Глава из книги «Души Балтии». Перевод и вступительная заметка Ирины Лейченко
Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2013
СЛОВА И КРАСКИ
Ян Броккен
Свет Марка Ротко
Ян Броккен (род. в 1949 г.) — прозаик. После окончания Института журналистики в Утрехте и факультета политологии в Университете Бордо (Франция) работал журналистом. Его первый роман «Провинция» («De Provincie») вышел в 1984 г. С тех пор Броккен опубликовал более 20 книг разных жанров, которые были переведены на многие языки мира и получили различные литературные награды. Три его романа были экранизированы. Особенностью прозы Броккена является смешение художественного и документального: истории, основанные на фактическом материале, он рассказывает, используя изобразительные средства художественной литературы. Вдохновение для многих своих произведений Броккен черпает в путешествиях по всему миру. Так, с 1999-го по 2010 г. он ездил по Прибалтике, изучая прошлое и настоящее этого малоизвестного среднему европейцу региона, беседуя с людьми самых разных профессий и судеб. Результатом этих поездок стала книга «Души Балтии» («Baltisch zielen». Atlas, 2010)»). В ней Броккен рассказывает о двадцати семи уроженцах Эстонии, Латвии и Литвы, прославившихся на весь мир (Сергей Эйзенштейн, Гидон Кремер, Ромен Гари, Арво Пярт и пр.), и о совершенно неизвестных. Жизни этих людей сложились по-разному, но все они несут на себе отпечаток бурной истории прибалтийских государств. Собранные вместе и дополненные дорожными впечатлениями и размышлениями автора, эти удивительные биографии образуют мозаичный портрет региона, прошлое которого неразрывно связано с прошлым России.
Латвия, апрель 2009 г.
Я сажусь в поезд на Даугавпилс. Светлеет. Жесткие, неудобные скамьи с синтетической обивкой, липкий пол. Из мусорных урн торчит почерневшая и побуревшая банановая кожура, вчерашние и позавчерашние газеты. Воняет мочой и калом. Электричка, еще советского производства, трясется, покачивается, тащится едва-едва и вдруг, разогнавшись за шестьдесят километров в час, начинает оглушительно грохотать. Из десяти пассажиров восемь — старушки. Как при советской власти, они избегают незнакомцев и садятся подальше от меня. Я вытягиваю ноги и молчу всю дорогу.
За окном преобладают два цвета: красный — небо, и зеленый — леса. Красный пылает заревом и насыщен размытыми полутонами, зеленый прослоен черно-коричневыми мазками — ветвями деревьев. Передо мной две плоскости, сверху и снизу, две противоположности, которые нуждаются друг в друге: небо может быть небом, только если существует земля, красный делается еще краснее на темном фоне.
Мимо скользит картина, бесконечная картина, мощная и тревожная, безмолвная и бездонная. Картина Ротко. Художники показывают нам то, что было всегда, но чего мы никогда не замечали. Их пророческий взгляд меняет наш собственный. Но всегда хочется узнать, что определило или заострило взгляд художника.
«Я живу в Нью-Йорке, на Шестой авеню, — сказал Марк Ротко в 1953 году Уильяму Зайтцу. — Пишу на Шестьдесят третьей улице, на меня влияет телевидение и так далее… Мои картины — часть той жизни».
Это правда. Или только наполовину? Может быть, его картины — часть и другой жизни тоже?
Через два часа двадцать минут я прибываю в Даугавпилс. Промышленный город, хмурый, как Шарлеруа. Местные фабрики были построены русскими, первые из них — еще до революции. Даугавпилс расположен удачно, на реке Даугаве, которая через двести километров отсюда впадает в Рижский залив и связывает этот фабричный город с Ригой. Вдобавок железная дорога Рига—Москва пересекается здесь с основной линией Варшава—Санкт-Петербург.
С Двинского вокзала отправился Марк Ротко в долгое путешествие к западному побережью Соединенных Штатов. На вокзале семь комнат были отведены для царя Николая Второго, который иногда ночевал там по дороге из Петербурга в Варшаву. В те времена город назывался Двинском.
Сотня городских фабрик работала на всю империю, а потом и на весь Советский Союз. На них трудились шесть тысяч рабочих. Текстиль, кирпич, кожаные изделия, спички — все эти разные товары объединяло то, что они изготавливались в нечеловеческих условиях. На крупнейшей спичечной фабрике работало двести мужчин, четыреста женщин и двести детей старше десяти лет. Многие потеряли кисть или палец в деревообрабатывающих станках, многие погибли от отравления фосфором.
Первая масштабная забастовка состоялась в 1901 году и продлилась шесть месяцев. Волнения перекинулись со спичечной фабрики на прочие и привели к революции 1905 года, которая была жестоко подавлена царскими вой-сками. В двинской крепости в центре города стояло двадцать пять тысяч русских солдат. Как вспоминал брат Ротко Мойше, «одна половина населения сторожила вторую».
В Старом парке сторонники социалистов-революционеров (эсеров) слушали речи своих вождей. Только там разрешались политические собрания и демонстрации. От парка до центра города идти было долго: если разгоряченная толпа хотела выместить свое негодование на правительственных зданиях, казаки успели бы вовремя вмешаться. В Двинске и эсеры, и еврейская социалистическая партия Бунд, и сионисты насчитывали в своих рядах сотни членов. 75-тысячное население Двинска больше чем наполовину состояло из евреев.
