Штольцу приходила за своей треуголкой тень Бонапарта»? Кто был Альберт Кох, тосковавший о «золотой логике» в мире безумных? Действительно ли Гете говаривал, показывая тростью на звездное небо: «Вот моя совесть»?
В русском оригинале романа «Камера обскура» (1932) выведен немецкий беллетрист, живущий на юге Франции, Дитрих фон Зегелькранц5, который «знавал лично покойного Марселя Пруста, подражал ему и некоторым другим новаторам» (предлагаемая связь имен подспудно подтверждается трехъязычной словесной ассоциацией: Segel, по-русски «парус», — Пруст). Стиль Зегелькранца, однако, если судить по пространному отрывку из книги, которую он пишет, более напоминает прустианское вступление к роману Рильке «Записки Мальте Лауридса Бригге», чем «В поисках утраченного времени».
Позднее в сильно переделанной английской версии романа — «Laughter in the Dark» [«Смех в темноте»] (1938) — имя немецкого эмигранта, поселившегося во Франции, — «Конрад (это не известный поляк, а Удо Конрад, написавший «Мемуары рассеянного человека», и еще о старом фокуснике, бесследно исчезнувшем во время своего прощального выступления)».
Этот Конрад «был бы рад писать по-французски», ибо «на его родине еще не достигли уровня, необходимого для того, чтобы по-настоящему оценить его творчество», но оказался не в силах расстаться с опытом и языковым богатством, приобретенными им в процессе работы на родном немецком языке; он является прототипом протагониста позднего романа Набокова «Прозрачные вещи» (1972): в Р., немце, пишущем по-английски, воплощен, как мы увидим ниже, по крайней мере один из двух главных мотивов, уна-следованных Набоковым от Гете.
Оба мотива построены скорее по принципу взаимодополнительности, чем контраста, и соотнесены с темой
тайны смерти, изображенной в специфиче-ских, строго отмеченных символах. Первый из них, мотив-двойник судьбы
чешуекрылых насекомых, кажется, наиболее близок сердцу Набокова — энтомолога, в
молодости читателя Розанова.6 С одной
стороны, мотылек, тянущийся к свету, символизирует «блаженное томление»
огненной смерти и преображения (stirb and werde!); c другой — в превращении гусеницы
в куколку проявляется эфемерность разрушения телесной оболочки и распада плоти,
внушая, таким образом, страх непосвященному, но являя залог бессмертия для
вдохновенного поэта и пророка.
Только с учетом этого символического контекста можно приступить к изучению двух других мотивов, полученных Набоковым от Гете, к которым он неизменно возвращался на протяжении своего литературного пути, создавая атмосферу напряженного ожидания в рассказах «Solus Rex» (1940) и «Ultima Thule» (1942) и достигнув высшей кульминации в романах «Под знаком незаконнорожденных» (1947) и «Бледный огонь» (1962): это мотивы Лесного царя7 и короля Фулы, тесно связанные с звучащей по-итальянски анаграммой, расшифрованной Геннадием Барабтарло8 в «Приглашении на казнь»: «mali Щ trano t’amesti» — «смерть мила — это тайна». Однако прежде чем прийти к этому ключевому «тетическому» решению, шифровальщик вынужден взвесить другие «антитетические», второстепенные, побочные или же просто ложные, намеренно дразнящие ответы на анаграмму-загадку темы потусторонности, такие, например, как «материально там есть» или «а тело темница мира» и т. п. Прочтение «смерть мила — это тайна», безусловно, ближе всего к идее «selige Sehnsucht». В сочетании с загадочным жестом, сделанным повитухой — матерью Цинцинната при их последней встрече: «показывая размер — длину, скажем, младенца» (4: 129), это напоминает интерпретацию Вяч. Иванова гетевской «старой истины» в стихотворении «Неж-ная тайна» [сб. «Нежная тайна»] и «Sub Rosa» [сб. «Сor ardens»]:9
Тайна нежна — вот слово мое, — а жизнь колыбельна;
Смерть — повитуха; в земле — новая нам колыбель <…>
Тайна, о братья, нежна: знаменуйте же Тайное Розой,
Тихой улыбкой могил, милой печатью любви.
