Перевод и вступительная заметка Ольги Тилкес
Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2013
ВЗГЛЯД ИЗ ГОЛЛАНДИИ
Авель Херцберг
Из «Писем к внуку»
Все, что ни делал Авель Херцберг (1893—1989), голландский юрист, писатель, драматург и общественный деятель, вызывало жаркие споры: в довоенной Голландии, где были сильны ассимиляционные тенденции и где принадлежность к еврейству ограничивалась в то время членством в похоронных обществах и приверженностью к куриному супу, он возглавил непопулярный Союз сионистов и призывал заменить корректное «израилит» считавшимся едва ли не ругательством «еврей». Уже в 1934 г. он предсказывал последствия прихода Гитлера к власти — и был прозван Шмерцбергом (от Schmerz — печаль, скорбь).
Но еще более многочисленные протесты вызывали выступления Херцберга — и как юриста и как писателя — после войны. Прошедший через Вестерборк, Барневельд и Берген-Бельзен, Херцберг опубликовал в 1946 г. книгу «Amorfati», в которой палачи Берген-Бельзена представлены не злодеями и извергами, а простыми обывателями. Когда после очередных чтений одна из слушательниц спросила его, что делать, чтобы наши дети снова не стали жертвами насилия, он ответил: «Это неправильная постановка вопроса. Правильная: что делать, чтобы наши дети сами не стали палачами?» Через несколько лет он взял на себя защиту председателей Еврейского совета, обвинявшихся в коллаборации с оккупантами, стоившей жизни 120 000 голландских евреев. Не менее бурную реакцию вызвали и призывы Херцберга освободить трех немецких военных преступников, приговоренных к пожизненному заключению в Бреде.
Все эти так будоражившие Голландию выступления Херцберга связаны с его представлением о справедливости и правосудии, вынесенном из родительского дома. Об этом и говорится в «Письмах к внуку» («Brieven aan mijn kleinzoon». Querido, 1975). Херцберг рассказывает о родителях, переселившихся в Голландию из Литвы и Латвии в начале 80-х гг. XIX в., когда по всей черте оседлости прошла волна погромов; о дедушке с материнской стороны, который из чужака-еврея в России превратился в чужака-русского в Голландии; о бабушке, вечно читавшей ценнеренне (переведенное на идиш Пятикнижие), а между еврейским Новым годом и Судным днем вытряхивавшей все «грехи» в проточную воду Амстела; о том, как по пятницам, расходясь из амстердамской синагоги, уже осевшие в Амстердаме евреи из России разбирали новых беженцев, чтобы «гость за столом» сделал Шаббат еще более праздничным; о дедушке с отцовской стороны, навещать которого в Латвию Херцберг ездил сразу по окончании гимназии в 1912 г.
Семидесятилетний Херцберг делится теперь воспоминаниями уже со своим внуком, объясняя ему, чем «реб» отличается от «реббе» и раввина, что такое «цимес», «хамец», «трейфе», «мишпоха», «таллис»… Его воспоминания, в которых просвечивает теплая, не без грусти, улыбка, складываются в рассказ о традиционной еврейской жизни, такой, какой он ее застал в Литве, Латвии и Голландии.
«Письма к внуку» неоднократно переиздавались в Нидерландах, переведены на иврит.
I
Мои родители приехали из России. Мать — вместе с родителями и братьями, отец, примерно в то же время, — один. Здесь, в Амстердаме, они познакомились и здесь же поженились. Жили они поначалу, прямо скажем, небогато. Мать рассказывала об этом с улыбкой. Так, у нее был рассказ о том, как однажды в доме было два с половиной цента. И все. Стояла хорошая погода, и они решили прогуляться. Но они не знали, что делать с деньгами. Взять с собой — так недолго и потерять, если же оставить дома, то могут украсть. Что они в итоге сделали, я не знаю. Знаю только, что я родился после этой прогулки. Это было семьдесят лет назад.
Мое появление на свет, судя по всему, положения не исправило. Во всяком случае, городской отдел здравоохранения сделал мне бесплатные прививки. На моей справке о прививке оспы жирными буквами стояло «неимущие», и, когда мне надо было нести справку в школу, я готов был сквозь землю провалиться от стыда.
Конечно же, в детстве я часто слышал о России. Но сколько бы я ни слышал, я ничего не мог представить. Я понимал только, что это должно быть что-то очень далекое, холодное и чужое. Все там было не так, как здесь. Во всем. Дети носили другую одежду. Потому что и мода и климат были другие. Но какие? У моих родителей не было там того, что нравилось мне, а у меня не было трудностей, трудностей, с которыми они сталкивались там. Но как там было? Если я об этом спрашивал, то получал ответ, который не понимал и который лишь вызывал другие вопросы. Отец рассказывал очень мало, а мать как раз очень много. Самым странным было то, что в ее голосе слышалась тогда тоска по родине.
Эта тоска мучила мать всю жизнь. Я уверен, что от нее она и умерла. Доктор, конечно, со мной не согласится. Но я все равно останусь при своем мнении. Видно, один из нас упрям и несговорчив.
Для каждого ребенка очень важно, чужаки его родители или нет. Если нет, то он знает место, где они родились. Если ему захочется взглянуть на него собственными глазами, он может просто пойти туда и посмотреть. Он может показать улицу, где жили родители, когда были маленькими. Он может позвонить в дверь их школы. Он знает, где они учились, он знает песни, которые они пели, и игры, в которые они играли. Потому что он учит то же, что и они, поет те же песни и играет в те же игры. Или почти те же. Его класс мало чем отличается от класса, в котором они учились. У него такая же учительница, какая была и у них, и такие же друзья. Но ребенок иностранцев не может посмотреть назад, оглянуться, он растет без прошлого, и его интерес к этому прошлому, который становится со временем все больше, удовлетворяется все меньше. Бабушку и дедушку он уже совсем не понимает. Он даже не знает, чем они зарабатывали на жизнь. Хорошо еще, если он их вообще знает. Никто из его окружения не имеет ни малейшего представления о среде, в которой он вырос, и, следовательно, о нем самом. Родители других детей не знают, можно ли их детям играть с ним, можно ли приглашать его на день рождения. Поэтому и школа, и вообще все вне дома становится для него чем-то случайным. Это не дополнение к дому и не его продолжение. В какой-то степени, все вне дома даже противоречит ему. Только по прошествии долгого времени, и то с трудом, это противоречие мало-помалу ослабевает. А исчезает только тогда, когда человек становится взрослым и избирает свой собственный, самостоятельный путь. Но и тогда остаются воспоминания.
Самым важным в рассказах моих родителей было то, что они были евреями. Это проходило красной нитью во всех рассказах, было всегда на первом плане. То, что они были евреями, означало, что они были чужими не только здесь, но и в стране, откуда они приехали. Они приехали из России, но, хотя они и жили там испокон веков, они не были русскими и никто их там русскими не считал. Поэтому они оттуда и уехали. Надо думать, никто их прямо не выгонял, но нельзя сказать, что они уехали по своей воле. Они не могли жить в стране, где они родились, и это было главным. Они не могли жить, где хотели, не могли ездить, куда хотели. Они не могли стать, кем хотели. Собственно, они не могли стать никем, и не знали, как заработать на кусок хлеба. Они даже не могли общаться с соседями, которые были русскими, а не евреями. Между собой они говорили на своем языке, который те не понимали. У них была своя религия, они читали свои газеты, напечатанные ивритскими буквами, на которые другие смотрели, как мы на китайские. Они читали другие книги, ели другую еду, отдыхали не в воскресенье, а в субботу, у них были свои праздники, и ходили они не в церковь, а в «шуль», где совсем другая служба. Они не верили в то, что для других было свято, не поклонялись тому, что было свято для других, не понимали даже, как такое возможно. Другие же презирали то, что они чтили превыше всего. Они же держались за это, как они говорили в молитвах: «всем сердцем, всей душой и всеми силами». Но для других это было пустое место. Короче говоря, они были особым «народом».
Из-за всего этого над ними смеялись, издевались, кричали им вслед оскорбления, их ненавидели, а иногда и преследовали. Случалось, что толпы рабочих и крестьян, которых сначала спаивали, нападали на районы и улицы, где жили евреи, врывались в магазины и дома, забирали то, что им нравилось, остальное же рубили на куски и убивали евреев — мужчин, женщин, детей. Так в очередной раз происходил пресловутый «погром». Иногда вмешивалась полиция, но обычно полицейские делали вид, что ничего не видят, появляясь только тогда, когда все было кончено. Иногда они вмешивались, но лишь тогда, когда шеф жандармов решал, что больше из евреев не вытянуть. И все равно моя мать тосковала по дому.
Особенно атмосфера накалялась перед Пасхой, весной, когда праздновали распятие и воскресение Христа. Его смерть ставилась (и ставится) в вину евреям. Отец рассказал мне как-то историю про русского мужика, который в ярости бросился на евреев с топором, потому что они, кричал он, «убили Христа». Когда кто-то остановил его, сказав: «Но это было две тысячи лет назад», он ответил: «А мне плевать, я услыхал это только вчера».
Всякий раз в это время всплывал рассказ о том, что евреи используют христианскую кровь для приготовления мацы. Ты однажды ел у нас мацу. Много раз евреев отдавали за это под суд (кстати, не только в России). Иногда их оправдывали, но и тогда все это вызывало тревогу и страх. Когда-нибудь потом ты поймешь, отчего все это происходило, по крайней мере, если такое можно до конца понять.
Несколько раз ты праздновал у нас седер. Мне кажется, ты порядком скучал, не зная, чем заняться, но я и не думаю обижаться. Седер — это вечер перед еврейской Пасхой. Мы пытаемся устроить из него что-то вроде празд-ника. Правоверные евреи, как мои бабушка с дедушкой, делают из него настоящий праздник, у них все намного серьезнее и праздничнее, чем у нас. Так было и у моих родителей. Боже ты мой, как бы скучал ты у них!
В вечер седера празднуется исход евреев из Египта. Это случилось в самом начале еврейской истории. И если эта история хоть немного важна для тебя, седер не будет скучным. А если нет, то он будет всего лишь странным и необычным вечером.
Если ты праздновал седер в детстве, то он останется в твоих воспоминаниях, как останется в них все твое, все сердечное, все, связанное с домом. В мире может происходить все что угодно, но за столом в седер — ты дома и в безопасности.
И когда мы так сидели за столом, мать всякий раз вспоминала старую историю: когда-то, когда она была еще маленькой, они праздновали седер в подвале дома, с закрытыми ставнями, в то время как над их головами вовсю орудовали погромщики. Конечно, им было страшно, взрослым так же страшно, как детям. Но у них не было другого приюта, как под сенью седера. Они были вместе, они были друг с другом. Илия, пророк Илия, который каждый седер приходит в каждый еврейский дом, конечно же, не оставит их. Для этого даже не надо было молиться. Первая ночь Пасхи — это «ночь бдений». Все другие вечера перед тем, как лечь спать, мы говорим: «Он не сомкнет очей и не заснет, Хранитель Израиля». И повторяем это три раза. А сегодня вечером не надо. И без твоих слов Он не сомкнет очей и не заснет. Ангел Михаэл будет стоять справа от тебя, ангел Габриэл слева, спереди тебя защитит Уриэл, сзади — Рафаэл, а над головой будет парить лучезарный венок Господа.
Все это знали. Жаль только, что этого не знали мужики, которые над твоей головой громили все, что попадалось под руку.