К югу от города начинается Литва, к востоку — Белоруссия. Даугавпилс всегда был пограничным городом: у его пределов заканчивалась протестантская, лютеранская Латвия, у ворот лежала католическая Литва или Польша. Обе религии вынуждены были в конце концов уступить русскому православию. Изначально Даугавпилс был немецким городом и звался Динабургом, затем стал российским и превратился в Борисоглебск, перешел к Польше под своим исконным названием Динабург, вошел в состав Российской империи как Двинск и сделался, наконец, латвийским, получив имя Даугавпилс — «крепость на Даугаве».
На холме тесно сгрудились церкви: церковь Мартина Лютера, католиче-ский костел Непорочного Зачатия Пресвятой Девы Марии, православный Борисоглебский кафедральный собор, церковь Александра Невского и храм старообрядцев. Три храма принадлежат русским, и это тоже хорошо отражает сложившееся соотношение населения: восемьдесят пять процентов сего-дняшних жителей Даугавпилса — русского происхождения и только пятна-дцать — латвийского. Сначала из города были изгнаны немцы, потом евреи, потом поляки и литовцы и, наконец, латыши. Советские власти набирали новых жителей в Белоруссии, на Украине и в окрестностях Ленинграда.
В начале XX века большинство населения в городе составляли евреи. По субботам сапожники, портные, кондитеры, цирюльники, ювелиры и аптекари закрывали свои лавочки и направлялись в синагогу. Большинство городских закусочных и типографий тоже принадлежало евреям. Первые забастовки на фабриках были организованы еврейскими рабочими. Учредив профсоюзы и политические партии, они придали социальному протесту организованность. Первые ростки революций 1905-го и 1917 годов взошли в этом уголке империи, на северо-западе.
Царившее в обществе разделение умов точнее всех описал Чеслав Милош: «Еврейскими мальчиками и девочками рано овладевал дух прогресса, их бунт против отцовских взглядов на жизнь, против религии был куда горячей, чем у христиан. Они ополчались на предрассудки, в священных книгах видели собрание нелепостей <…> и чаще всего причисляли себя к марксистам. Государство, чьими гражданами они были, они не ставили ни во что, впрочем, и вправду не обнаруживая в нем для себя особых возможностей. <…> Слабенькое коммунистическое движение, истребленное полицией, вообще находило активистов и сочувствующих главным образом среди еврейской молодежи».1
В литовском городке, где рос Милош, Первое мая считалось еврейским праздником. «По улицам в этот день двигалось многолюдное шествие с флагами и транспарантами. В толпе, объединявшей разные направления левых сил, и вправду преобладала еврейская молодежь». <…>
Марк Ротко всю жизнь оставался революционером. Когда в 1958 году ему предложили написать серию фресок для дорогого нью-йоркского ресторана «Четыре сезона», он согласился, но не без злого умысла. «Я намерен отбить аппетит у каждого сукиного сына, который придет пожрать в этом зале».
Ежедневный рацион рабочих на двинских фабриках состоял из воды и сухого хлеба. Ротко никогда не забывал о судьбе евреев родного города. Не забыл он и об угнетении: с удовольствием демонстрировал шрам на носу, оставшийся от удара казацким хлыстом, когда Маркус, на руках у матери, случайно оказался посреди демонстрации, разгоняемой царской полицией. Шрам был едва заметен, но Ротко гордился им.
Марк Ротко начал свою жизнь Маркусом Ротковичем. В Двинске он прожил свои первые десять лет. От бедности не страдал: отец его был аптекарем, дом их стоял на Шоссейной, самой широкой, окаймленной деревьями улице города. В 1945 году она была переименована в Ленинградскую, а в 1992-м в Рижскую. Дом № 17 все еще стоит там, недалеко от реки: трехэтажный, белый, представительный. В нем до сих пор обитают видные люди города.
Однако Роткович-старший не был связан с сильными мира сего, а стоял на стороне мелких торговцев и фабричных рабочих, снабжал бедных бесплатными лекарствами, проводил остатки свободного времени, работая добровольцем в больнице, писал письма для неграмотных и устраивал политические собрания в собственном доме.
«Мой отец, — вспоминал Ротко, — был активистом еврейской социал-демократической партии, Бунда. <…> Он глубоко верил в марксизм и резко выступал против религии, отчасти потому, что в Двинске ортодоксальные евреи составляли большинство и диктовали свою волю».
Из социал-демократа Яков Роткович превратился в сиониста. Это был поворот на сто восемьдесят градусов: партии эти были заклятыми соперниками. Жестокое подавление революции 1905 года заставило отца Маркуса радикально переменить взгляды. <…>
В возрасте двадцати семи лет он женился на шестнадцатилетней Анне Гольдин, родом из состоятельной восточно-прусской еврейской семьи. Они познакомились, когда Анна училась в четвертом классе гимназии. Ее первая гувернантка была англичанкой, и Анна хотела, чтобы ее называли Кейт. Молодожены оставили город и поселились в Михалишках — родной деревне Якова. Там, в Литве, появились на свет их первые дети, Соня и Альберт. В 1985 году семья переехала в Двинск, где родились двое младших сыновей, Маркус — 25 сентября 1903 года. Он был поздним ребенком, на тринадцать лет младше сестры и на одиннадцать и восемь лет — братьев.
