Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2013
А. А. Матышев. Энциклопедия репрессированных авторов. 1917—1987. Биобиблиография советской трагедии. Том второй: В — Г. — СПб.: Издание автора, 2013.
Фантастический человек. С какой скоростью работает. (Первый том вышел всего год назад; см. тогдашнюю мою рецензию.) И на что тратит свою жизнь. (Даже при таких темпах — ко-гда же он доберется до букв Э, Ю, Я? Страшно подумать.) И свою, извините, зарплату. (В дневное время — преподает в вузе, причем не историю.)
Положим, предпринятое им издание принесет стране важную пользу. Когда-нибудь. Если с нею — со страной — вдруг почему-либо случится что-нибудь очень хорошее. (Так сказать — антропоморфизм победит.) На подступах к букве Ю.
Но пока что перед нами — почти курьез (удивительно несмешной): ценнейший исторический труд — и обширнейший: в одном томе более 600 страниц, в другом — почти 800! — а тираж — 100 (сто!) экземпляров.
Вообще-то, нормально. Для Древнего Рима, я думаю, — тираж приличный. Тацит поначалу пользовался таким же успехом, Светоний. Правда, у них были, наверное, спонсоры. И уж точно имелись рабы. Какое-никакое, а подспорье.
А. А. Матышев по убеждениям — яростный аболиционист, а по характеру — подвижник. Жаль, смысл всех слов этой фразы (кроме «характер» и «яростный») забыт. Можно выписать из академического словаря: подвижник — «тот, кто самоотверженно борется за достижение высоких целей на каком-л. трудном поприще». Но тогда придется разъяснять: что значит — высокая цель? а трудное поприще? И самое главное: самоотверженно — это как?
Короче говоря: вот он извлек из каталога НРБ (это все равно что перебирать по песчинке могильный курган) еще 218 фамилий. К каждой прикрепил биографию, сшитую из тончайших лоскутков, какие где нашлись: в справочниках, в архивах, в периодике, в белетристике, в мемуарах. Или не нашлись: чего-то же стЛит и строчка, обозначающая прореху: писатель такой-то ни в одной литературной энциклопедии не упомянут. И восклицательный знак — если данный писатель его заслужил.
Даже не надейтесь: это не 218 беспристрастных некрологов. Это 218 жутких новелл. Написал бы: остросюжетных, но кульминацию и развязку во всех случаях сочиняла ГБ, а она тупа. 218 сломанных жизней. 104 пробитых черепа.
Почти такая же пропорция в первом томе: 218 и 103. Стало быть, полный алфавит даст примерно три тысячи арестованных, полторы тысячи убитых. Из которых у каждого — прежде чем его взяли — вышла хоть одна книжка. Хотя бы брошюра о достижениях колхозного строя или поэма о Сталине. Тут статистике есть о чем подумать, мне кажется. С теорией вероятностей, что ли, поговорить. Ведь каких бы текстов авторами ни являлись несчастные, брали-то их, как правило, не за тексты, а на общих основаниях — сколько надо, чтобы в органах не застаивалась кровь.
Кстати, вот этого-то А. А. Матышев и не может простить абсолютному большинству жертв: их личной юридической невиновности. С чистой сове-стью, с искренним удовольствием обслуживали своих будущих убийц. Некоторые даже чувствовали к ним — к партии, правительству, органам — вроде как любовь. Сами убили бы за них кого угодно.
Что ж, если человек был так глуп, А. А. Матышев про него напишет: «Умер в родном коммунистическом концлагере». Или: «Расстрелян └родным“ коммунистическим палачом». Про скользкого приспособленца — просто: расстрелян. Но уж у бессовестного подвывалы (напечатал, допустим, в газете: «чтобы ни у кого из нас не дрогнула рука для расправы с врагом») — эпитафия будет такая: «Расстрелян в день вынесения └приговора“. Рука коммунистического палача не дрогнула».
Ирония Уленшпигеля. Да, это история террора в лицах. Искаженных не только ужасом и болью, но и недоумением. И автор энциклопедии не скрывает, что сердится на воскрешаемых им мертвецов. Вот за эту защитную гримасу политического кретинизма.
Не возразишь. Они и не возражают. В конце концов, если бы не Александр Матышев, кто бы вообще о них вспомнил?
Хотя встречаются и знакомые, даже громкие имена. Павел Васильев, Артем Веселый, Введенский, Воронский, Гуковский, Гумилев…
Эпиграф к первому тому был: «За других не прощают». Ко второму: «Рукописи горят».
Надо бы вам прочитать эту потрясающую книгу. Не дожидаясь буквы Ю.
Витольд Гомбрович. Дневник. Перевод с польского Юрия Чайникова. — СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2012.
Событие, что и говорить, событие. Раздвигающее здешний культурный горизонт. Это было не совсем прилично — что это произведение слишком многие из нас знали только понаслышке.
См. Википедию: Витольд Гомбрович — 1904—1969, с 1939-го жил в Аргентине, после 1964-го — во Франции. Три романа, повесть, три пьесы, сколько-то рассказов и — чуть ли не главное — шестьдесят девять текстов, сложившиеся в этот вот самый «Дневник».