Мать рассказывала все это, и лицо ее светилось. Больше всего я люблю вспоминать ее такой. Мы слушали, затаив дыхание. Казалось, что рассказывает она о счастливых днях, а не о том времени, которого лучше бы и вовсе не было. Думаю, что для нее было не так уж важно, печально или радостно то, что она воспоминала. Важно было, что вся семья тогда была вместе, что были друзья и знакомые, которые переживали то же самое, и это связывало их. В ней оживала вся атмосфера местечка, его сплоченность и дружелюбие. Давление снаружи было сильным. Но не менее сильным было и их внутреннее единство. Оно было той силой, которая противодействовала внешнему давлению, и хотя их сплоченность и не могла ничего поделать с давлением, все же она ощущалась, как чувствуется жар печки. Пусть он не мог прогнать зиму, но в комнате от него становилось теплее. Здесь же она всегда была одинока. И потому тосковала по стране своей юности.
Эта юность прошла сто лет назад, а сто лет — срок немалый. За это время в мире многое изменилось и стало лучше. Мы не можем, например, представить себе жизнь без водопровода. Мы можем просто открыть кран, и из него польется вода, столько, сколько нам надо. В деревне, где жила моя мать, об этом и не мечтали. Я не берусь сказать, есть ли у них сейчас водопровод. Во всяком случае, в то время женщины брали воду для кухни и стирки из общественного колодца, который закрывался деревянной крышкой. Теперь представь себе, что однажды, за день до начала еврейской Пасхи, на крышке колодца нашли кусок хлеба. Поп, ненавидевший евреев, взял и положил его туда. «Поп» — это священник греческих православных. Может быть, ты знаешь, что большинство русских придерживалось этой веры.
Зачем
он это сделал? Ты спрашиваешь, потому что и понятия не имеешь о том, с чем
связана для правоверных евреев (а они в то время все были правоверными) Пасха.
Поп же знал это очень хорошо и хотел на этом сы-грать. Он потирал руки,
представляя себе, как он им все испортит. Ведь евреям нельзя восемь дней не
только есть хлеб, но и иметь его в доме. Потому что хлеб — это квасное. Это
значит, что тесто поднимается на дрожжах или закваске. Евреям же во время Пасхи
нельзя иметь в доме ни крошки еды
и ни капли питья, которые соприкасались с квасным. Ни
сахара, ни соли, ни пряностей, ни масла, ни кофе, ни чая, ни множества всякого
другого. Все это может быть в доме, только если на этих продуктах есть
свидетельство раввината, что они кошер ал песах,
то есть годны к употреблению на Пасху. Это значит, что
чиновники раввината следили за их приготовлением и упаковкой. Я знавал одного
еврея, который загодя, перед Пасхой, отрезал кончики от сигар, потому что не
исключено, что они были склеены. А клей не кошер ал песах,
иными словами: хомец.
В эти дни в еврейском доме не может быть никаких остатков пищи, даже их запаха. Поэтому евреи едят на Пасху из других тарелок, готовят в других кастрюлях, пьют из других чашек. Иначе со стаканами. Потому что в них нет трещин, куда могли бы попасть крошки. Но недостаточно и просто их вымыть. Они должны три дня лежать в воде, и тогда считается, что последний хомец отмок. Что касается столового серебра, то каждый год я видел, как бабушка и мама нанизывали ложки и вилки на длинную веревку и три раза пропускали ее через кипящую воду. Ножи, как и вся другая посуда на каждый день во время Пасхи убираются подальше. Потому что между рукояткой и лезвием может собраться всякое разное, в котором может быть хомец, пусть и в микроскопических количествах. Ты понимаешь, что Пасха для еврейской хозяйки, как, собственно, и для всех в семье, означала массу работы. Начиналась работа за несколько недель до Пасхи. Не думай только, что работы боялись. Наоборот, все делалось с огромной радостью, и чем больше было работы и чем более незначительными вещами занимались, тем было лучше. Пасха начинается 15 числа еврейского месяца ниссан. Но уже с первого числа, как говорят евреи, «прибывает радость».
Всего этого мы уже не понимаем, и ты, я думаю, смотришь на все это с удивлением. Но у них в жизни не было ничего другого. Они не задавались вопросом о значении всего этого. Так было заповедано Богом, и исполнять Его заповеди было не обязанностью, а привилегией. Все это придавало смысл их жизни, и они были счастливы.
И вот поп, который на дух не переносил евреев со всеми их хлопотами, захотел испортить им праздник. Куска хлеба на крышке колодца было достаточно, чтобы в один миг сделать непригодным все, что они по всем правилам приготовили к Пасхе. Потому что вода стала хомец. Может быть, в нее упало даже несколько крошек. Так что она была как бы «испорчена». В ней нельзя было больше варить, нельзя было мыть посуду. Вконец был испорчен и восьмидневный праздник, превратившийся почти в пост. Все евреи в деревне должны были теперь всю Пасху есть только сухую мацу. Вся остальная еда — рыба, которую как исключение в Пасху можно есть не фаршированной, мясо, кура, паштет из куриной печенки и расплавленный куриный жир, горки пышущих жаром клецек, свекла для супа, которую неделями вымачивали в воде в специальных бочках, тертый хрен, резаная кусочками морковь для цимеса (что такое цимес? Цимес — это что-то очень вкусное) — все это раввин велел уничтожить. Еду нельзя было отдать даже собакам, она была хомец и трейфе, как падаль, как растерзанное животное.
Моя добрая мама вздыхала, вспоминая об этом несчастье. Сколько они копили, чтобы купить все эти лакомства! Сколько труда они положили на то, чтобы все приготовить! Все это делалось во имя Бога. Но и ели во имя Бога. Конечно, было вкусно. Попробовать что-то вкусное было равносильно переживанию бесконечной Божеской милости. Как Бог должен был любить своих детей, что он дал им вкус, чтобы они могли наслаждаться едой! Как им было не благодарить Его за это? И теперь они не могли Его благодарить.
И так как они не могли благодарить Его за еду, которую Он им дал, они благодарили Его за запрет есть некошерное. Он спас их от греха, запретив есть некошерное. Если они не могли быть «священным» народом, потому что Он дал им еду, так они будут им, потому что Он дал им запрет. И здесь уж поп ничего не мог поделать. Он мог испортить клецки, но не их самих.
Все это мама рассказывала мне не так, как я написал, а намного короче. Потому что мы знали много, о чем ты и не слышал никогда.
Весь год праздники чередовались с постами. Дней покаяния было намного больше. Каждый день имел свои ритуалы и символы. Но ритм был общим, не для каждого в отдельности, а для всей общины. Община жила отдельно от остального мира, собственно в гетто, но жила своей жизнью, неповторимой ни в каком другом месте, и для тех, кто приобщился этой жизни, она стала незаменимой.
И как же было не тосковать по ней?
Мать была одинока. У нее была семья, но помимо семьи все было чужим, и это чужое очень часто она ощущала как враждебное. Во всяком случае, ей не удавалось вступить в контакт с этим чужим, и поэтому она еще больше уходила в себя. Вероятно, не каждого можно вот так взять и пересадить. Мать не могла пустить здесь корни.
Она умерла в больнице, на следующий день после своего дня рождения, который мы вместе отметили у нее дома. Это случилось совершенно неожиданно. Медсестра рассказала, что она отвернулась и тихо отошла.
Когда мы вошли в палату, отца еще не было. Мы разговаривали вполголоса, как будто боялись ее разбудить. Она спала так безмятежно. Он вошел и не знал, что делать. Я видел, что он растерян. В конце концов он встал на колени у ее кровати и поцеловал ее мертвую руку. Это было прощание.
II
Отец
был молчаливым. Когда я о нем думаю, то мне в первую очередь вспоминаются не
разговоры, которые мы вели, и не наши с ним прогулки, а то, как он сидит в
компании, немного в стороне, не вмешиваясь в разговор, молча. Мне кажется, он
даже не слушает, что говорят другие. Непри-ступный, весь в себе, брови немного
сдвинуты к переносице, взгляд больших темных глаз направлен вовнутрь — так он
сидит не двигаясь, явно погруженный в жизнь, в которую никто не может
погрузиться и в которую, впрочем, он никого бы и не
допустил. О чем он думает? Куда уносится в мыслях? Время от времени он слегка
вздрагивает, иногда слышно, как он бормочет про себя на идише: «Нит кедай, нит
кедай», что означает «Не стоит». Это не имеет
никакого отношения к присутствующим, которых он едва замечает,
и уж точно не знает, о чем у них идет речь. Его здесь нет. «Не стоит»
относится, очевидно, к его мыслям или к событиям, воспоминания о которых
переполняют его. Ясно, что он чем-то разочарован, может быть, всей своей
жизнью. Во всяком случае он не принимает участия в
происходящем. Окружающие замечают это, он их раздражает, они на него сердятся.
Я — нет. Я не хочу сказать, что я его понимаю. Но я привык к нему с детства. И когда мы сидим за столом, он, как и надлежит, во главе, у нас такое чувство, что он немного сам по себе. Мне это не мешает, я отношусь к этому совершенно спокойно. Я знаю, что он любит меня, даже чересчур, до сентиментальности. Это меня, конечно, немного злит и сердит. Он не знает, что такое строгость, для него существуют только мягкость и снисходительность. Он не указывает мне ни дороги, ни направления, не потому что не хочет, а потому что сам не знает, в какую сторону идти. Позже при расставаниях он писал мне письма, всегда подписывая их «твой отец и друг». Меня это бесило, думаю, из-за того, что я чувствовал здесь перебор. Он желал мне всего самого хорошего, но ему всегда надо было это сказать. Он всегда боялся недодать. Да, он был очень молчаливым. Однажды мы поехали с ним в Арнем. Что мы там должны были делать, помню очень смутно. Но это и не важно. Весь день мы были вместе. В поезде, по дороге туда и обратно, мы сидели друг против друга. Он все время смотрел в окно, но я не думаю, что он что-нибудь видел. За весь день мы не сказали друг другу ни слова. И теперь, через столько лет, я все еще благодарен ему за близость, которая была между нами в тот день. С отцом можно было молчать, как ни с кем другим.
Но как это часто бывает с молчаливыми людьми, когда он начинал говорить, то говорил как никто другой, на своем собственном языке. Он говорил «витце», играл цитатами из Торы и молитв, любил говорить притчами. Это еврейская манера говорить стара как мир. И русские евреи здесь мастера каких мало.
Что такое витце, знает каждый, но никто не может дать определения. Витце совсем не анекдот и не шутка. Он из разряда «юмора», но трудно точно определить, как он с ним связан. Витце не рассказывается, а «делается». Витце только тогда настоящий витце, когда к месту вплетается в разговор. Если рассказать его отдельно, то он теряет свою функцию. А в ней-то как раз и все дело. Он что-то проясняет, затрагивая или напоминая всем знакомое чувство. Витце может жить только в компании, и использовать его можно лишь однажды, как и строчку стихотворения. Его можно процитировать, но не повторить. Под конец жизни мой отец занимался перепродажей необработанных алмазов. Если он предлагал партию алмазов, а покупатель, в его глазах, начинал очень уж подсчитывать, сколько он затратит на обработку, и сколько будет отходов, и как может измениться ситуация на рынке, и прочее и прочее, то надо было помочь ему принять решение. Происходило это так: «Если дать хоссену (жениху), который стоит под Купой (свадебный балдахин), бумагу и карандаш, чтобы подсчитать все, что может случиться, когда он женится, то его и след простынет». Покупатель смеялся и покупал. Если у кого-то были трудности с платежами, и он не хотел признаться, что на самом деле он «плейте» (банкрот), то отец цитировал последнюю строку Книги Даниэля, с которой обращаются к покойнику в конце каждых еврейских похорон: «Иди туда, и найди покой, и покорись судьбе до скончания дней». И он спрашивал тогда: «Почему так говорят?» Ответ: «Потому что иначе мертвый не верит, что он умер».
Если кто-то жаловался на то, что вот, мол, не знает, как оплатить вексель, то отец, иллюстрируя ситуацию, приводил фразу из утренней молитвы. Он говорил: «Мы даввенен (молимся): └Сохрани меня сегодня и во все дни от азезпонем (наглеца)“. Ну, то, что я молюсь: сохрани меня сегодня от азезпонем, я понимаю. Но почему надо говорить: сохрани меня от него во все дни? Это лишнее. Ведь завтра я снова буду молиться. Ответ: азезпонем всегда приходит до даввенен».