Родители Марка, вопреки его утверждениям, не были против религии. Однако они чувствовали социальный контроль со стороны ортодоксов и осо-знавали их численное превосходство. Каждую субботу они отправлялись в синагогу. Иногда с детьми, за исключением младшего. Маркус был болезненным мальчиком.
Мойше Роткович, второй сын, вспоминал, как на Йом-Киппур отцу быстро надоедали молитвы и песнопения и он начинал читать политические памфлеты, которые прятал в молитвеннике. Яков страстно увлекался политикой и литературой, проповеди раввина до поры до времени оставляли его равнодушным. Он дорожил своей домашней библиотекой из трехсот книг. Соня Роткович вспоминала: «Мы были читающей семьей, очень интересовались литературой, все мы». Для ее отца литература означала русскую литературу.
Этот прогрессивный интеллигент стремился пристрастить свою жену к чтению и не проводил различий между дочерью и сыновьями. Все четверо должны были получить основательное образование и внести свой вклад в дело радикального переустройства российского общества. Мама Кейт по ночам стирала, чтобы облегчить работу горничной (по ночам, чтобы никто не видел, как аптекарская жена стоит у лохани). Соня закончила двинскую гимназию и выучилась на стоматолога в Варшавском университете, Мойше последовал примеру отца и закончил фармацевтическое отделение Вильнюсского университета, Альберт поступил туда же.
Всю свою жизнь Маркус вспоминал отца с благоговением. Он чтил его, «человека с мощным интеллектом и сильным характером», как библейского патриарха. Ранняя смерть Якова в 1914 году, несомненно, способствовала созданию ореола, которым наделил отца младший сын. Но и Соня, которой в год смерти отца было двадцать три, уважительно отзывалась о нем как об уравновешенном человеке, мыслителе, идеалисте, который был строг в во-просах морали и горяч в политических дискуссиях. Он игнорировал за-прет на свободу собраний и приглашал к себе домой членов Бунда. До 1905 года он разделял их стремление к постепенным реформам.
Подавление революции превратило его в угрюмого пессимиста. Царская Россия, осознал он, никогда не переменится изнутри. В Двинске солдаты стреляли боевыми патронами и убили девятерых демонстрантов. Еще страшнее был лозунг, который в последующие месяцы приняли русские националисты: «Бей жидов, спасай Россию». С 1905 года Яков стал посещать собрания сионистов и решил дать своему младшему сыну строгое религиозное воспитание.
В первые четыре года жизни Маркуса мнение врачей о его здоровье было необнадеживающим. Он беспрестанно болел, как оказалось позже, — от нехватки кальция. Соня вспоминала, что, инстинктивно ощущая это, он ел настенную штукатурку. Для укрепления здоровья мальчика отправили в деревню к северу от Двинска, где он должен был ежедневно выпивать четверть литра молока.
В город он вернулся с неутоленным аппетитом, который остался с ним навсегда. Полвека спустя Маркус рассказывал своей дочери, как добирался в школу, пересекая на коньках замороженную реку, другу — какими чудесными бывают закаты в России. В разговоре с учеником он вспоминал, что всегда носил школьную сумку на спине, потому что мальчишки кидались в него, еврея, камнями. Этой истории в Даугавпилсе не верят: в то время все школьники носили сумки на спине.
Вызывает сомнения и история, которую он рассказывал о своей семье. Казаки согнали всех деревенских евреев в лес и заставили выкопать общую могилу. Марк так ясно помнил эту большую квадратную яму, что был уверен, что этот случай произошел в его детстве. Он добавлял, что образ той могилы преследовал его всю жизнь и таится глубоко в его картинах. Несколькими годами позже он даже утверждал, что был свидетелем копания могилы и последующей расправы.
Я спрашиваю об этом Александра Володина, местного учителя истории. Он уверен: в Двинске никогда не было погромов. Кроме того, погромы представляли собой нападения на дома евреев, обычно сопровождаемые драками и поджогами. «Возможно, Ротко слышал о погромах в Литве от отца, но они никогда не заканчивались массовыми казнями. Фашисты заставляли евреев копать могилы, прежде чем расстрелять их, эта жуткая практика была частью шоа.* Ротко никак не мог быть ее свидетелем: к тому времени он уже почти тридцать лет жил в Америке. Однако примечательно, что он так сильно отождествлял себя с шоа».
Вскоре после окончания Второй мировой Ротко написал свои первые абстрактные полотна, полные угрозы. Красный, серый и черный стали его главными цветами.
Яков Роткович отправил младшего сына в хедер, начальную школу для мальчиков четырех-пяти лет, где учитель — меламед — вел уроки в собственной гостиной (хедер буквально означает «комната»). Меламед учил детей чтению, письму и молитвам на древнееврейском; он переводил с ними Пяти-книжие — пять книг Торы, или Моисеев закон, другие библейские и литургические тексты. Маркус все это ненавидел. Его сестра ходила в государственную русскую школу, его братья — в светскую еврейскую. Маркус был исключением. Может, в глазах отца он и был особенным ребенком, но сыну казалось, что его, единственного из всей семьи, засунули в класс, полный набожных святош.
Из левого либерала отец превратился в непримиримого, закоснелого ортодокса. Матери Маркуса тоже трудно было примириться с такой переменой. Кейт беспрестанно ссорилась с мужем из-за того, что недостаточно строго соблюдала религиозные правила и ритуалы. «Он всему меня научил, — рассказывала она Соне, — я ведь была еще девочкой, когда мы познакомились, он был мне как отец». Но из мягкого, понимающего, подбадривающего отца он превратился в ветхозаветного деспота.