Первые следы темы физического распада в качесте залога спасения обнаруживаются в раннем стихотворении Набокова, названном в первой публикации10 «Сказанье (из апокрифа)», а в собрании стихотворений «Гроздь» [снабженном посвящением] — «На годовщину смерти Достоевского»:
Садом шел Христос с учениками…
Меж кустов на солнечном песке,
Вытканном павлиньими глазками,
Песий труп лежал невдалеке.
И резцы белели из-под черной
складки, и зловонным торжеством
смерти — заглушен был ладан сладкий
теплых миртов, млеющих кругом.
Труп гниющий, трескаясь, раздулся,
Полный склизких, слипшихся червей…
Иоанн, как дева, отвернулся,
Сгорбленный поморщился Матфей.
Говорил апостолу апостол:
«Злой был пес; и смерть его нага,
мерзостна…»
Христос же молвил просто:
«Зубы у него, как жемчуга…»
Это стихотворение Набокова является свободным переводом, переложением столь же свободного перевода Гете из Низами в «Западно-восточном диване»:
Исус в своем земном скитанье
Однажды на базар пришел;
Смердящий труп собачий кто-то
К воротам дома притащил,
Толпой зеваки собирались,
Как коршуны вокруг добычи,
Один сказал: «Мой мозг горит,
От вони гадкой истлевая».
Другой сказал: «Что говорить —
Нам падаль беды предвещает».
Так всякий пел на свой манер,
На пса проклятья насылая.
Когда ж черед Исусу вышел,
Он без обиды говорит,
Благой природы воплощенье:
«Как жемчуг, белы эти зубы».
От этих слов всех пот прошиб
И жар пронял безмерно грубых.
(Перевод А. Михайлова)
Источником Набокова помимо переложения Гете из Низами, вероятно, послужила версия, изложенная в мусульманском апокрифическом Евангелии, потому что хотя в оригинале исламского текста и нет упоминания о жемчуге, но, в отличие от текста Гете, имеется упоминание апостолов: «Какое зловоние», — сказал один из апостолов, проходя мимо собачьего трупа. «Как белы зубы», — сказал Исус.11
Отсылка к теме разложения у Достоевского, особенно к противостоянию Зосимы и Смердякова, здесь достаточно очевидна, хотя точный смысл притчи в отношении Достоевского остается амбивалентен. Быть может, речь тут идет о неспособности Достоевского различить красоту в этом мире, теме, к которой Набоков обратился в другом стихотворении того же периода, опубликованном в 1923 году и озаглавленном «Достоевский»:
Тоскуя в мире, как в аду, —
уродлив, судорожно-светел, —
в своем пророческом бреду
он век наш бедственный наметил.
Услыша вопль его ночной,
подумал Бог: ужель возможно,
что все дарованное Мной
так страшно было бы и сложно?
Вместе с тем, тут возможна и дань Достоевскому — в духе компетентной похвалы в адрес писателя, которую дал ему критик-народоволец Николай Михайловский в известной статье «Жестокий талант»: «Он так умел разыскивать лучшие, высшие чувства там, где их существования никто даже не подозревал».12
Что же касается темы очищения в смерти, волновавшей Набокова всю жизнь, то его раннее переложение из Низами (с отчетливыми отголосками из стихотворения «Падаль» и традиционной аллегорией жемчуга как бессмертной души, бодлеровскими «la forme et l’essence divine», освобожденными от скоропортящегося и зловонного покрова грешной плоти), представляет собой предварительную версию неизменной истины, stirb und werde, полного выражения которой Набоков достиг в своем зрелом творчестве.
Другой опубликованный перевод из Гете, в противоположность раннему набоковскому опыту, намеренно опознаваем. Под названием «Посвящение к └Фаусту“» стихотворение появилось в «Последних новостях» (Париж) 15 декабря 1932 года; Александр Долинин обнаружил в архиве Набокова еще и другие, по-видимому, никогда не публиковавшиеся переводы из Гете.