Утешение слабое, но и улыбка чего-нибудь да стоит.
Ход его рассуждений был странным. Если кто-то не знал, что делать в той или иной ситуации, отец всегда рассказывал историю про двух бедных и голодных учеников иешивы, которые пришли на свадьбу, наелись и залезли спать на широкую печь, какими пользуются в России. Понятно, что один лежал у стенки, а другой с краю. Гости стали в круг и пустились в пляс. Одному из них вино ударило в голову, и каждый раз, когда он проходил мимо лежащего с краю, он изо всех сил шлепал его по заднице. В конце концов молодому человеку это надоело, и он сказал приятелю: «Ты уже долго лежишь в тепле у стенки, давай-ка меняться». И они поменялись. Но гость, не заметив этого, подумал: «Я уже несколько раз прошелся по заднице того, который лежит с краю, дай-ка теперь шлепну и другого. Чтобы было честно».
Отсюда совершенно ясно, что наши решения не имеют ровно никакого значения. Wie man sich legt, legt man sich falsch (куда ни ляжешь, все плохо).
Однажды отца пригласил на обед очень богатый, но очень скромный человек. Отец должен был произнести спич в его честь. Как произносит спич литовский еврей? Он приводит то место, когда Бог проходит мимо пророка Илии. Проносится буря с «рушащимися горами и трескающимися скалами», но в этой буре нет Бога. После бури происходит землетрясение, но Бога нет в землетрясении. После землетрясения огонь. Но Бога нет в огне. После огня слышно тихое звучание тишины. И в нем Бог.
Отец не был правоверным, но был верующим. Без тени сомнения он верил в существование Бога и в Его Единство. Он верил в Откровение на Синае. И в силу молитвы.
Под конец Йом-Кипура (Судного дня) в октябре 1940 года я пришел встретить его к синагоге. Это был последний Йом-Кипур в его жизни. Усталый, он вышел из синагоги и спросил: «Ну что, какие новости?»
Мне не надо было объяснять, что он имеет в виду. Весь день он молился о падении Гитлера и был твердо уверен, что это произошло силой его молитвы. Я сказал: «Без бомбардировщиков не обойтись». Он помолчал, но я слышал его мысли: «Как и без молитвы».
Когда в последние годы жизни кто-нибудь встречал его и спрашивал, как дела, он отвечал: «Никому не рассказывай: я умер, только Он, будь Он благословен, этого еще не знает».
Как-то раз мы сидели за столом, когда раздался звонок и какой-то человек пришел спросить, не купим ли мы ему билет в Антверпен. Я помню этот вечер как вчера. Я помню, что мы ели, и, если бы это было важно, я бы тебе рассказал. Я помню, что горела лампа и что в коридоре не было света, так что лица мужчины я не видел. Я помню, что мать страшно рассердилась, когда услышала, кто это, и хотела выставить его вон. Потому что она выдала замуж его сестру, очень бедную девушку, собрала ей приданое, обставила квартиру и нашла работу для жениха. Но в синагоге, сразу же после свадьбы, этот самый брат подошел к ней и при всех обругал ее последними словами, так что все слышали. Не удивительно, сказала мать, ведь на пиджаке у него был значок с Карлом Марксом. Этот человек жил в Антверпене, у него не оказалось денег на билет, и теперь как ни в чем не бывало он пришел просить их у отца. Отец встал, пригласил его войти и дал ему, сколько тот просил. И когда он ушел, отец сказал мне: «Если тот, кто нас оскорбил, приходит к нам за помощью, то он уже наказан Богом. И этого достаточно».
Если бы за всю свою жизнь отец не сказал ничего другого, для моего воспитания хватило бы и этого. Я был тогда немногим старше, чем ты теперь, и все это время я помнил это. Только после многих лет я понял почему. Эта замечательная еврейская мысль напоминает правило «возлюби врага своего», хотя и имеет совсем другое значение. Так как речь здесь идет не об отношении к врагу, а об уважении вынесенного ему приговора. Он побежден. Если он приходит к своему бывшему врагу за помощью, ему нельзя отказать, так как это противоречило бы божественной справедливости.
Ситуация того вечера повторяется все время. Вспомни нацистов после Второй мировой войны. Они часто стучались в еврейские двери, прося помощи.
Чудным субботним вечером в августе 1945 года мы сидели на террасе виллы одной еврейской семьи. Во время войны вилла — как еврейская собственность — была отдана известному голландскому национал-социалисту, который здесь жил и который теперь отсиживал свой срок. Его жена болела, и врач порекомендовал ей есть зеленые сливы. Зная, что они растут в саду виллы и к этому времени должны были бы уже поспеть, она послала служанку с просьбой дать ей корзинку слив. Это называется хоцпе (наглость). И все действительно были возмущены. Служанку отослали прочь.
Мой отец сказал бы: «Только представь себе, что в горькие часы войны мы сидим и думаем, как мы будем мстить после победы. Один предлагает всех перебить, другой какую-то другую, еще более жестокую месть. Но наибольший успех имел бы тот, кто представил бы то, что только что произошло. Мир. Мы все вместе сидим на солнце, враг за решеткой, его жена больна и приходит к нам за помощью. Почему мы ей отказываем? Почему не мстим за себя? Дать ей самых лучших слив!» И кто знает, не был бы отец прав? Потому что месть должна быть сладкой, а не горькой. Это не любовь. Это нечто совсем другое. Это убеждение в том, что существует высшая справедливость, которой надо дать свершиться.
Для этого нужна какая-никакая мудрость. Мудрость сильнее любви, она более постоянна и действие ее интенсивнее. Во всяком случае продолжительнее.
Таким был мой отец. И он не был исключением, скорее он был сыном своего времени. Такими, в бесчисленных разновидностях и оттенках, были евреи из Литвы и окрестностей. К хасидизму, о котором я еще расскажу тебе, это не имеет никакого отношения. В каком-то смысле это было его противоположностью.
Родился отец в маленькой деревеньке, еще меньше, еще незаметнее, еще дальше, чем деревня моей матери. Она лежала на широкой реке, на другом берегу которой был, по тем временам, большой город. Туда можно было переплыть на лодке. Отцовская деревня не была еврейской деревней, там жило всего несколько еврейских семей. Их было слишком мало, чтобы иметь свою синагогу, школу и кладбище. Для этого они должны были ездить в другие деревни или городки в округе.
Край этот был совсем не похож на Голландию. До ближайшей деревни надо было добираться несколько часов, да и то только если у тебя были сани зимой и телега с лошадью летом и если дорога не была размыта дождем так, что превращалась в одну непролазную грязь. Но все трудности поездки по бездорожью надо было преодолеть, если у тебя появлялась потребность усладить душу одной из тех радостей, которых так много в еврейской жизни. Например, если хотелось помолиться в большие праздники «сообща». Для этого необходим миньян, группа, в которой не меньше десяти мужчин, наименьшая ячейка армии праведных. Миньян нужен хотя бы потому, что только «молитва сообща» имеет настоящую силу, и кроме того, если ты один, то не знаешь, какие молитвы когда читать, и в какой последовательности, и где их найти. А точность и решает дело. Представь, что где-то в мире какой-то еврей что-то пропустит! Только небеса знают, какие будут последствия.
Не обойтись и без чтения из Торы (это пять книг Моисея) в синагоге! Если уж ты обделен большой привилегией читать каждую неделю или хотя бы дважды в месяц (так как часть Торы читается в синагоге каждый Шаббат), то уж никак нельзя не читать вслух хотя бы раз в год. Тогда можно произнести благословение над Торой и возблагодарить Бога за драгоценнейший подарок, который он дал еврейскому народу.
А что делать еврею из нееврейской деревни, когда ему нужен раввин, потому что один из его детей женится? И куда ему идти, когда умер кто-то из близких? Где хоронить? В отцовской деревне был один гроб. Он был единственным достоянием нескольких живших там семей. Гроб приобрел мой дедушка, когда умерла его жена, и подарил общине. И очень этим гордился.
Мертвого клали в гроб и отвозили в Шкуды (или Шкуд). Так называлась соседняя деревня. В саване и в покрове для молитвы, который называется «таллис», мертвого кладут в землю, а гроб возвращают — для следующего.
Деревня Шкуды была не более чем жалким скоплением старых деревянных развалюх, которые стояли как придется вдоль нескольких немощеных улиц. Они выглядели так, как будто ждали, что вот-вот какой-нибудь забулдыга возьмет да подожжет их, превратив, таким образом, их обитателей в бездомных попрошаек. Наверняка так и произошло во время Второй мировой войны, конечно, если они пережили Первую. Тем не менее для моего деда Шкуды были тем, чем был Иерусалим для жителей древней Иудеи. Потому как там жило тысячи три евреев, которые и составляли почти все ее население.
Не много, но достаточно, чтобы удовлетворить все требования, которые могут возникнуть у еврея в сельской местности. Там была синагога, которая одновременно являлась местом для собраний и клубом. Там обсуждали политику, насколько она их касалась и насколько слухи о ней доходили до Шкуд. На ежегодном поминовении усопших читался каддиш. А после посылали за бутылкой водки, и со словами «лехайм», то есть «за жизнь», пропускался стаканчик (в голландском это превратилось в «даар ха е», что значит «твое здоровье»). Печали изливались друг другу, и обычно им было что порассказать. Хотя все понимали друг друга с полуслова. Многие были бедны, богатых не было совсем, всем было трудно. А что ты хочешь? Народ Израиля в изгнании, а Машиах (помазанник), который приведет их к прежней славе, как им рассказывалось и как они снова и снова обещают себе и другим в многочисленных молитвах, заставляет себя ждать. Но в Шкудах было по крайней мере человеческое тепло, а в не-еврейской деревне Прекульн, где жил мой дед и откуда родом мой отец, не было и его. Может быть, поэтому отец, в отличие от матери, никогда не скучал по России. Он и там был одиноким ребенком, и вполне возможно, что его неизлечимая молчаливость — именно оттуда.
В Шкудах он ходил в хедер (школу для детей), но ходил он и в иешиву недалеко от Ковно. Это была знаменитая иешива, основанная Израилем Салантерем, и руководство школы продолжало его линию.
Если ты хочешь что-то понять в литовских евреях и их духовном наследии (а это и наследие моего отца), ты должен хоть что-то знать об этом удивительном человеке. С каким глубоким уважением всегда произносилось его имя в нашем доме! А если собиралось несколько мужчин, то это имя определяло настрой их разговоров. Рассказывать о нем они могли до бесконечности. Конечно, и хасиды всегда рассказывают о своих реббе (об этом еще речь впереди), но это было все же совсем другое. Потому что рабби Израил Салантер никак не был реббе и не имел с хасидизмом ничего общего. Он совсем не был мистиком. Наоборот, в религии он был рационалистом. Рассказывают, что еще ребенком его считали илуем, то есть вундеркиндом или гением, из-за его необыкновенного знания религиозной литературы. В то время это было важно, особенно для социальной жизни. Это означало, например, что он был желанной партией для всех именитых евреев, у которых была дочь на выданье. И ему едва исполнилось 12 лет, когда он женился, конечно, не без помощи родителей с обеих сторон, на дочке купца из ме-стечка Салант. Как было принято в то время, он переехал жить к родителям жены.
Нам сейчас кажутся странными эти детские браки, но в то время для них имелась причина: царские приспешники забирали еврейских мальчиков отовсюду, даже прямо с улицы, и насильно сдавали их в армию, в которой те должны были служить всю жизнь. Указы освобождали от службы только женатых «мужчин». А так как военная обязанность означала для еврейских мальчиков полное отчуждение от дома, семьи и прежде всего религии, то этой катастрофы старались избежать, женив их как можно раньше.