Если бы в 1910 году Яков первым из всей семьи не отправился в США, он так всю жизнь и провел бы в конфликте с домашними. Кейт отказывалась вести хозяйство по строгим ортодоксальным правилам, а девятилетний Маркус однажды вернулся из школы и заявил, что больше и шагу не ступит в синагогу. Во время школьных каникул он побывал там более сотни раз — ему это осточертело. Позже он утверждал, что тогда за несколько недель забыл иврит. Неправда: подростком в Америке он написал на иврите рассказ, пьесу и несколько стихотворений. Лишь после смерти отца он отдалился от веры, хотя тогда пообещал себе ходить в синагогу ежедневно в течение года, чтобы почтить его память. Через пару месяцев Марк сдался. С тех пор он ни разу не переступил порога синагоги и в самом деле забыл иврит.
Я обхожу храмы Даугавпилса: протестантский, католический, православный. После них захожу в синагогу. Она расположена наискось от дома, в котором родился Ротко. Раввин показывает мне здание. Все городские синагоги были разрушены во Вторую мировую; после распада СССР через три года после объявления независимости Латвии храм был отстроен заново.
«Ротковичи уехали вовремя, — рассказывает раввин. — В 1915 году Двинск подвергся немецкой бомбардировке — воздушной и артиллерийской — с холма на противоположном берегу реки. Большинство фабрик вместе с рабочими были эвакуированы далеко за линию фронта. Возможно, тогда Ротковичи и остались бы в живых. Но Вторую мировую им было бы не пережить».
В июне 1941 года Гитлер нарушил пакт о ненападении и три миллиона немецких солдат начали наступление на СССР. 26 июня в Даугавпилс вошла 56-я танковая дивизия. Жители встретили немцев цветами и пением. После шестидневного отдыха дивизия двинулась на Ленинград. 29 июня, до того как командование города перешло к гестапо и специальным немецким айнзацгруппам, латвийские фашисты сравняли с землей все синагоги и расстреляли более тысячи мужчин и мальчиков у стен тюрьмы на Шоссейной, в ста метрах от родного дома Марка.
25 июля всех евреев согнали в лагерь, расположенный у стен крепости, за рекой. В лагере не было ни воды, ни еды, ни уборных. В жаркую погоду, наступившую в начале августа, полторы тысячи пожилых и больных заключенных были расстреляны, чтобы освободить место. Через несколько дней в лесу казнили восемь тысяч евреев. Еще через десять дней три и четыре тысячи, 8 и 9 ноября одиннадцать тысяч. Пришла зима, и жестокий мороз унес жизни тысяч заключенных. К 15 мая 1942 года, латвийскому национальному празднику, в живых оставалось лишь четыреста из тридцати тысяч евреев Даугавпилса.
«Этим четыремстам выжившим еще предстояло пройти два года войны, — говорит раввин. — Это удалось единицам. Евреи, живущие здесь сейчас и посещающие синагогу, переехали в Даугавпилс после войны из Белоруссии и Украины».
В своей частной истории Прибалтики Модрис Экстайнс пишет: «Еврей говорил на немецком и порой был более образцовым немцем, чем сами немцы. Еврей говорил и по-русски и опять же мог представлять русскую культуру лучше иного русского. Еврей был горожанином, космополитом. Еврей был разным, но в глазах многих латышей, погрузившихся в атмосферу растущей паранойи и примитивного национализма, он олицетворял все чужое, все опасное».
Когда я заговариваю о Бунде, раввин улыбается. «То были прекрасные, полные надежд времена, пробудившие все лучшее в еврейском сообществе: внутреннее единство и чувство солидарности с неимущими». Но царь Николай отвергал всякую прогрессивную идею как подлый жидомасонский заговор. Истинной для него была только одна вера — православная.
После революции ситуация особо не улучшилась. «Преемником Ленина должен был стать Троцкий, — рассказывает раввин, — но в глазах большевиков он сочетал в себе два непоправимых недостатка: он был настоящим интеллигентом и вдобавок евреем». Затем пришли немцы. «Пробуждать антисемитизм в этих краях им нужды не было — он уже два столетия распространялся среди населения, как зараза».
Рядом с синагогой — Исторический музей. Фотографии иллюстрируют рассказ раввина. Пострадавшие в Первую мировую мосты, вокзалы и дома, разрушенные во Вторую мировую здания. Фотографий концлагеря у крепости почти нет.
Один зал выделяется на фоне черно-белых фото: тут выставлены три-дцать картин Марка Ротко. Репродукции на холсте, искусно изготовленные в Вене. Я рассматриваю абстрактные полотна, и они кажутся мне намного мрачней оригиналов, которые я впервые увидел в кельнском Музее Людвига в 1988 году. В памяти всплывают строчки стихотворения, написанного шестна-дцатилетним Ротко:
Рай — как лампада в тумане
В конце долгого, темного пути…
И все же не антисемитизм вынудил Якова Ротковича эмигрировать в США. Двоих его старших сыновей в любую минуту ждал призыв в армию. Мысль о том, что они будут носить ту же форму, что и солдаты, подавившие революцию 1905 года, была Якову невыносима.