Сросшиеся. А сочинялись в течение сорока шести лет и печатались порознь. Более или менее регулярно. В легендарном журнале «Культура» (польском, эмигрантском; Мезон-Лаффит, под Парижем): главный редактор, великий Ежи Гедройц, учредил для них специальную рубрику.
А потом сработал эффект сборки.
И вот что говорит в послесловии Войцех Карпинский (а Мариуш Вильк в предисловии одобрительно кивает):
«Считаю └Дневник“ Гомбровича самым важным произведением за всю историю польской прозы».
И растолковывает — почему:
«Он сделал революцию в польской литературе: он дал наконец прозе классическое произведение…»
Положим, это простое удвоение гиперболы. Или все-таки не гиперболы? Но вот и главные слова:
«…поставил прозе голос».
О польской прозе вообще — пускай рассуждают люди понимающие. Но про «Дневник» Гомбровича — теперь, благодаря Юрию Чайникову, даже я имею некоторое право сказать: да, тут слог действует, как живой голос. (Как у Розанова, как у Вен. Ерофеева.) А если в переводе он так свободен — как же пронзительно должен звучать оригинал.
То надменно — то презрительно — то заносчиво — то капризно — то насмешливо — то гневно… (У меня — словарный дефицит.) Весь диапазон интонаций, моделирующих скверный характер. Обращенный в роль. Записанную блестящим слогом.
Так что, вообще-то, это не совсем дневник, а скорее театральный монолог. Произносимый в огромном зале, с высокой сцены. Лицом к прожектору.
Тут важней всего, трудней всего было — изобрести слушателя. То есть отыскать его в себе. И больше никогда не отпускать. Обеспечить акустику абсолютного понимания. Для каждого писателя это роковая задача. Гомбровичу в «Дневнике» посчастливилось ее решить.
Что же касается сюжета — ну что тут может сказать невежественный рецензент. (Вариант: некомпетентный проходимец.)
Похоже на скандал, на семейную свару. Как если бы у Витольда Гомбровича были две злых, нелюбимых сестры — две польские литературы: одна — в Варшаве, другая — в Париже. И обе старались его извести, довести до отчаяния, сжить со света: одна — притворным презрением, а другая…
«Если бы польская литература в эми-грации не представляла из себя в значительной (значительной!) части своей неподвижную лужу, отражающую пресловутый месяц, если бы она не была говорильней, переливанием из пустого в порожнее, бегом за собственным хвостом, если бы она не была коровьим пережевыванием вчерашнего корма, если бы вас хватило на нечто большее, чем шикарный фельетон, стоящий на двух лапках перед читателем, я уже давно был бы с вами в состоянии честной и открытой войны. Вме-сто извилистых, боковых, задних, анонимных подкалываний по мне ударили бы с фронта и я имел бы дело с честной полемикой, которая не спрашивает, как осмеять или очернить врага в глазах публики инсинуациями, а лояльно ищет правду (Боюсь, я кого-то все-таки чуть-чуть перехвалил. — С. Л.) и бьет по ней со всей силой внутренней убежденности. Такая полемика, однако, превышает силы Фельетонистов. Они не собираются доискиваться моей истины, они подбираются к ней… чтобы ущипнуть».
Что ж, за Витольдом Гомбровичем не заржавеет: сестрам — по серьгам. Дуры вы обе, дуры провинциальные. Кстати: привет нашей преподобной мамаше; уютно ли ей за офицером советской ГБ? А мне, сироте, хорошо; я, сирота, ни в чьей любви не нуждаюсь; да, для вас я слишком умен, но не можете же вы не видеть, что мой польский в миллион раз лучше вашего; а впрочем, продолжайте уязвлять меня, продолжайте: это развлекает, я хохочу, как Гулливер!
То есть это роман литературного самолюбия. Очень большого и настойчивого. Кончается победой добра над злом — критика, побросав оружие, падает к ногам художника, и публика за ней. «Превращение Гомбровича незначительного в Гомбровича значительного» свершилось. Как утомительны овации.
Так видится издали, со стороны. Ну вот если бы, например, в Бирме вышел из печати перевод Герцена — «К старому товарищу» или «С того берега». Событие? Еще какое. Стыдно было образованному бирманцу не иметь ни малейшего представления о таком выда-ющемся писателе. А теперь, предположим, он имеет представление — ну и что?
Н. В. Афанасьева. Портреты из библиотеки герцога Федерико Монтефельтро. — СПб.: Алетейя, 2012.
Возможно, вы его помните — человек с очень странным, как бы пунктирным профилем; оттого что переносица то ли разрублена, то ли вмята глубоко в череп — нос торчит из-под глаз. Портрет (именно что профильный) работы Пьеро делла Франческо висит в галерее Уффици. На нем еще шапочка такая, багрового бархата, на этом Федерико II, герцоге Урбино, вторая половина XV столетия. Просвещенный кондотьер. Превратил свой городок в райцентр Возрождения. (П. Муратов в «Образах Италии» говорит: великий Федерико.)