Конечно, удавалось это далеко не всегда. Мне довелось видеть и неудачника. В один прекрасный день к нам в гости пришел старик-еврей, который рассказал, что, когда он был маленьким, его украли и всю жизнь он провел в русской армии. Он продвигался по рангу все выше и дослужился до генерала. Он и был похож на генерала. В нем было что-то благородное и воинственное. Он мог без устали рассказывать о сражениях Крымской кампании, в которых он участвовал, о полученных ранениях и о наградах, которые выпали ему на долю. За все это время он забыл и отца с матерью, и всю свою прежнюю семью, и даже то, что он еврей. Но когда он, уже в преклонном возрасте, вышел в отставку, у него вдруг возникло чувство, что, несмотря на все приобретенные связи, несмотря на то что у него были жена и дети, он один-одинешенек и в целом мире у него никого нет. И он решил искать путь назад. Но где искать? Отец и мать давным-давно умерли, а в родном городке его никто не знал. Ему не оставалось ничего другого, как отправиться в мир, на поиски семей евреев-эмигрантов из России, в которых он надеялся найти следы своих детских лет.
Вполне вероятно, думаю я теперь, что он немного присочинил, что он вовсе и не дослужился до генерала, а в лучшем случае, скажем, до каптенармуса или прапорщика. Но в то время все ему верили, очень уж романтиче-ская была история. Еврейский мальчик из хедера, дослужившийся до русского генерала, — это будит воображение! И кому хотелось копаться в военной иерархии священной Российской империи? И к чему? Даже если вся история была чистым вымыслом? Обманщик или нет, генерал или прапорщик, но вместе с ним на порог эмигрантских домов вступали горькие еврейские воспоминания.
Двенадцатилетнему рабби Израилю не надо было бояться, что ему придется поменять кафтан на николаевский генеральский мундир, а тфилин на эполеты. Пока его жена играла в куклы или прыгала с подружками на скакалке, он мог спокойно заниматься со знаменитыми учеными Саланта. Отсюда и его имя — Салантер, под которым он прославился.
Кроме имени, он мало чем обязан этим ученым мужам. Они не оказали на него никакого влияния. Его жизненный путь определил простой торговец, который, отсидев несколько часов в магазине, все остальное время посвящал учебе и религиозному созерцанию. «Израил, мой мальчик, — сказал он, — дело не в объеме знаний, а в муссаре, то есть в еврейской этике, серьезности и честности в общении с Богом и в отношениях между людьми. Учи муссар!»
И рабби Израил с рвением принялся за муссар. Но прошло немного времени, как он восстал против учения, но не так как восстают многие хасиды, отказывающиеся изучать Тору и талмуд. Он восстал против того, что изучение религиозных книг всецело заполоняет жизнь и мысли евреев, не оставляя места ни для чего другого. Позже он стал преобразователем системы обучения — благодаря своему характеру, своей личности, своему примеру.
Ему предлагали почетные должности, например, важный пост раввина, который он, конечно же, заслужил, но он всякий раз отказывался. Авторитет, который был ему нужен для достижения цели, заключался не в должности, а в нем самом. И когда по прошествии нескольких лет он все же был вынужден куда-нибудь устроиться, чтобы содержать семью, он просил скромные, невидные должности. В них ему отказывали, ведь никому не хочется иметь в подчинении человека, который во всем тебя превосходит. В конце концов он получил место маггида, то есть синагогального проповедника в Вильне.
Своими проповедями, которые касались не замысловатых хитросплетений закона, а добра и зла в повседневной жизни, он привлек к себе простых людей, ремесленников, неграмотных и несведущих — к большому неудовольствию официальных толкователей и иже с ними, мнивших себя элитой из элит. Потом рассказывали, что, когда он служил, в синагогу собиралось столько народу, что он не мог пройти к своему месту, так что ученики и последователи несли его поверх толпы. Конечно, это преувеличение. Но такие истории всегда о чем-то да говорят.
Я не буду пересказывать разные другие эпизоды из его жизни, какими бы интересными они ни были. Речь в них всегда об одном и том же, а именно о том, что самой главной религиозной обязанностью является человечность. Из его злоключений расскажу только, как русское правительство хотело навязать ему руководство школой в Вильне, более современной и более свободной, чем старая. Такую политику вела в то время Россия. Рабби Израил сбежал. Он не принимал правительственных поручений, и, кроме того, что касается религиозных форм, он был закоренелым консерватором, и нововведения были не для него. В Ковно или где-то неподалеку он основал свою собственную школу, где он мог прививать ученикам свои идеи и воспитывать их этически, — там он мог быть примером и в применении этих идей в жизни.
Через школу в Ковно и другие школы, которые переняли его взгляды, он и его ученики, и ученики его учеников способствовали формированию характера большой группы еврейского населения. Конечно, нельзя сказать, что все были его последователями, совсем нет, но он служил примером. Это был пример бескорыстия и независимости, но прежде всего праведности. Целью жизни для него была не власть, не известность, не богатство, а служение знаниям. Он был примером отстраненности от проблем, человечности во всем, сердечности почти чрезмерной. Такими мы всегда видели последователей Салантера, такими они были, а если они такими не были, то старались быть или делали вид, что они такие. У кого в мишпохе был такой предок, у того был йихус, то есть он мог гордиться своим «положением», потому что у него было «происхождение». И все это не ослабло, а, наоборот, стало сильнее, когда религиозные законы потеряли свое значение. Среди русских евреев появились аристократы духа, носители высочайших человеческих идеалов, хотя иногда и в несколько романтизированной форме. Но внешнего мира все это почти не коснулось.
Раз в год нам напоминали о иешиве в Ковно. Это было, когда в гости приходил ее шалиах (представитель). Он ездил по всему миру, собирал деньги на школу. Конечно же, бывшие ученики пользовались особым вниманием. Его принимали с почестями, заключавшимися, в частности, в том, что он с нами ужинал. Я терпеть не мог этого огромного толстяка, который, уплетая самый большой кусок картофельного кугеля, выдавал себя за ученого. Когда он уходил, отец заставлял меня целовать ему руку. Так почитание Талмуда передавалось следующему поколению. Так ученики, живущие в рассеянии, продолжали оставаться в контакте друг с другом. Школа была для них центром.
Шалиах был закостенелым, глупым консерватором, который во имя школы не переносил и упоминания о нововведениях. Когда он как-то начал поносить сионизм, потому что юноши и девушки вместе ходили на собрания, я пожелал, чтобы он подавился картофельным кугелем со всей его иешивой. Но он не подавился. Он получил свои двадцать пять гульденов, и на лбу у него выступил пот от предвкушения причитающихся ему комиссионных. Но для моего отца его посещения были связью с прошлым.
Казалось, что других воспоминаний у него нет. Если он и вспоминал иногда Шкуды или Прекульн, то не иначе как парой пренебрежительных слов. Он рассказывал разве что о козе, которая стояла у околицы и иногда уходила со своего места. Мы никогда не слышали, чтобы там что-то происходило. С не-евреями жили мирно, но общение с ними ограничивалось делами. Это были не русские, а латыши, так как Прекульн лежал в Латвии. Латыши не особенно жаловали русских и поэтому не трогали евреев. Как тогда не трогали евреев и в Польше. Но там ситуация потом изменилась, да еще как!
То, что в Прекульне жило только несколько евреев, а в Шкудах несколько тысяч, не было случайностью. Потому что Прекульн лежал за чертой оседлости, а Шкуды в пределах того района, где по указам царя всея Руси могли жить евреи. В этот район помимо присоединенной части Польши и юга Украины входило еще несколько губерний на западе России. Без специального разрешения евреям было строго-настрого запрещено жить где-то в другом месте. Каким образом мой дед и несколько других евреев раздобыли разрешение жить в Прекульне, мне так никогда и не стало понятно. Как, очевидно, и им самим. Когда я об этом спрашивал, то ответ бывал уклончивым. Намекалось на то, что мой дед был крестьянином, но я думаю, что желаемое выдавалось за действительное. Насколько мне известно, у него никогда не было ничего, кроме пары гусей или кур, одной или двух коз, лошади и захудалой коровенки. Не исключено, однако, что этот впечатляющий зверинец в соединении с куском земли размером с дачный участок, на котором он выращивал репу или капусту, обеспечили ему необходимую регистрацию в графе «русский крестьянин». Но совсем не исключено и то, что эта регистрация произошла в результате передачи нескольких рублей со-ответствующему чиновнику.
Хотя он и вправду был немного похож на крестьянина: крепко сбитый, рослый, с небольшой густой бородой, загорелым лицом и широкими натруженными руками. По нему было сразу видно, что он не занимался интеллектуальным трудом и никогда не чувствовал к нему призвания. Тем более он уважал это в других. Он причислял себя к низшему классу — высшим был в его глазах класс ученых и раввинов. «Положения» или «происхождения» у него не было. И он на них и не претендовал.
Я видел его два раза. В первый раз мне было лет четырнадцать. Он приехал из России повидаться с сыном и познакомиться с внуками, которых знал лишь по фотографиям. Отец и дед не виделись лет двадцать пять или тридцать, но встреча их, насколько я помню, не была особенно эмоциональной. Конечно, на вокзале они расцеловались и были растроганы, но, я думаю, больше потому, что так требовала исключительность случая, нежели потому, что их обуревали чувства.
Написано, да не где-нибудь, а в десяти заповедях, которые составляют суть религии: «Почитай отца твоего и мать твою, чтобы продлились дни твои на земле, которую Господь, Бог твой, дает тебе». Что означало последнее, было не очень понятно. Но оно обещало что-то хорошее, если следовать первому. И поэтому отец ему следовал. Он почитал своего отца. Ему не приходило в голову задаваться вопросом, что именно он в нем почитал, не говоря уже о том, было ли в деде что-то, достойное почитания. Так было предписано, и это снимало все вопросы. И все же ты ошибаешься, если думаешь, что верующий человек, каким был мой отец, выполнял заповедь, как раб выполняет приказ своего хозяина или как солдат — приказ командира. Он верил в эту заповедь и следовал ей не потому, что это была заповедь, но потому, что она указывала правильный жизненный путь.
Все это так, но если два человека не видели друг друга целую вечность, время от времени лишь обмениваясь письмами, и если все это время каждый из них жил своей жизнью, ничего общего не имеющей с жизнью другого, откуда при встрече вдруг появиться взаимному пониманию и симпатии? И откуда взяться терпению друг к другу? И здесь не важно, братья они, бывшие друзья или отец и сын. Я думаю, что в те несколько недель, что отец и дед провели вместе в Амстердаме, они узнали друг о друге лишь то, что они стали совершенно чужими. Ничего не изменила в их отношениях и попытка отца преобразить внешность деда. Старец вышел из поезда русским мужиком. Была зима, и он был в теплой шубе, в шапке и тяжелых коротких сапогах, поверх которых болтались широкие брюки. Человек, ставший к этому времени амстердамцем или, во всяком случае, желавший им казаться, не мог представить его в таком виде своим знакомым. Поэтому мои родители одели его с головы до ног, как западноевропейского джентльмена почтенного возраста. Мода того времени предписывала такому господину черный костюм и элегантное пальто. Моему послушному деду все это пришлось очень по душе. На голову ему водрузили цилиндр, не блестящий, а много шикарнее, матовый, с прямой тульей. Шубу как следует вычистили, так что ее можно было еще носить и носить. И во всем этом облачении, с тростью в руке и, конечно же, в лайковых перчатках, «сейде», как на идише зовется дедушка, брали в гости и (само собой разумеется, без трости) — в синагогу. Так его и сфотографировали. Многие годы эта фотография переодетого деда висела у нас в комнате.