Столь же весомым фактором были финансовые сложности. В душе у Якова филантроп боролся с коммерсантом и регулярно побеждал. Любой клиент, рассказавший жалостливую историю, покидал его аптеку с бесплатными лекарствами. Но поставщикам нужно было платить. Гора счетов все росла, и Яков не видел иного выхода — ни в Двинске, ни на северо-востоке Европы. Переезд в Палестину тоже был исключен: оплатить дорогу туда было некому. Единственным, кого он мог попросить о помощи, был его младший брат Сэм, который в 1891 году эмигрировал в США и со своим партнером Нэйтом Вайнстайном открыл в Портленде, штат Орегон, фирму по пошиву одежды «Нью-Йорк Аутфиттинг Компани». Вайнстайны были родом из той же литовской деревеньки, что и Ротковичи, из Михалишек. Прежде чем Яков решился пересечь океан, все три брата Нэйта уже перебрались из Михалишек в Портленд. Все они работали на фирму.
В 1910 году Яков переехал на западное побережье США, в Портленд. Два года спустя за отцом последовали Мойше и Альберт. Мойше, к тому времени работавший аптекарем, и Альберт, получавший ту же профессию, спрятались в товарных вагонах и без паспортов пересекли Литву, Польшу и Германию. В Бремене они сели на пароход. В США их пустили только потому, что на острове Эллис их встречали Вайнстайны. Наконец, летом 1913-го, пришел черед Кейт, Сони и Маркуса.
Для Сони отъезд скорее означал печальный конец эпохи, чем радостное начало новой жизни. На первом этаже дома на Шоссейной она открыла зубоврачебный кабинет. У нее был возлюбленный, которого ей пришлось оставить. Не менее тяжким для нее оказался разрыв с родным языком и культурой. Из всех детей она была теснее всех связана с Россией. К новой родине она не испытывала ни малейшей симпатии. Все американцы были падки на деньги, «деньги, деньги, и больше ничего». Но отец настоял на ее приезде, и, поначалу отказавшись, она не решилась остаться в Двинске одна, без родителей и братьев.
Эмиграция не принесла ей счастья. По прошествии тридцати лет после переезда она была вдовой с тремя детьми, взяла к себе в дом состарившуюся мать и держала кофейню «У Джека».
Для Маркуса переезд в США стал самым дальним путешествием в жизни. Когда они с матерью и сестрой переправлялись через реку, ему разрешили заплатить паромщику три копейки. На другом берегу Даугавы, тогда звавшейся Двиной, на Либавской станции они сели в поезд и, проехав Латвию и Курляндию, прибыли в Либаву (нынешнюю Лиепаю), портовый город на берегу Рижского залива. На пароходе «Царь» в каюте второго класса они переправились через Атлантический океан. 17 августа пароход причалил в Бруклине, и началось двухнедельное путешествие через всю Америку.
«Изнуряющее, незабываемое путешествие», — после вспоминал Ротко. Путешествие, которое, казалось, никогда не закончится. В поезде ему было стыдно за свою русскую рубаху, за то, что он ни слова не знал по-английски. С самого начала он чувствовал себя в Америке изгоем, и это ощущение осталось с ним навсегда. И тридцать и сорок лет спустя он не мог простить родителям, что они «пересадили» его («трансплантировали», говорил он) на новую землю, которая так и не стала для него родной.
На одной из его первых картин, «Уличной сценке» 1937 года, слева — глухой, без окон, фасад дома, справа — сиротливый мужчина и женщина (она одной рукой приобнимает его за плечи), над ними возвышается старик-еврей с длинной бородой. Картина очень напоминает ранние работы Марка Шагала, другого изгнанника, выросшего за двести пятьдесят километров к востоку от Двинска, в Витебске, тоже на берегу Двины. На другой картине, «Семья Ротковичей» 1936 года, отец и мать, как в библейской сцене, склоняются над новорожденным; семью, написанную теплыми оттенками желтого, окружают размытые красные штрихи.
В 1913 году США приняли миллион иммигрантов. По большей части из Восточной Европы, и по большей части евреев. В Портленде семья Ротковичей поселилась в двухэтажном деревянном доме в еврейском районе, извест-ном как «Маленькая Россия». Они достигли пункта назначения, Литву и Латвию можно было спрятать в семейном альбоме, и отныне жизнь состояла из настоящего и будущего, не из прошлого. Через семь месяцев после первого обильного ужина под одной крышей со всеми домашними Яков умер от рака кишечника. Ему было пятьдесят пять.
Для Кейт и ее детей наступили годы нужды. После уроков Маркус продавал газеты на углу улицы в центре Портленда. Часов до девяти вечерние газеты, потом утренние, которые появлялись уже около десяти. Частенько он возвращался домой с фонарем под глазом: у всех мальчишек-газетчиков был свой угол, и пухленького Марка можно было легко прогнать с хорошего места.
Слово «трансплантированный», «пересаженный» стало означать для Марка социальное падение. Его чрезвычайно занимала приставка «пере-», и он постоянно ее использовал: «превращать», «переступать», «переводить», «преобразовывать», «пересаживать». В мыслях ему вновь и вновь приходилось пересекать границу.
Хорошие оценки в школе и учеба в престижном Йельском университете не размыли этой границы. В Йель ему удалось поступить благодаря стипендии и дополнительной финансовой поддержки дяди. Однако в собственных глазах он так и оставался голодранцем и чужаком.
Посредине большинства его абстрактных полотен или чуть ближе к краю проходит рубеж, обозначающий переход от одного цвета к другому. Не линия: он и слышать не хотел о Мондриане и его схематических линиях и плоскостях. Нет, рубеж, полоса, пограничное, сумеречное пространство.