В отличие от своих более наивных современников (среди которых был и Борис Пастернак) Набоков после 1933 года не верил, что новая волна furor teutonicus была лишь временным уклоном, спровоцированным маргинальной, антиинтеллектуальной фракцией мужланов и лунатиков. Он подозревал, что национал-социализм имеет глубокие корни в пугающе-зловещем пороке, свойственном немецкой духовной, культурной и литературной традиции. Гете, конечно, и сам сказал Шопенгауэру: «Если вы хотите получить представление о немецком криводушии на самом его низшем уровне, вам понадобится приобрести глубокое знание немецкой литературы».13
На этот раз сам Гете, величайший немецкий
писатель, стал объектом набоковского строгого
анализа. Результаты этого анализа были малообещающие. Набоков начал замечать в
«Фаусте» признаки филистерской пошлости.
В своем известном рассуждении о «пошлости» в книге «Николай Гоголь»
(1941) он пишет: «Только сверх-русский человек смог
признать, что в гетевском └Фаусте“ заметна прослойка
чудовищной пошлости». «Сверх-русский», на которого
ссылается Набоков, — скорее всего, Николай Бердяев, упомянувший в книге «Смысл
творчества» (первое издание 1916 года, но на самом деле написанной за несколько
лет до Первой мировой войны; немецкий перевод появился
в 1927-м): «Даже у величайшего из великих немцев — у Гете — есть безвкусие и
грубоватость». Точно так же Сергей Булгаков в сборнике статей «От марксизма к
идеализму» (1903) признал, что хотя Фауст и остается мировым образом, но в то
же время он «немец с ног до головы, от которого порой даже попахивает
филистерством». Этот отрывок процитирован Виктором Жирмунским14
в его монументальной монографии о Гете в русской литературе, с которой Набоков,
по всей вероятности, ознакомился, работая над книгой о Гоголе (в частности, над
«Ганцем Кюхельгартеном»). Жирмунский упоминает также
критическую в адрес Гете статью
Д. Н. Овсянико-Куликовского, посвященную «Фаусту» Тургенева (1895).
Александр Долинин в комментарии к русскому изданию «Лолиты»15 указал на ироническую отсылку к «Страданиям юного Вертера», когда Гумберт Гумберт пытается представить себе Шарлотту в качестве «подруги жизни». Тем не менее последовательное смешивание имен возлюбленных Гете и Гумберта — Лоттелита, Лолитхен — пародирует не «Вертера», а роман Томаса Манна «Лотта в Веймаре» (1939; американское издание — 1940) с его старой Шарлоттой и юной Лоттхен. Более того, в допросе Шарлотты о происхождении Гумберта и его отношении с «нашим Господом Богом» и в гумбертовском ответе со ссылкой к «благостному общему месту», что он верит в «одухотворенность космоса», можно легко заметить пародию на Фауста, когда его наставляет Гретхен, к которой добавлены черты другого персонажа Гете — одинокой вдовы Марты.
В «Лолите» имеются и другие, менее очевидные ономастические розыгрыши за счет гетевского подтекста: Лолита в конце концов выходит замуж за беднягу (Ричарда) Ф. Шиллера, то есть поступает точно так же, как и другая Лотта, бедная Лотта фон Ленгефельд. Розыгрыш заключается в том, что по реминисценции с известной гоголевской шуткой в «Невском проспекте» здесь речь идет не о Шиллере-поэте, а о Шиллере-механике.
С другой стороны, лишь легкий оттенок иронии заметен в мотиве Лесного царя в сцене поездки Гумберта в эльфинстонский госпиталь с больной, находящейся в горячке, Лолитой.
Эти пародии представляются сравнительно беззлобными по отношению к остросатирической роли, которую Набоков отведет Гете в своем романе «Пнин» (1957). Здесь, по наблюдению Геннадия Барабтарло16 в комментарии к роману, реминисценции из Гете создают композиционное кольцо, соединяя начало и конец пятой главы. Вначале машина Пнина с опаской продвигается вдоль деревенской дороги по направлению к своей окончательной цели — дому друзей Пнина — Куков, или же Кукольниковых, современных Филемона и Бавкиды. Они могли прийти на память, если смотреть сверху, с горы Эттрик, как могли бы увидеть их с верхней площадки — «дозорной башни» — какие-нибудь отсутствующие или несуществующие туристы (Мэри, Миранда или Альмира, условные предствители Миры Белочкиной — умершей возлюбленной Пнина, его ангела-хранителя) или же, «если на то пошло, Вольфганг фон Гете, чье имя было вырезано на балюстраде каким-то старомодным остряком».