Но отношения душевнее не стали. Я не помню ничего, кроме холодного почтения, которое передалось и мне. До расставания. Тогда отец и дед снова растрогались, но и этот момент был вызван обстоятельствами.
Я поехал вместе с ними на вокзал. Дед шел по перрону тогдашней станции Веесперпоорт под руку с отцом, который был на голову ниже его. Он снова был в шубе и сапогах. Лайковые перчатки лежали в чемодане. Конечно, дед мог бы остаться у нас. Но что бы он здесь делал? Он возвращался в свою далекую деревню, к своим гусям и козе, которых он любил, и к женщине, на которой он женился после смерти моей бабушки и которую не любил. Она вела его хозяйство, а в остальном они только и делали, что ругались.
Отец и дед знали, что видятся в последний раз. Они сказали это друг другу и расчувствовались. Они целовали друг друга, гладили друг другу руки, желали друг другу всевозможных благ и прощались навсегда.
Во второй раз я видел деда четыре или пять лет спустя. Я сдал выпускные экзамены в гимназии и отправился в Россию, чтобы разыскать, если так можно выразиться, «свое гнездо». Я мечтал об этом много лет. И там в течение нескольких дней я видел моего сейде в той обстановке, в которой он жил.
Прекульн лежит (или лежал, потому что я не знаю, что от него осталось) на железной дороге между Ковно, которое теперь называется Каунас, и Лие-паей, в то время Либавой. Мне надо было пересаживаться в Митаве, где пересекались разные железнодорожные пути и где тебя ожидали давка и крики, потому что железными дорогами, которые там сходились, пользовалось множество людей, особенно евреев, уезжавших из России в Америку. Либава — маленький порт на Балтийском море. Там евреи грузились на русские пароходы, преимущество которых было в том, что на них пассажирам предлагалась кошерная еда. Кроме того, переезд оттуда был дешевле, чем из западноевропейских портов.
Порт, пусть и маленький, влияет на жизнь всей округи. Всегда можно что-то купить-продать, здесь одно, там другое, всегда нужны какие-то продукты, и часть из них поставляется из близлежащих деревень. Здесь не обойтись без посредников, и в этой роли, за неимением лучшего, обычно выступают евреи. Что-то перепадало даже Прекульну, через несколько станций от Либавы.
Дед часто бывал в Либаве. Мы встретились там на улице, в пятницу днем, перед началом Шаббата. Он был в черной русской кепке, в сапогах и с тяжелым мешком за спиной. Я взял у него мешок, хотя он и сопротивлялся изо всех сил. Мне-де не к лицу идти по городу с мешком за спиной. Он-то был простой еврей в крестьянской стране и всю жизнь только и делал, что вкалывал и таскал тяжести, чтобы заработать на кусок хлеба, а я был человеком с Запада, и потом — так я испорчу себе красивый костюм.
Костюм был из светло-зеленой фланели, рубашка хорошо накрахмалена, с отстежными воротником и манжетами, и кокетливый галстук-бабочка. Я был в светло-коричневых ботинках, а на моих тогда еще черных волосах красовалась модная шляпа из панамской соломки. Короче, я был одет по тогдашней моде, которая, правда, не совпадала с последней модой Прекульна или Шкуд.
Как мы радовались друг другу в тот день, и дед и я! Как мы гордились друг другом, я — стариком в обтрепанной рабочей одежде, который не знал, что ему делать с пустыми руками, а он — юным денди с тяжелым мешком на спине. В мешке было постельное белье, которое он забрал из прачечной в Либаве, чтобы угодить своей ворчливой жене.
Лето было в разгаре, и нас одолела жажда. Мы зашли в подобие харчевни, куда старик, похоже, частенько захаживал. Нам дали темное пиво и нечто напоминающее сироп, что они назвали лимонадом. Дед сказал, что пиво и сироп надо перемешать, тогда я стану сильным. В столовой или в том, что было похоже на столовую, стояла широкая кровать с множеством подушек и подушечек. На ней спала толстая женщина, а вокруг нее летала туча мух. Заходил всякий сброд — латыши, русские, евреи, большинство в рванье. Некоторые заключали сделки и хлопали друг друга по плечу, кто-то громко отпустил непристойность, которую я не понял, но все остальные покатывались со смеху. Кто-то был пьян. «Пойдем, — сказал дед, — это место не для тебя».
Мы сели на поезд и поехали домой. Там нас приветствовала собака и — почти так же сердечно — работник-латыш. На столе уже горели свечи, лежала чистая белая скатерть, а на ней — две свежие халы под белой салфеткой. На салфетке золотом было вышито благословение, которое произносится перед тем, как едят хлеб. Рядом с хлебом стояла неизменная солонка с солью.
Дед пошел мыться и переодеваться и через некоторое время вернулся в том самом элегантном пальто, которое было куплено в магазине «Холленкамп» на Вэйзелстраат. Он читает молитвы наизусть, некоторые вслух, некоторые про себя. Я читаю вместе с ним, но мне нужен молитвенник, потому что — какой стыд! — я не знаю их на память. После молитв он начинает напевать. Это тот час, когда каждого еврея охватывает мистическое настроение.
Мир вам, ангелы-служители, ангелы
Всевышнего, от Царя,
царящего над царями, Святого, Благословен Он.
Пожалуйте с миром, ангелы мира, ангелы
Всевышнего, от Царя, царящего над царями,
Святого, Благословен Он.
Пожелайте нам мира, ангелы мира, ангелы
Всевышнего, от Царя, царящего над царями,
Святого, Благословен Он.
Идите с миром, ангелы мира, ангелы
Всевышнего, от Царя, царящего над царями,
Святого, Благословен Он.
И дед шепчет:
Господь да благословит ваш приход и уход
Отныне и до скончания века.
Потом он приглашает меня. Потом садится за стол. Потом наливает вино и благословляет Шаббат. Бокал идет по кругу, и каждый из нас делает глоток. Потом он режет хлеб, обмакивает его в соль и произносит благословение. Потом дает кусок хлеба мне. Я делаю то же самое. Я смотрю на него и вдруг замечаю, как похож на него отец. «Ешь, — говорит он, — ешь!» Как и полагается по доброму еврейскому обычаю, за его столом в пятницу сидит гость. И этот гость его внук. Я никогда не видел человека таким счастливым ни до этого, ни после.
III
И был вечер, и наступило утро, прошел шестой день и наступил седьмой. Седьмой — это день, когда Бог отдыхал от всей работы, которую Он проделал в предшествующие шесть дней. А сотворил Он ни больше ни меньше как небо и землю, и все, что на ней живет. И так как в этот день Бог отдыхал, Он назвал его Шаббат (день отдыха) и освятил его. Кто в это не верит, пусть прочтет первую главу тенаха. А кто верит, тот — если он еврей — не будет делать в этот день ничего, что хотя бы отдаленно напоминало работу. Он будет освящать этот день, как это делал Бог.
Мой дед, его жена и мой дядя, который жил вместе с ними, конечно же, верили и поэтому не работали. Хотя сказать, что они «освящали» Шаббат, было бы преувеличением. Они пели несколько песнопений, читали несколько псалмов, но в основном, если не ели, не молились или не пили чай, они спали. А что остается еще делать, если живешь так далеко от еврейской общины и если к тому же устал от работы?
Казалось, что те немногие животные, которые составляли часть их хозяйства, тоже стали евреями и праздновали Шаббат — такой был покой и, сказать честно, скука. Не кукарекал ни один петух, не кудахтала ни одна курица, не гоготал ни один гусь. В тени перед дверью спала собака.
В тот Шаббат я несколько часов гулял в полях с работником-латышом. Он немного говорил на идише, который он выучил, работая у деда. Он показал мне бесконечные поля его родины с прекрасными тяжелыми колосьями. Ничто из того, что мы видели, не принадлежало ни моему деду, ни ему самому. Все это было собственностью какого-то барона с немецким именем, жившего в большом замке неподалеку. Все зависели от него и, следовательно, испытывали к нему большое уважение.
Созрел хлеб, и в тот день должны были косить. Мужики встали в длинный ряд на краю огромного поля, у каждого в руке коса. Крайний справа выступил вперед и махнул косой по колосьям. За ним пошел второй, который сделал то же самое, потом третий и так далее. В конце концов весь ряд стал медленно двигаться наискосок по полю. Их почти не было видно в высоких колосьях. Колосья за ними падали, а те, что были впереди, казалось, бросали косцам вызов. Зрелище было таинственное, как будто невидимый великан с огромным ножом, напоминающим мне о гильотине, продвигался по полю.
Вечером, когда на небе показались три звезды, что означало конец Шаббата, вся семья нехотя проснулась и начался забой скота. Только теперь я заметил, что частью дедова хозяйства была мясная лавка. Мясником был мой дядя. В сарае за домом он забил в тот вечер три овцы и корову. Ему помогал работник. Забивали они часть «кошер», а часть — нет. В чем состояла разница, я так и не понял. Только иногда приговаривалось, что «кошер». У овцы, забитой кошерно, отрезали ухо, но только для того, чтобы ее можно было отличить, к самому ритуалу это не имело никакого отношения. Кошерное мясо предназначалось для евреев, некошерное — для всех остальных. Судороги забитой коровы подпортили мое отношение к деду. Я прекрасно знаю, что это несправедливо, но что делать?
По мясной лавке я понял, что дела у деда идут не так уж плохо. Богат он не был, но у него был свой кусок хлеба, и он был щедрым. Дядя был прижимистый и скрытный. Вечно небритый, он напоминал скопидома, у которого припрятано по сусекам. Он тоже как-то приезжал на пару недель в Амстердам. Про него я помню только, что он всегда ходил небритый. Как это ему удавалось, непонятно. Установить с ним контакт было очень трудно. У меня так и не получилось. Я думаю, что он сросся со своей деревней, как человек, долго сидящий в тюрьме, срастается со своей камерой. Таких обычно называют мужлан, пентюх. Позднее, уже в возрасте, как и подобает скопидому, он женился и народил детей. Все это мы узнали, когда еще было почтовое сообщение.
Но со времени Первой мировой войны никто больше ничего о них не слышал. Поэтому я не знаю, что произошло с ними в революцию 1917 года или во время независимости Латвии. И давай не будем гадать о судьбе, постигшей их во время Второй мировой войны, если к тому времени они еще были живы. Что случилось с бароном? Что с работником?
«Гнезда», которое я тогда нашел, больше нет. Скорее всего, давным-давно нет и дома, в котором родился мой отец. Впрочем, уже тогда это был старый деревянный дом, который развалился бы и без революций и мировых войн.
Дом был большой и просторный, в два этажа. Коридоров в нем не было. Как и в большинстве старых русских домов, можно было перейти из одной комнаты в другую. Фасад я запомнил на всю жизнь. В конторе моего отца висела фотография дома. На ней он был весь покрыт снегом, а рядом в санях — дед, закутанный в шубу, в меховой шапке, в руках крепко зажаты поводья красивой бурой лошадки, которой он очень гордился. Работник-латыш держит ее за недоуздок. Рядом с домом проходила железная дорога. Когда я первый раз приехал в Прекульн, я сразу узнал дом по круглому чердачному окошку. Я обрадовался, как будто я «вернулся». Продолжалось это всего какой-то момент, но я помню само чувство.
В воскресенье с дядей и работником мы поехали в Скуди. Мы встали рано, еще засветло. Сначала, конечно, надо было уладить каждодневные отношения с «Властелином мира, Который царствовал еще до того, как было сотворено все сущее», иными словами, надо было произнести длинную утреннюю молитву, которая начинается этими словами. Из-за деда я не мог от нее отвертеться. Наоборот, чтобы порадовать его старое сердце, я должен был показать, что я хорошо знаю все правила общения между древним народом и его Творцом.
И я их знал. В детстве я каждый день в течение многих лет учил эти правила, но тонкости к этому времени уже, конечно, давно забыл. Поэтому прежде чем отправиться к святыне Прекульна, я немного порепетировал. Результат был налицо. Дед не мог на меня нарадоваться.