В 1988 году в кельнском Музее Людвига я долго стоял перед теми картинами. В них открывался последовательный замысел: неизменно возвращающийся разрыв. Я решил поместить одну из картин на обложку моей следующей книги «Убийца из Уагадугу», дневника, который я вел в период революции в Западной Африке. Наследники Ротко не хотели сразу давать свое согласие. Дочь Ротко Кейт, названная в честь матери, попросила более подробно описать содержание книги. Только когда я сообщил, что речь в ней идет о «беспощадности истории» и «необратимых разрывах», она согласилась.
Живописью Маркус Роткович занялся поздно. В средней школе он выбирал «полезные» предметы, не рисование, не спорт. Он много читал, чаще греческие трагедии, чем романы. Не по годам развитой благодаря своему опыту эмигранта, он посетил лекцию Эммы Голдман, в которой она одновременно пробежалась по анархизму, свободной любви, Ницше и ограничении рождаемости. Маркусу тогда было двенадцать. В четырнадцать, по примеру братьев и сестры, он залпом проглатывал все газетные сообщения о революции в России. «Все домашние восторженно приветствовали ее».
В Йеле сокашники считали его блестящим студентом, в первую очередь из-за его красноречия. Взяв слово, он мог рассчитывать на всеобщее внимание. Свое будущее он видел в профсоюзном движении, скорее в роли организатора и устроителя забастовок, чем юриста.
Из Йеля он перебрался в Нью-Йорк, «чтобы немного постранствовать, полодырничать и поголодать».
Однажды он навестил друга, который в одном из залов Студенческой лиги искусств вместе с несколькими однокашниками рисовал обнаженную модель. Маркус понаблюдал за ним и решил, что такая жизнь ему по душе.
В 1925 году он поступил в Новую школу дизайна в Нью-Йорке. От живописи он получал физическое наслаждение, без которого больше не мог жить. Как и его отец, который предпочел веру политике, Маркус оставил политическую карьеру ради искусства.
Первые его картины были невнятными и интересовали только тех, кто знал историю его жизни. Первые эксперименты с акварелью породили несколько не слишком оригинальных пейзажей. Чтобы прийти к абстрактному экспрессионизму, ему понадобилось двадцать лет.
Редкие новые знакомые, появившиеся у него в тридцатые годы, описывали его как самого одинокого человека, которого они когда-либо встречали. Он был один, безнадежно один. Ни галеристы, ни коллекционеры, ни критики не проявляли интереса к его работам. Он жил на пять долларов в неделю. Субботние вечера он проводил в «Русском медведе» — заведении для русских эмигрантов.
Его первая жена, Эдит Захер, происходила из русско-еврейской семьи. Ее родители были родом из Киева. У Захеров он чувствовал себя как дома: это были люди, которые совершенно не понимали его творчества, но по крайней мере говорили с ним на одном языке. Брак с Эдит, которая была младше его на девять лет, продлился недолго: «Жить с Эдит — все равно что жить с холодильником».
В 1938 году, спустя четверть века после переезда, он получил американское гражданство и в 1940-м, поменяв имя по совету одного нью-йоркского галериста, стал Марком Ротко: «Марк, все нынешние художники либо евреи, либо русские, тебе нужно что-то придумать».
Через девять месяцев после развода он женился на Мелл Бейстл — блондинке из протестантской семьи среднего класса. Она была младше его на девятнадцать лет и никогда не обращалась к нему по имени. И все же: «Я был иностранцем, а она сделала из меня американца».
Он стал — для нее и для всех остальных — Ротко.
Во время войны Марк преподавал. Мысль пойти в армию добровольцем ни на секунду не посетила его. «В семье Ротко героев нет», — иронически заявил он. Оправданием ему служило плохое зрение: скорее всего, его признали бы негодным.
В 1947—1949 годах он удивил мир искусства своими абстрактными полотнами. На людей, называвших его работы абстрактными, он немедленно набрасывался: «Скажу без колебаний, что, с моей точки зрения, абстракций не существует. Форма или пространство, которые не обладают пульсирующей конкретностью настоящей плоти и костей, восприимчивостью к удовольствию или боли, ничего из себя не представляют. Картина, не создающая среды, в которой можно почувствовать дыхание жизни, не вызывает у меня интереса».
По мнению швейцарского коллекционера Эрнста Байелера, произведения Ротко достигают наивысшей степени совершенства: «Его работы вопрошают зрителя и призывают его к медитации. В поисках форм мы роемся в цвете и находим свет». Свет, который у Ротко приобретает мифическое или сакральное измерение.
Сам Ротко уклонялся от интерпретаций. «Если люди хотят получить сакральный опыт, они найдут его в моих картинах. Если они хотят получить опыт нерелигиозный, они найдут и его. Я не навязываю своего мнения». Ротко позволял зрителю самому решить, что он хотел или не хотел видеть.
И все же, рассматривая его картины, каждый чувствует, что проникает в незнакомый, нереальный, призрачный мир, который может быть и раем и адом. Этот эффект достигается нанесением на холст десяти, двенадцати, четырнадцати, а иногда и двадцати тонких и прозрачных, как папиросная бумага, слоев краски. Цвет каждого слоя слегка отличается от предыдущего. Таким образом, красный или черный складывается из множества разных оттенков красного или черного. В красном мы можем увидеть лаву, в черном — селевой поток или другую субстанцию, которая движется и беспрестанно изменяется. Ротко играл со стихиями и наделял свои полотна жизненной силой, не знающей национальных различий.