С литературной точки зрения «старомодный остряк» мог иметь в виду Линкея, караульного на башне, из последнего акта второй части «Фауста», глядевшего на мир как на «вечное убранство» («die ewige Zier»), пока он не увидел пожар, устроенный по требованию Фауста в его жажде беспредельного, уничтоживший хижину счастливых и ни в чем неповинных Филимона и Бавкиды. По словам Мефистофеля: «От искры загорелся дом. / И эти, трупы к той поре, / Втроем сгорели на костре» (перевод Б. Пастернака), то есть пожар поглотил в своем похоронном пламени всех троих — и Филимона, и Бавкиду, и их гостя.
Не «поэзия», а «правда» упоминания здесь Гете выявляется к концу главы, когда Пнин вспоминает другой похоронный огонь, тот, который уничтожил Миру Белочкину, «сожженную заживо в яме на пропитанной бензином куче буковых дров», как это представляется Пнину по ассоциации с названием Бухенвальд. По словам следователя, с которым Пнин как-то встретился в Вашингтоне, пишет Набоков, ее «отобрали для уничтожения и сожгли в крематории через несколько дней по прибытии в Бухенвальд, в чудесной лесистой местности с громким именем Большой Эттерсберг». Теперь читателю становится ясно, что название Эттесберг перекликается с горой Эттрик.17 Набоков продолжает:
«Это в часе ходьбы от Веймара, где гуляли Виланд, Гердер, Гете, Шиллер, несравненный Коцебу и другие. └Aber warum, но почему, — сокрушался, бывало, д-р Гаген, этот кротчайший из смертных, — почему надо было устроить этот ужасный лагерь так близко!“ — ибо он и впрямь был близко — всего в пяти милях от сердца культуры Германии — └этой нации университетов“, как элегантно выразился, анализируя положение в Европе во время недавней актовой речи президент Уэйндельского университета, известный своими mots justes, речи, в которой он отпустил комплимент и по адресу другого застенка └России — страны Толстого, Станиславского, Раскольникова и других великих и прекрасных людей“» (перевод Г. Барабтарло).
Так тема огня, «блаженного томления» огня или же фаустовского, доходящего до предела эспериментаторства с адом, навсегда станет сопутствовать аллюзиям на Гете в поздних произведениях Набокова.
В романе «Прозрачные вещи» (1972) Р., этот скорее олимпиец и, в определенном смысле, подобный Гете автор английской прозы, обладающий демонической способностью пробуждать память, помогает переходу в мир иной своему редактору и одновременно персонажу — бедняге Хью Персону, к которому действительно подходят строки «хмурым гостем ты живешь / На земле суровой» и которого преследует страх пожара. Мертвый писатель ободряет умирающего в горящем здании героя сниженным английским вариантом «selige Sehnsucht» с его центральной идеей о необходимости почувствовать «не грубую боль телесной смерти, а ни с чем не сравнимую пронзительность мистического мыслительного маневра», обязательного для перехода из одного бытия в другое.
«Знаешь, сынок, спокойно, не спеша».
Как можно увидеть из позднейших романов Набокова, после долгого периода притяжения, смешанного с отталкиванием, Набоков в конце концов приходит к некоторому примирению с Гете. На протяжении десятилетий Набоков твердо взвешивал на шкале своих художественных и этических ценностей омерзительную несправедливость и восхитительное очарование своего времени, в особенности двух его чудовищных исторических парадоксов: России и Германии. Роман «Ада» (1969) написан как раз об этих двух непримиримых аспектах эпохи, современником которой был Набоков, с ее двойной временной прослойкой: демонической красотой памяти и отвратительным ужасом того, что собой представляла реальная «Terra», которую искусство не могло изменить. Герои «Ады» заодно с автором романа убеждаются в том, что прошлое нельзя изменить. Тем не менее им суждено «умереть и стать» в сознании, по выражению Гете, написавшему графу Карлу Рейнхарду 31 декабря 1809 года, что «созданное равносильно тому, что реально произошло».18
В надежде на это, кажется, и содержится некий окончательный завет, прочитываемый в последних романах Набокова.