Я поцеловал таллис и, как полагается, покрыл им себя. Я без ошибки надел тфилин на голову и на левую руку. Если ты хочешь знать, что это такое, то посмотри на известный портрет старого еврея, написанный Марком Шагалом. Ты увидишь, что тфилин — это ремешки, к которым прикреплены две квадратные деревянные коробочки. В них лежат символ веры в единого Бога и завет любить его «всем сердцем твоим, всей душой твоею и всеми силами твоими», написанные на маленьких пергаментных свитках. Все это должно, как говорится в Библии, быть повязано «знамением на руку твою, и да будут они налобной повязкой между глазами твоими». Это предписание выполняется возложением тфилин, и каждое движение здесь строго регламентировано.
Стоя лицом к востоку, я про себя просил Господа «открыть мои уста, чтобы рот мой мог изречь хваления Ему». И я изрек хваления, сказав восемнадцать положенных благословений. При этом я тихонько раскачивался всем телом, как это делают русские евреи. В Польше я должен был раскачиваться намного сильнее, а в Галиции со страстью. В Голландии я должен был одеревенеть, как палка, которую они все там проглотили. Я немного приседал, когда это было нужно, закрывал глаза, когда полагалось, и сделал три шага назад, прощаясь с Господом, будь Он благословен.
Это было прощание навсегда. После этого я никогда или почти никогда не был с Ним так накоротке. Но стоит ли этим хвастаться? К старости разучаешься хвастаться.
Как бы то ни было, тогда я вздохнул с облегчением, что все было позади, и был рад приняться за копченую гусиную лапу, с которой начался завтрак. Ее приготовила дедова жена. Готовила она превосходно, во всяком случае на мой вкус. Для готовки и для ведения дома дед на ней и женился. Ни у него, ни у нее не было на этот счет никаких иллюзий. Она ни во что не вмешивалась, и дед зорко следил, чтобы так оно и оставалось. Она была скорее частью зверинца, нежели частью семьи. Что она готовила? То, что готовила всякая русская хозяйка: вареные кишки, фаршированные мукой и жиром, картофельную запеканку с поджаристой корочкой, фаршированную селезенку и знаменитую gefillte Fisch (конечно же, речную рыбу) с луком, карпа с изюмом, пирог, гусиную грудку с фаршем, морковь с большими клецками, которые плавали в сладком жире. Кислую капусту с мясом и так далее.
К каждому празднику она пекла хлеб, каждый раз по-другому, то в форме лестницы Иакова, чтобы подняться на небо, то в форме скрижалей завета, то в форме толстой веревки, то в форме топора. Она раскатывала тесто тонким слоем, резала его полосками и пекла из них в глубокой кастрюле с маслом «кугель». Или она делала из них длинную соломку, толщиной с палец, нарезала ее на маленькие кусочки и варила их с чищеным миндалем и медом. Тоненькие, свернутые блинчики с начинкой из фарша или белого сыра с изюмом (от них начиналась изжога) предназначались на третье, но весь день их таскали из шкафа, чтобы заморить червячка; апельсиновые корочки в сахаре, разваренные бобы с солью или пирожки с ягодами были вместо конфет. Тягучее вишневое или клубничное варенье или смородиновое желе клали в чай. Она делала колбасу с чесноком. Что еще нужно человеку? Еще, конечно, куру и компот из груш или слив, со щепоткой имбиря, если он был под рукой.
Поэт Генрих Гейне посвятил лирическое излияние еврейскому чолнту. Здесь он был несправедлив к кухне восточноевропейских евреев. Вот что получается, если человек никогда не бывал в Прекульне.
Русские евреи не экономили на еде, конечно, если у них были на нее деньги. У большинства их не было. Они были рады уже куску хлеба, а если это был хлеб с куриным жиром или с головой селедки, это считалось роскошью. Но часто не было и этого. Здесь было так же, как везде и всегда. В то время как большинство евреев голодало, меньшинство страдало несварением желудка. И как его не получить при таком изобилии? Те, кто мог себе это позволить, ездили раз в год в Карлсбад спустить лишний жир. Они ездили туда не только чтобы сбросить пару килограммов, но и чтобы показать соседям свою фешенебельность. Еще бЛльшим шиком считалось поехать вместе с женой.
Мой дед не ездил в Карлсбад. Ему это и в голову не приходило. Он даже не знал о существовании этого острова в море жира. Кроме того, тяжелый мешок, который он регулярно таскал в Либаву, был хорошим средством против ожирения. Что же касается шика, то у него была лошадь с телегой, и для Прекульна этого было предостаточно.
Лошадь запрягли, и мы уселись в телегу. Не думай, что это было что-то большее, чем четырехугольный кузов на колесах. Мне он напомнил старые телеги собирателей ракушек на голландском пляже. Дорога была плохая, потому что последние дни шел сильный дождь. Собственно, ее не было во-все, мы тряслись просто по колее. Тряслись мы изрядно, так как телега, конечно, была без рессор. Дедова жена, чтобы показать, что она все-таки тоже член семьи, дала мне подушку для сидения. Как оказалось, от синяков она не защищала.
Один раз нам пришлось съехать с дороги и остановиться. Все сняли кепки, а я — мою красивую панаму. Мимо проезжал барон с небольшой компанией, все верхом. «С охоты», — сказал мой дядя, и в его голосе звучало уважение. Я подумал, что для охоты было еще не время, но как знать, что на уме у барона?
Я должен был — еще до отъезда я обещал это отцу — навестить могилу бабушки. На этом настаивал и дед. Поэтому я поехал в Скуди. Я сделал бы это и без обещаний и настояний. Мы, дети, никогда не знали бабушку Фриду, но даже если бы мы ее и знали, мы не могли бы любить ее больше, чем любили.
Сначала ее звали Гиля или как-то так, на идише Фрейде, что означает не мир, а радость. Но как Наоми сказала жителям своей деревни: называйте меня не Наоми (что значит утешение), а Мара (что значит горечь), так и она могла бы сказать: называйте меня не «радость», а «скорбь», так как Господь послал мне много горя.
У нас в большой комнате издавна висел ее портрет — в старомодной деревянной раме, с украшениями по углам, написанный по фотографии. На нем у нее были большие красивые глаза, но эти глаза ослепли. К тому же долгие годы она лежала, не вставая, разбитая параличом. Мой молчаливый отец и о ней много не говорил.
Мать рассказывала больше. Однажды она к ней ездила. Это было как раз шестьдесят девять лет назад, потому что тогда мне был год. Вместе с ней ездила и известная тебе тетя Лиз, которая живет в Париже и которая на год меня старше. Потому что бабушка Фрида очень хотела перед смертью познакомиться с женой своего сына, который уехал, когда ему было восемнадцать лет, и с его детьми.
Отец поехать не мог. О том почему, он был еще более молчалив, чем обо всем остальном, но я понял, в чем дело. Он не испытывал особо горячих чувств к царю Александру, который правил Россией, когда отец был молодым. Это чувство было взаимным, царь тоже его не жаловал. Не то что они друг друга когда-то встречали! Боже упаси! Тогда бы от одного из них ничегошеньки не осталось, и этим одним вряд ли был бы царь. Все упиралось просто-напросто в преследование евреев. Мой отец не выказывал особого желания стать солдатом в прославленной русской армии. Не потому, что, несмотря на всю свою славу, она терпела одно поражение за другим, а потому, что каждое поражение она вымещала на евреях. Вполне возможно, что он вдохнул и того революционного духа, который веял в то время над Россией, и был замечен на какой-нибудь тайной сходке. Как бы то ни было, ему показалось более благоразумным покинуть святую русскую землю — и покинуть ее навсегда. Что его там могло ждать? Куры Прекульна неслись хорошо, но этого было недостаточно для большой семьи с тремя детьми. Потому что кроме двух сыновей в семье была еще и дочь. К тому времени, когда я там был, она уже давным-давно жила в Амстердаме. Она эмигрировала, как и отец, потому что гуси, коза и мясная лавка не сулили ей и ее семье больших перспектив на будущее.
Мама всегда говорила о бабушке с большой нежностью. Она рассказывала, как больная поцеловала ее и ощупала слепыми пальцами ее лицо, глаза, волосы и тельце внучки, чтобы представить, как они выглядят. Мать часто пела нам грустную песню, в которой бабушка Фрида жаловалось на свою судьбу. Мать пела, когда отца не было дома.
Однажды (любопытно, что такое запоминается очень ясно! Было около четырех часов пополудни, в комнате было сумеречно, я играл на полу) пришла телеграмма. Бабушка Фрида умерла. Отца не было дома. Он пришел чуть позже. Газовую лампу еще не зажигали, но я заметил, что он плачет.
Зашторили окна, зеркало занавесили простыней, и для него начался период «сидения шива». Так в еврейской семье полагается соблюдать траур по отцу, матери или ребенку, по мужу или жене, когда они умирают. Сначала наступает неделя глубокого траура, потом тридцать дней более легкого, потом год, в течение которого на камине горит маленькая лампадка в память об умершем, и каждый день читается каддиш, не один, а три раза. «Шива» это искаженное «шева», что значит «семь». Оно означает семь дней, в течение которых скорбящие сидят на полу, или на подставке для ног, в которую обычно кладут горячие угли, чтобы ноги не мерзли, или на низкой табуретке. Так едят, так принимают гостей и знакомых, которые приходят утешить. В эти дни не работают и не выходят из дому. А так как они не выходят, они не ходят и в синагогу. Но каждый день в дом приходят мужчины, чтобы был миньян и чтобы скорбящие могли помолиться «сообща» и прочитать каддиш по покойнику. Некоторым из них платят. Я их ненавидел, как ребенок ненавидит могильщиков.
В
эти семь дней, как и в последующие тридцать, мужчины не бреются. Собственно,
«бриться» неверное слово, потому что бриться нельзя никогда. Стричься можно, но
есть евреи, которые не делают и этого, а из локонов на висках делают прямо-таки
культ. Ведь в Торе написано: «Не стригите головы вашей кругом, и не порти края
бороды твоей». Потому что так делали язычники в земле Ханаанской,
а что делали язычники, того не подобает делать евреям. Ты наверняка видел
изображения евреев с эдакими штопорами
у висков. Если бы это была мода, то мы считали бы это красивым. Ну а так как
это не мода, это просто смешно. Но «рабу Божьему» нет до смеха никакого дела.
Или ты думаешь, что он захочет предстать перед двором своего «Царя», если его
внешний вид будет хоть в чем-то не соответствовать установленному там
протоколу? Каждый военный надевает парадный мундир со всеми регалиями, если он
должен предстать перед кайзером. Разница в том, что для раба Божия такие приемы не исключение. Он присутствует на
постоянной аудиенции и должен быть готов к тому, что в любую минуту он будет
вызван с докладом.
То, что отец не брился во время траура по своей матери, стало важным событием для всей семьи. Раньше у него были только усы, по моде того времени. Вернее, не усы, а настоящие усищи. Это был не какой-то клочок волос и не жидкая щеточка, едва заметная под носом, а настоящая шелковистая волна, которая бушевала над его верхней губой и растекалась по сторонам, закругляясь на концах. На щеках и подбородке волос не было. Он принадлежал уже к тому поколению, которое соблюдало закон, не будучи до крайности щепетильным во всех его тонкостях. Он брился каждый день и делал это с большим удовольствием, потому что на подбородке у него была ямочка, в которую была влюблена моя мать, и не только она. Но одно дело не следовать моде, много веков назад бывшей у хананеев, и совсем другое — соблюдать действующие по сей день правила траура. Даже если тебе самому они ничего и не говорят, надо соблюдать их для окружающих. Я думаю, что мой отец отпустил бороду как для себя, так и для них.