Прошло еще лет двенадцать, прежде чем он добился всеобщего признания. После этого, по словам Стенли Кунитца, он стал «последним раввином западного искусства».
Он выступал на публике, читал лекции. Его высказывания были так многочисленны, что могли бы составить целые тома. Он принимал у себя дома рецензентов. «Он любил говорить — желательно с десяти утра до пяти вечера, — вспоминала Элен де Кунинг, работавшая в журнале └Новости искусства“. — Не о себе, только о живописи». По ее словам, он играл лишь одну роль — «роль Мессии: Я пришел, Я — слово». Эту роль он играл еще серьезней, чем муж Элен, Виллем де Кунинг, который тоже не отличался скромностью.
В глазах критика Петера Зельца, Ротко весьма походил на иудейского патриарха: «Он так выглядел. Он так думал. Он так себя вел». Для Сони Роткович дело обстояло проще: «Он был — во всем — вылитый отец». Тот же голос, круг интересов, умение убеждать. Та же глубина. Те же очки и те же подслеповатые глаза. Марк Ротко был близорук.
С отцом они были похожи еще в одном. В своем мировоззрении Ротко застыл на месте и повернулся спиной к новаторам. Как-то их с Мелл пригласили на инаугурацию Джона Ф. Кеннеди. Ротко был чрезвычайно польщен. Но когда сестра и зять президента выбрали одну из его картин и спросили, можно ли взять ее на время, чтобы повесить на стену и посмотреть, понравится ли она им, Марк не хотел больше иметь с Кеннеди ничего общего. Картины на пробу не заказывают. Просьба действительно была неуместной, но все же не повод, чтобы предать опале всю семью.
Подобно тому как в сороковые годы он порвал с фигуративной живописью, отгородился он и от последних тенденций в изобразительном искус-стве. Поп-арт? «Слишком коммерческий». Энди Уорхол? С этим шарлатаном Ротко не желал даже знакомиться. Когда он все-таки увидел Уорхола на открытии выставки в одной нью-йоркской галерее, он презрительно фыркнул: «Кто его сюда пустил?»
Еще суровее обходился он со своей дочерью Кейт. Вечеринки? Ухажеры? Танцы? И речи быть не может. Она должна заниматься, учиться, стать врачом или — еще лучше — специалистом, хирургом. Он требовал воздержания и дисциплины, в том числе и от Мелл, которая потихоньку превращалась в алкоголичку.
В довершение всех бед Ротко во второй раз стал отцом. Сын Кристофер родился незадолго до его шестидесятилетия. «Я слишком стар, — жаловался Ротко друзьям. — Мне это уже не под силу. Я мог бы быть его дедушкой». Жизнь стала ему противна.
Борясь с депрессией, он закрывался в студии. Если кто-то приглашал его в ресторан, он настаивал, что приличный ужин не должен стоить больше пяти долларов. В серии картин, созданных по заказу лондонской галереи «Тейт Модерн», он использовал лишь два цвета — серый и черный. Под вдохновением от этих работ «Роллинг стоунз» написали один из своих главных хитов:
I wanna see it painted, painted black,
Black as night, black as coal.
I wanna see the sun blotted out from the sky.
I wanna see it painted, painted, painted black .*
От дома на Шоссейной я иду к реке. Три часа дня, уже вечереет. Бурлящая вода широким потоком наступает на город, сворачивает и метров через триста исчезает в лесах. Природа тесно окружает город, леса близко подходят к домам.
Зимы в Двинске были долгими. Когда Марк был маленьким, в домах еще не было электричества, водопровода, ванных и туалетов. Чтобы помыться, нужно было идти в городскую баню, удобства были во дворе. При минус пятнадцати или двадцати лишний раз из дому не выйдешь.
В июне и июле все было наоборот: ночь длилась три часа, хотелось все вечера проводить на улице. Семья Ротковичей устраивала пикники на берегу реки, дети плескались в Двине. В августе и сентябре пикники перемещались в лес. Дети собирали грибы.
«Я ненавижу природу, — заявлял Ротко-американец. — В естественной среде я чувствую себя неловко». Переехав в Нью-Йорк, он не хотел вспоминать о зелени и лесном воздухе. Его жизнь состояла из еды, сигарет, выпивки (первый стакан он выпивал в десять утра), сидения в студии, лежания, размышлений, чтения и перечитывания («Рождение трагедии» Ницше), музыки (Моцарта) и живописи. Природа принадлежала прошлому.
Я перехожу реку по деревянному мосту. Мост стоит здесь с 1905 года, хотя его разрушали при каждой осаде города. На другом берегу я забираюсь на холм, на котором Маркус открыл для себя панорамный вид. С вершины открывается весь город, обступающие его леса и петляющая сквозь темную зелень река.В своей биографии Ротко Джеймс Бреслин удачно цитирует Симону Вайль: «Укоренение — это, быть может, наиболее важная и наименее признанная потребность человеческой души». Ротко оказался выкорчеванным, как Марк Шагал, как Хаим Сутин, как Хаим-Яков Липшиц. Потерянное они хранили в зрительной памяти и находили ему место в своих картинах или скульптурах.
Ротко потерял больше других: сначала родину, потом отца, потом веру. Он оказался дальше всех от дома и стал наиболее радикальным из четырех еврейских художников из черты оседлости.