Свой кабинет — Студиолу — в Палаццо Дукале он украсил, оказывается, изображениями людей, которых особенно уважал. Таких набралось — в известной ему истории человечества — двадцать восемь душ.
Моисей. Соломон. Гомер. Солон. Гиппократ. Платон. Аристотель. Евклид. Цицерон. Вергилий. Сенека. Птолемей. Иероним. Амвросий. Августин. Боэций. Григорий Великий. Альберт Великий. Фома Аквинский. Пьетро Абано. Дунс Скот. Данте. Петрарка. Бартоло Сассоферрато. Витторино да Фельтре. Кардинал Виссарион. Папа Пий II. Папа Сикст IV.
Такая доска почета.
Плюс хозяин этой Студиолы, трактованный здесь (опять же в профиль) кистью Юстуса Гентского.
Соответственно, и в книжке два-дцать восемь глав плюс одна.
Если бы я писал эту рецензию в XIX ве-ке или даже в XX — то продолжил бы так: обязательно купите книжку г-жи Афанасьевой и подарите симпатичному подростку лет двенадцати-тринадцати. Потому что тут между страниц живет бацилла сумасшедшего интереса к воображаемому миру, называемому историей.
Но здесь и теперь заразить юное существо такой страстью — был бы поступок совершенно безответственный.
И я рекомендую эту книгу моим ровесникам — впадающим в детство благодарным невеждам.
— Для желающих запомнить: гвельф и папа — короткие слова, а гибеллин и император — длинные.
Рекомендую искренне. Получите
удовольствие — вероятно, почти такое же, с каким г-жа Афанасьева пишет. И за
это простите ей мелкие погрешности слога («Из массы легенд Григорий выбирал те
из них…»), необходимые упрощения (попробовали бы сами на двух-трех страницах
пересказать систему Аристотеля или доктрину Августина!) — и даже что у нее
Цицерон, узнав про убийство Цезаря, щебечет: «Я схожу с ума от восторга»; как
институтка (а в подлиннике ею же, правда, и приведенном: mihi
gaudeo —
я рад; ну, в крайнем случае — очень доволен).
Вообще, все эти призраки отлично владели своими гусиными перьями, не тратя дорогих чернил на лишние слова. Писали строго по делу:
«Чтобы женщина призналась в том, что она совершила, поймай живую водяную лягушку, удали язык и снова помести ее в воду, а язык положи на сердце спящей женщины, и она правдиво ответит на вопрос».
В этой идее Альберта Великого (1200—1280) мне, невежде, мерещится прообраз Wi-Fi. Вот антенна роутера, вот генератор сигнала, вот ретранслятор. Но лягушку почему-то жалко. Человек без переносицы — перебьется, был бы меч на боку. Даже женится на тринадцатилетней Баттисте Сфорца. А безъязыкой лягушке — верная голодная смерть.
И она широко и страшно улыбается, как трагический мим. Там, под водой. В пруду. Средневековом, немецком, каком-нибудь монастырском.
Андрей Немзер. При свете Жуков-ского. Очерки истории русской литературы. — М.: Время, 2013.
Нет у меня для для этой книги настоящих слов. Она сама написана настоящими словами.
Нарочно пересмотрел с карандашом: не найдется ли — на девятистах-то страницах! — пустой абзац? или хоть фраза банальная? Не нашел — и уверен был, что не найду, — и mihi gaudeo.
Это притом что А. С. не оттачивает фразу, как карандаш, не подстригает абзац, как клумбу. (Как некоторые, как тот же я.) Собственно говоря, он и не пишет: он беспрерывно думает; счастье его, что рука поспевает за мозгом. След в след.
Это большая удача — прочитать такую книгу. Это все равно что окончить хороший университет. Правда, недурно бы и перед тем, как взяться за нее, окончить хоть какой. Не потому что трудная; она легкая; а чтобы понимать, чего стоит эта легкость.
Впрочем, это не обязательно: вы же не рецензент. Просто наслаждайтесь. И учитесь. Ничего лучше (ближе к центру смысла) не было еще написано (или я не читал) о Жуковском. О Катенине. Об Одоевском. О Хвостове. О Гнедиче. О Давыдове. О Вл. Соллогубе. О Гаршине. О Гончарове. И даже (да, я согласен, что этого не может быть, но тем не менее) — даже о Льве Толстом…
Автор «Очерков» видит и слышит историю русской литературы из любой ее точки сразу всю целиком. Но мало этого: у Андрея Немзера есть другой, еще более редкостный дар: по-моему, он не только чувствует литературу как чудо, но и верит в него. Понимает, какое сообщение пытаются нам передать эти три десятка гениев и три тысячи талантов.
Прямо он про это не говорит. Но когда книга действительно замечательная, думаешь не только о том, что в ней сказано прямо.
Я вот, например, думаю: не в том ли назначение литературы (и других искусств), чтобы снимать страх смерти? Тогда нет транквилизатора сильней, чем русская баллада.
…Вот как бывает. Вот вам и ворох этюдов. Можжевеловый куст на самом-то деле.