Она стала приобретением, оказавшимся важнее всей семейной собственности. Появившись в виде щетины, она превратилась затем в остроконечную эспаньолку и в конце концов разраслась в богатую, прямоугольную черную бороду, много и много солиднее, чем судейские брыжи.
Отец был не чужд тщеславия, и черта эта передалась и следующим поколениям. Борода стала любимым детищем его тщеславия, не перестав им быть и тогда, когда черное уже давно стало серебряным. Спроси у мамы, помнит ли она, как маленькой взбиралась ему на колени, чтобы ворошить своими ручонками это блестящее серебро. Уже хотя бы из-за одного этого на свете не должно быть безбородых мужчин.
Он был красивым мужчиной. В то время когда я еще бредил рисованием, я несколько раз рисовал его портрет. Я знал его лицо на память — его чистый высокий лоб, тонко очерченный нос. У него было типичное еврейское лицо, но, несмотря на бороду, он совсем не был похож на раввина. Впрочем, он и не хотел никогда им быть. Он совсем не обладал необходимой для этого прямолинейностью мышления. Его как раз отличало сомнение, та неуверенность, которая приводит к крайностям в оценке людей и событий. Его почтение могло быть чрезмерным, его критика — безгранично несправедливой.
У деда все было широкое и прямоугольное, от плеч до кончиков пальцев. Все выражало физическую силу и крепость. Отец был не только меньше, но и руки и ноги у него были тоньше, а запястья и щиколотки были почти хрупкими. Очевидно, он унаследовал это от своей матери, и поэтому я представляю ее себе стройной, хрупкой, изящной женщиной, и это представление хорошо сочетается с той нежностью, с которой мы о ней думали. Если бы она была жива, я пошел бы к ней и взял бы ее на руки, и нести ее было бы легко. Я бы сказал: «Вставай, пойдем, я отнесу тебя на солнышко». Она кладет голову мне на плечо, и я прижимаюсь щекой к ее щеке. У нее нет морщин, она ни старая ни молодая, без возраста, и как прекрасна она в своем длинном темно-сером платье. Я говорю: «Я приехал передать тебе привет от сына, которого ты так давно не видела». И она отвечает: «Зови меня не горе, а радость».
Но бабушка Фрида умерла, и я ехал на ее могилу.
IV
Я был на ее могиле, но как она выглядела, я уже не помню. Шкуды запомнились мне как одна сплошная нищета, серая и выцветшая, покрытая толстым слоем пыли, к которому лучше не прикасаться, иначе подымется такое облако, что задохнешься. Все было неряшливым, бесцветным, облезлым.
На кладбище два чумазых могильщика, в грязных рубашках и рваных, обтрепанных брюках, с засаленными кепками на головах копали могилу, громко споря, какой она должна быть ширины и глубины. Они еще не закончили копать, когда под хриплое пение, в котором было не разобрать ни слов, ни мелодии, медленно, нога за ногу, подошла группа таких же оборванных и грязных мужчин, несших завернутое в покрывало тело. Покойника опустили в могилу, на места, где были глаза и рот, положили битое стекло или камень, а под голову — мешочек с землей из Израиля. Потом могилу зарыли и прочитали каддиш. От моего душевного состояния, полного любви к бабушке, и в помине ничего не осталось.
Нищета, одна нищета — вот что видел человек, как только приезжал в город или местечко в черте оседлости, где разрешалось жить русским евреям. Одна сплошная нищета. От нее никуда было не спрятаться. Она преследовала тебя по пятам. Например, в Вильне, каком-никаком, а все-таки городе, хозяин магазина рассказал мне, что каждую пятницу ему приходится выдерживать целое нашествие нищих, ходивших от магазина к магазину, где от них откупались копейкой на человека. По большей части это были женщины. Копейка в то время равнялась центу с четвертью. Когда же золотая лихорадка разыгрывалась не на шутку, не оставалось ничего другого, как урезать этот паек наполовину. Но и тогда он обходился хозяину магазина в пару рублей каждую неделю. В другом городе один состоятельный горожанин как-то взял меня с собой в богадельню, которая держалась на одной благотворительности. Омерзительное зрелище.
И преследовавшая тебя нищета была еще не самым страшным. Стыдящийся своей бедности еще страшнее попрошайки.
Ты знаешь историю про бедного еврея, который приходит однажды домой и, к своему ужасу, видит, что в углу комнаты сидит даллес. Это известная история, но авторские права на нее принадлежат моему отцу. «Даллес» на иврите значит «бедность». Слово это перешло и в разговорный голланд-ский. Можешь справиться в словаре Ван Дале.
Даллес была такая оборванная, что у еврея сжалось сердце. Что делать? У него было только одно пальто, но он снял его, чтобы дать оборванке хоть что-то. В восторге от такой щедрости, даллес пытается влезть в пальто, но оно не налезает. Потому что, как только еврей отдал свое единственное пальто, его даллес стала еще больше.
Три рубля в неделю (что равнялось трем гульденам и семидесяти пяти центам) — такому заработку могли позавидовать многие! На него можно было прожить припеваючи, с женой и детьми. Рубль за квартиру, рубль на Шаббат и еще целый рубль на остальную неделю. «И я мог бы их иметь», — говорил мне, изо всех сил налегая на весла своего ялика, изможденный человек, перевозивший меня через Даугаву (теперь Двину), с ее сильным течением, когда я ехал в деревню матери. Умер кладбищенский смотритель, и перевозчик мог бы получить его место. Но ему не повезло. Потому что он был «кохен», то есть принадлежал к древней касте священнослужителей, которые почти две тысячи лет назад служили в Иерусалимском храме и знатный род которых переходил от отца к сыну.
Это был очень знатный род. Всю свою жизнь его сиятельство господин Ицик Кохен, который в погоду и непогоду переправлял свою утлую лодчонку через Двину, был в родственных связях с царским домом Асмонеев, если его род не уходил своими корнями еще дальше в историю. Николай Второй и все королевские дома Европы были парвеню по сравнению с ним.
Вся его незадача состояла в том, что по закону священнослужитель не может осквернить себя контактом с мертвыми. Вот и прощай трехрублевое место! Знатное происхождение обрекало отдать последние жизненные силы на героическую борьбу с сильным течением. Сначала плыть прямо против течения до середины широкой реки, а потом отдаваться ему, только правя лодкой. Но и это он мог делать лишь до зимы, потом река замерзала. Получалось, что его высочество был не больше чем сезонным рабочим.
С другой стороны, у него была привилегия стоять по праздникам вместе с другими священнослужителями у восточной стены синагоги, где лежат свитки Торы, и оттуда, с таллисом на голове и руках, растопыря пальцы, благословлять собравшуюся общину Израиля. К сожалению, ни он, ни община не могли этим прокормиться.
Как заработать на хлеб, если ты очутился — уж и не знаю, какими судьбами, — в таком вот городе или местечке и тебе не удалось стать ни купцом, ни фабрикантом? Кто-то становился посредником, кто-то пробовал торговать с лотка, кто-то открывал лавку на рынке или шел в лесорубы, водоносы или кучера. Другой брался латать брюки, перешивать пальто, шить шапки, чинить башмаки мещанам да чиновному люду. Но для этого надо было знать ремесло. Кто умел плотничать или паять, тот всегда, не тут так там, мог найти какую-нибудь работенку. Кто-то устраивался сводить дебет с кредитом у богатого шурина или деверя, кто-то после долгих лет упорной учебы становился раввином, что, впрочем, приносило больше почета, чем достатка. Кому-то удавалось открыть в углу комнаты маленькую школу, так называемый хедер, и там он учил малышей читать и писать, переводил с ними тенах или обучал их нескончаемой веренице законов, если они не нисходили на детей сами. И он мог благодарить судьбу, если после долгих лет раздражения и нищенских подачек его не валила с ног чахотка. А можно было и ничего не делать, а сидеть себе день-деньской с такими же голодранцами, как ты сам, над Талмудом, чтобы понять наконец, какую такую судьбу уготовил Он своему несчастному народу. И тогда жена сама должна была крутиться в поисках хоть каких-то денег. Ведь и за комнату надо платить, и детей голодными не оставишь. Не находила, так ругала тебя на чем свет, вымещая на тебе свою досаду. А если и находила, то все равно ругала. Но зато везде тебе были почет и уважение. И ты горд, и ей через тебя гордость. А если уж совсем ничего не выходило, то можно было попробовать стать сводником и жить на проценты с невестиного приданого. Но что делать, если приданого не было или если оно было обещано, но не выплачено, потому что отец невесты оказался слишком оптимистичен, веря в ту пару сотен рублей, которые у него якобы были? Были и музыканты, и совсем неплохие. На свадьбах они пиликали на скрипках и били в барабаны что было сил, но получалось все равно чуточку грустно. Если не заплатят, то хоть поешь вкусно и вдоволь.
Они жили воздухом, большинство из шести миллионов русских евреев. Так они себя и называли. «Мы — Luftmenschen», — говорили они. Но шутники среди них не переводились. Мой отец рассказывал о разных чудесных способах не умереть с голоду, которые они придумывали. Был, например, еврей, который изобрел новый способ зарабатывать деньги: если кто-то боялся спать один, то он мог нанять его в качестве «Mitschlofer», «соспальника». За пустячные деньги он готов был разделить сон или бессонницу трусливого героя.
У нас в мишпохе был дальний родственник, который в последнем вспле-ске энергии попытался уцепиться за такую вот возможность устроить свою жизнь. Если я говорю о «дальнем родственнике в мишпохе», то я имею в виду совсем не то, что понимается под «родственниками» в Западной Европе. Конечно, мишпоха означает родственников, но кто родственник, а кто нет? Если троюродный племянник жены дяди был женат на внучке двоюродного дедушки с материнской стороны деверя, то жена сына сестры этой внучки все равно мишпоха. Если ты не понимаешь, кто кому здесь дядя, не страшно. Все это, конечно, немного преувеличено, но все же. Мишпоха охватывала намного более широкий круг родственников, чем у нас в Голландии. И в этом был свой смысл. Потому что между членами мишпохи всегда существовала определенная ответственность друг за друга. Нельзя было взять да бросить другого.
Давай
для краткости я буду говорить о «племяннике», не вдаваясь в степень родства. По
настоятельной просьбе членов мишпохи, в том
числе моей матери, я навестил этого русского племянника в его убогом жилище. Не
навестить его я просто-напросто не мог. Да и почему не навестить? Меня
встретили чаем с вареньем (которое они по этому случаю у кого-то одолжили) и
безудержной радостью. И они не могли встретить меня по-другому. Законы,
существовавшие для меня, существовали и для них. Мишпоха,
настоящая мишпоха в гостях,
да еще из-за границы. Значит, не забывают. Слава Богу. Радость по этому поводу
выразилась в обильном потоке поцелуев — и его и его жены. Доброго
малого звали Кузиэль. Это его имя. Фамилии я не знаю,
и, думаю, никто ее не знал. Но это и не важно. Важно, что, по признанию всех,
кто его знал, Кузиэль был «а кошере нешомме». Это значит, что у него была чистая душа. Впрочем,
это было и не удивительно, потому что Кузиэль был
единственным ребенком родителей, которые ждали его появления долгие годы. Само
по себе это было уже знаком его особенного предназначения. Великие люди всегда
заставляют себя ждать. Поэтому, когда в конце концов
он появился на свет, на него смотрели как на драгоценность, посланную Богом по
ходатайству пророка Илии. Так
с ним и обращались.
Каждую неделю запеленатого Кузиэля родители носили к пекарю, у которого были большие весы, чтобы взвешивать тесто. На одну чашу весов клали ребенка, на другую — хлеб. И сколько он весил, столько хлеба каждую пятницу раздавали нищим. Происходило это до тех пор, пока ребенок не стал проситься на горшок. Так долгожданный Кузиэль стал естественной частью цедоке, милосердия, которое должно было защитить его от всякого зла и посвятить его тому, что было добром в глазах Бога.