Ему не пришлось порывать с традицией, он и так уже почти полностью оторвался от нее. Единственное, что он должен был делать, — это следовать по пути изгнания, и это он делал неотступно, не обращая внимания на насмешки или непонимание. Свое искусство он определял как «неведомое путешествие в неведомый мир».
Неведомое путешествие началось на Либавской станции в Двинске и достигло апогея в Нью-Йорке в 1961 году. Музей современного искусства устроил ретроспективу его работ — большая редкость для художника при жизни. Каждый день Ротко ходил по музейным залам и, несмотря на свою замкнутость, заговаривал со скептически настроенными посетителями, пытаясь переубедить их. Он по-прежнему был неуверен в себе, по-прежнему казался себе изгоем, ждал ото всех враждебного взгляда и никогда — доброжелательного.
Путешествие завершилось все там же, в Нью-Йорке. После двух несчаст-ливых браков и мучительного существования, которое отгородило его почти ото всех друзей, утром 25 февраля 1970 года Марк Ротко покончил с собой. Он перерезал вены на обеих руках, чуть ниже локтевого изгиба.
Ему было шестьдесят шесть лет — в этом возрасте наложил на себя руки и Ромен Гари. Оба они родились в черте оседлости, оба отреклись от веры, прославились на Западе, женились на красавицах-блондинках, поздно родили детей, оба страдали от непонимания окружающими их творчества и его глубинного смысла, оба стали ипохондриками и оборвали свою жизнь, страшась телесного упадка, физической и духовной импотенции.
Когда в марте 1991 года биограф Ротко Джеймс Бреслин приехал в Даугавпилс, оказалось, что ни один из его тамошних собеседников ни разу не слышал о Марке Ротко. Ни кто это такой, ни чем он занимался. В Даугавпилс Бреслин прибыл скоростным поездом из Ленинграда, в то время это был самый короткий и простой путь, всего несколько часов — и ты уже в городе. Теперь, спустя восемнадцать лет, Даугавпилс наглухо отрезан от России. Если бы я выбрал тот же путь, пришлось бы долго ждать визы.
Бреслин показал хранительнице местного музея несколько репродукций картин Ротко. Она внимательно рассмотрела их и прошептала: «Кон-струк-ти-визм». Студентам английской кафедры, которым Бреслин прочитал лекцию, имя Ротко ни о чем не говорило, «абстрактная живопись» и подавно. То, что находятся люди, готовые выложить тысячи долларов за абстрактные картины, вызывало у них хохот. О своем знаменитом на весь мир земляке им было интересно слушать не более четверти часа, Бреслина попросили рассказать об Америке, о его родном Нью-Йорке и о волшебной Калифорнии.
Городские власти, местные историки и члены Латвийско-еврейского культурного комитета приняли биографа дружелюбно, но помочь почти ничем не могли. Чтобы быть хоть чуточку полезными, они отвели Бреслина на кладбище, где похоронены или перезахоронены сто двадцать тысяч жертв нацизма, по большей части евреев. Показали они ему и место в лесу, где проводились массовые казни. И спустя пятьдесят лет трава отказывалась там расти.
Когда я сам посещаю это место, то слышу тот же рассказ. На следующий день десять, двенадцать, четырнадцать студентов подсаживаются за мой столик в университетской столовой. Я принес с собой каталог обширной вы-ставки Ротко в лондонской «Тейт» и медленно перелистываю страницы. Студенты, сгрудившись вокруг, рассматривают репродукции. Их реакции: «невероятно», «волшебно», «гениально». На последних страницах — почти полностью черные работы конца шестидесятых. «Таким был Даугавпилс при коммунистах», — замечает один из студентов.
Для сегодняшней молодежи Даугавпилса Марк Ротко — «величайший латвийский художник». Услышав это, я улыбаюсь: самому Ротко слово «Латвия» и в голову бы не пришло, его родной город находился в России, он говорил о своем русском прошлом.
Одна студентка, высокая, худенькая девушка, хочет знать, сомневался ли Ротко когда-нибудь в ценности своей работы. Я киваю. Да, он сомневался. Ему нравилось, что окружающие считали его гением и соответственно к нему относились, но он неоднократно задавался вопросом, не являются ли его картины раскрашенными фасадами, чудесными декорациями, утратившими свою человеческую или духовную почву. Картины эти, думалось ему иногда, были ширмами, за которыми он прятал свое «я», свою историю и свою трагедию. «Именно это мне в нем и нравится, — кивает девушка, — угадываемое, невидимое… Тому, кто родом из этой страны, есть что скрывать».
В 1963 году галерист Фрэнк Ллойд, обедая с Вилемом де Кунингом и Марком Ротко, спросил, чем он может им помочь.
Художники переглянулись, засмеялись. Готов ли был Ллойд выполнить любое их желание? Тот был готов.
Де Кунинг: «Хорошо. Пусть другие перестанут меня копировать».
Ллойд кивнул и пообещал об этом позаботиться.
Ротко: «Можешь организовать мне персональную выставку в Двинске?»
Таково было его самое сокровенное желание.
Перевод и вступительная заметка Ирины Лейченко
* Хочу все покрасить, покрасить в черный цвет,
Черный, как ночь, черный, как уголь.
Хочу поставить кляксу на солнце.
Хочу все покрасить в черный, черный, черный цвет. (англ.)