Статья «Nabokov and Goethe» впервые напечатана в сборнике. Cold Fusion: Aspects of the German Cultural Presence in Russia. Ed. by Gennady Barabtarlo. New York and Oxford: 2000. P. 241—251.
1 Mary McCarthy. A Bolt from the Blue // New Republic. No. 146 (4 June 1962). P. 21—27.
2 Б. Я. Гейман. Петербург в «Фаусте» Гете: к творческой истории 2-й части «Фауста» // Доклады и сообщения Филологического института Ленинградского Государственного Университета. 2. Л., 1950. C. 64—96; A. Meynieux. Puškin et la conclusion du Second Faust // Revue des etudes slaves. XLVII. 1967. P. 48—108; М. П. Алексеев. К «Сцене из Фауста» Пушкина // Временник Пушкинской комиссии. Л., 1979, перепечатано в кн.: М. П. Алексеев. Пушкин и мировая литература. Л., 1987. С. 469—488.
3 The Garland Companion to Vladimir Nabokov. Еd. V. E. Alexandrov. New York and London, 1995. Index.
4 Осип Мандельштам. Камень. Под ред. Л. Я. Гинзбург, А. Г. Меца, C. В. Василенко и Ю. Л. Фрейдина. Л., 1990. С. 207.
5 Набоков, по-видимому, слегка изменил здесь фамилию полковника Сергея Сегеркранца, мужа своей кузины Татьяны, урожденной Рауш фон Траубенберг. Биографические данные о нем содержатся в статье Е. М. Рауша-Гернета о родственниках Набокова — Раушах фон Траунбенбергах и Корфах (Набоковский сборник. № 2. СПб., 1998. С. 91).
6 Vladimir Nabokov. Lectures on Russian Literature. Еd. Fredson Bowers. New York and London, 1981. P. 101; Gennadi Barabtarlo. Within and Without Cincinnatus’s Cell: Reference Gauges in Nabokov’s Invitation to a Beheading // Slavic Review. No. 49 (3). 1990. P. 395. No. 12.
7 Мотив ребенка Гретхен в связи с темой Лесного царя по линии сюжетного развития перекликается у Набокова с пушкинской «Русалкой» (см.: Александр Долинин. Загадка недописанного романа // Звезда. 1977. № 12. С. 215—224).
8 Gennadi Barabtarlo. Note // The Vladimir Nabokov Research Newsletter. No. 9. 1982. P. 34—35; id. Within and Without Cincinnatus’s Cell // Slavic Review. No. 49 (3). 1990. P. 395—396; ср.: Владимир Набоков. Рассказы. Приглашение на казнь. Эссе, интервью, рецензии. Под ред. А. А. Долинина и Р. Д. Тименчика. М., 1989. С. 509—510.
9 Michael Wachtel. Russian Symbolism and Literary Tradition: Goethe, Novalis, and the Poetics of Vyacheslav Ivanov. Madison, 1994. P. 170—171.
10 Руль. 11 ноября 1921 г.
11 E. Besson. Les logia agrapha. Rouen, 1923.
12 Н. Михайловский. Литературная критика. Под ред. Б. Аверина. Л., 1989. С. 158.
13 Ludwig Lewisohn. Goethe: The story of a Man, Being the Life of Johann Wolfgang Goethe as Told in His Own Words and the Words of His Contemporaries. Vol. 2. New York, 1949. Р. 222—223.
14 В. М. Жирмунский. Гете в русской литературе. Л., 1937, 2-е изд. Л., 1981. С. 446.
15 Владимир Набоков. Лолита. Перевел с английского автор, предисловие и комментарии А. Долинина. М., 1991. С. 373.
16 Gennadi Barabtarlo. Phantom of Fact: A Guide to Nabokov’s Pnin. Ann Arbor, 1989. P. 191—192, 215.
17 Ibid. P. 191.
18 Ludwig Lewisohn. Ibid. P. 174.
Публикация и перевод с английского Ирены Ронен