Кузиэль оправдал все ожидания. Он, разумеется, не мог стать ни ремесленником, ни портным, ни сапожником, потому как что понимают все они в океане мудрости, в котором плавает ученый? Кузиэль пошел в хедер, потом в иешиву, школу, где изучают Тору.
Кузиэль, драгоценность, должен был стать наиученейшим в роду. Жаль только, что-то не сработало. Неизвестно, чего не хватило этой драгоценно-сти, ума или усидчивости, но с учением дело не пошло, и Кузиэль стал… нулем, нулем, полным нулем. Но ни один злой дух не завладел его чистым сердцем.
И это было по нему видно. Он был высокого роста, худощавый, с впалыми щеками и тусклыми голубыми глазами за толстыми стеклами очков. Его жиденькая рыжеватая бородка, впалая грудь, сутулая спина, длинные руки и ноги — все выражало беспомощность, с которой этот человек тыркался по миру, не способный ни к чему, в чем был хоть малейший намек на борьбу за существование.
Когда он достаточно созрел, чтобы покинуть отца и мать и «прилипнуть к жене», родители подыскали ему невесту и осторожно положили его в ее объятия. И она, маленькая и воркующая, взяла его и стала лелеять дальше. Она ничего от него не ждала и ни в чем его не упрекала. Она не почитала его, потому что не знала, что это такое, но все в нем казалось ей бесконечно хорошим. Она кормила его, как птичку, и нежила его. Она называла его не иначе, как ласкательными именами, обращалась с ним, как с дитем в колыбельке, как всегда обращалась с ним мать. Каждому встречному она несла всякую чепуху, потому что была еще глупее, чем он. Он же должен был заботиться только о том, чтобы злоба не вошла в их лачужку. И это ему удавалось в совершенстве. Он оставался самим милосердием.
Его отец и мать умерли, а те несколько рублей, которые Крейне, его жена, получила в приданое, постепенно разошлись. И впервые в жизни ей пришлось спросить его: «Кузиэлик, деточка, что же теперь?» О том, чтобы просить милостыню, не могло быть и речи. Милосердие дает, но не просит. Взять в долг, конечно, другое дело, но через какое-то время, и не такое уж долгое, и это становится невмоготу. Не только тебе самому, что само по себе неприятно, но и другим, у которых берешь. А это намного неприятнее.
И Кузиэлю пришла блестящая мысль: он будет ходить к поезду, поджидать там приезжих и показывать им дорогу. Он был достаточно силен и мог нести чемодан. Сказано — сделано. Мой отец с тех пор называл его «обществом по приему путешественников». Совсем неплохой источник дохода. Правда, есть одно но. Должны быть путешественнники, и если они есть, они должны не знать дороги, и если ты предлагаешь им поднести чемодан, они не должны отвечать: «Пошел вон! Прицепился!»
В городе, в котором жил Кузиэль, искать было нечего, а если кто-то и приезжал, то обычно этот кто-то сам мог найти дорогу, а если у него и был чемодан, то он имел обыкновение отвечать то, что — в интересах Кузиэля — как раз не должен был отвечать. К тому же появление у драгоценного Кузиэля идеи отнюдь не означало, что у него появилась и монополия на нее, так что каждый день он встречал у поезда с десяток других обществ по приему путешественников и, к своему огорчению, должен был узнать, что милосердие не в ладу с конкуренцией.
Так Кузиэль со своей чистой душой оставался тем, для чего он был рожден и на что был осужден: нулем. Одним из бесчисленных нулей России. «Luftmensch»! Я дал ему десять рублей, которые мама сунула для него мне в карман. Я, разумеется, «одолжил» их ему. Однако Кузиэль, а вместе с ним и Крейне знали, что в гости к ним пришла не только мишпоха. Вместе с ней в дом незаметно вошел и пророк Илия. Да, никто не будет оставлен. Они были правы. Как ты еще услышишь, дела их потом поправились. Хлеб на весах пекаря в конце концов сотворил ожидаемое чудо.
Не думай, когда будешь читать о евреях в России, что другие — русские, поляки, украинцы, латышы и литовцы, курды и все другие, как бы они ни звались, — жили лучше. Разве что по-другому. В поисках моего «гнезда» я видел их лишь мельком. Иначе и быть не могло. Во всех еврейских домах я встречал только евреев, за исключением нескольких дворников, с которыми едва мог перемолвиться словом. А в других домах я не бывал. Там бы меня и не приняли, а если бы и приняли, то с большим недоверием. Однако увиденного на улицах мне хватило, чтобы понять то, что в нашей обывательской беспечности мы воспринимаем не иначе как с отвращением, — революцию во всей ее дикости. Когда я там был, то есть до Первой мировой войны, Россия была тем, что теперь мы называем «отсталым районом». Хотя Россия и находится в Европе (и в Западной Европе в то время было не очень-то сладко), большинство ее жителей влачило существование, мало похожее на человеческое. Так, например, ночью в станционном зале ожидания можно было видеть людей, спящих вповалку, друг на друге, грязных, вонючих, в обмотках вместо обуви, в лохмотьях вместо одежды. Это были сплавщики леса, которые по большим рекам спускали лес в порты, где его грузили на пароходы. В безлунные ночи, когда плыть было опасно, они уходили с плотов, и у них не было даже крыши, под которой они могли бы переночевать, не говоря уже о постели. Чтобы укрыться от дождя и непогоды, они, как звери, должны были искать пристанища в первом попавшемся доме. И если там, как на станции, им удавалось раздобыть бутылку водки, они выбивали ладонью пробку, как следует перчили водку, выпивали, заедая куском сала, и заваливались на пол храпеть.
Они так привыкли. Дома у них было не лучше. Жили они в лачугах без занавесок. Да они были и не нужны. Через стекла все равно было ничего не видно. Столько на них было мух и так они этими мухами были засижены. Эти люди ничему нигде не учились. Хорошо еще, если умели читать и писать.
Мать рассказывала мне, что у них в доме был дворник, которого прекрасным весенним днем, когда шел лед, принесло по реке на льдине. Его спасли в маминой деревне. Он не знал, откуда он, не мог вспомнить названия своей деревни. Он знал только, что у него были жена и дочка, и мог показать, какого примерно роста была дочка. Больше они друг друга так и не видели. Они не искали друг друга. В то время не беспокоились из-за таких пустяков. Что случилось, то случилось, ничего не поделаешь.
Представь себе, что в головы таких людей попадают революционные идеи, всю глубину которых им не охватить, и где тогда, спрашивается, тот тормоз, который заставит их остановиться. Все, что вчера еще было нельзя, сегодня можно.
Я видел их на рынке в Шкудах, и эти были еще куда ни шло. Рынок устраивался в воскресенье, потому что по воскресеньям они ходили в церковь, а потом у них была возможность пройтись мимо еврейских лотков и попытаться выторговать или кнут, или узду для лошади или коровы, или пару старых башмаков, или какой-нибудь хлам, который мог еще на что-то сгодиться. Там можно было купить муку, сахар и всякий другой товар. У одной тетки было несколько кур на продажу, другая пыталась сбыть с рук козу.
Они тоже меня видели — на обратном пути с кладбища, в моем светло-зеленом фланелевом костюме. И они, как и все население святой еврейской общины Шкуд, глядели на меня, как на экзотического попугая, выпорхнувшего из клетки пьяного матроса.
Евреи останавливали меня вопросом, откуда я и что я забыл в их местечке. Этот вопрос евреи всегда и везде задают незнакомцу. Разговор начинался так: «Шолом алейхем (дословно — «Мир вам!»)! Откуда, еврей?» Услышав ответ на идише, на котором я говорил тогда очень хорошо, они удивлялись и восхищались. «Алейхем шолом, из Амстердама, хочу купить свечу для авдалы».
Амстердам был для них пустым звуком, который вызывал единственный вопрос: «Как живется в Америке нашим братьям, сынам Израиля?» Я пробовал объяснить им, что Амстердам находится не в Америке, а в Голландии, но для них это было одно и то же. Амстердам был для них таким же далеким и недосягаемым, как Шкуды для меня, когда я был маленьким. Как и Америка. В их головах не осталось места для географии. И я перестал строить из себя ментора и снова спросил, где мне купить свечу для авдалы.
Но они высмеяли меня: «Молодой человек, одетый как американец, хочет сказать, что он приехал из самой Америки в Шкуды, чтобы купить витую свечу для авдалы? Расскажи это своей бабушке!»
Должен признаться, что все действительно выглядело довольно неправдоподобно. Мои славные шкудяне не могли, конечно, знать, что, когда я ехал в их деревню, дедушка попросил меня привезти ему свечу. И так как вся ситуация начинала меня забавлять, я решил ничего им не рассказывать.
Деду была нужна свеча, чтобы по окончании Шаббата, когда с тяжелым сердцем он должен был распрощаться с этим днем, вознести при ее свете хвалу Творцу за «свет и огонь» и благословить Царя вселенной, «положившего различие между святым и будничным, между светом и тьмой, между Исраэлем и народами, между седьмым днем и шестью днями деяния», простыми рабочими днями. Авдала означает не что иное, как различие.
«Свеча различия» действительно красива только тогда, когда состоит из разноцветных переплетений. Сначала зажигается то, которое с краю, а потом пламя медленно переходит на остальные. Очевидно, это символ того, что очередной переход к будням происходит постепенно и не без колебаний. Хорошо, конечно, делать различие между светом и тьмой, но оно не должно быть слишком уж резким.
Такую вот чудо-свечу хотел дед, и я, конечно, и не мыслил вернуться без нее.
Но шкудяне, не знавшие обо всем этом, стояли на своем. Витая свеча для авдалы тоже ведь не безделица. Это не игрушка. Продавцы на рынке хотели, конечно, подзаработать, но шутить над собой шутки… Ведь всех тех различий, которые символизировала свеча, в Америке уже не было. А будь они там, то не было бы самого главного различия, а именно между Америкой и Шкудами. И поэтому мне не могла быть нужна свеча для авдалы, во всяком случае продавать ее мне они не собирались.
Перспективы мои были отнюдь не радужные, и, наверное, это можно было прочитать на моем лице. Старушка с лотком в конце рынка сжалилась надо мной и пошла на компромисс. «Если ты, — сказала она, — покажешь мне, что на тебе таллис котон, то я продам тебе витую свечу для авдалы». Таллис котон (дословно: малый таллис), называемый также арба конфус (четыре угла), — это кусок материи, с такими же полосами, как и на самом таллисе, и носят его под одеждой, на груди и на спине. На концах у него четыре кисточки с тремя узелками, как и на таллисе, которые называются «цицис».
О таллисе с цицис существует интересное психоаналитическое исследование, но об этом отец расскажет тебе лучше меня. В тот день на рынке в Шкудах произошло чудо. Этот американец, который не знал различия между святым и несвятым, между седьмым днем и рабочими буднями, не говоря уже о различии между «Исраэлем и народами», засунул руку под рубашку и вытащил из-под нее настоящие, старомодные, но и полные жизни цицис.
«Вот, пожалуйста».
Рынок Шкуд онемел. И это первое чудо переросло в еще большее. Между Америкой и Шкудами был заключен союз. Я получил мою витую свечу для авдалы, а к евреям Шкуд и окрестностей вернулась вера в то, что Израиль не умер. Если молодежь в Америке носит цицис, значит, два тысячелетия изгнания не прошли даром и можно смело вступать в третье. Да будет благословенно имя Бога! Его народ еще жив.
Но, между нами говоря, чудо было меньше, чем казалось. Отец попросил меня щадить чувства деда и, когда я буду у него гостить, главное, не забывать носить таллис котон. Так что я одолжил его у приятеля.
Перевод и вступительная заметка Ольги Тилкес