Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2013
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Борис Иванов
ЖАТВА ЖЕРТВ
Памяти поэта и художника Александра Морева
Она не могла найти его в груде пальто, одеял, кофт… Пришли к ней в госпиталь и сообщили: ваша сестра умерла… Но пусть не волнуется, тело уже вынесли и вывезли сандружинцы. А Павлика оставили в той же постели — там, где утром соседка нашла окоченевший труп Пономаревой. Ей решать, отправить племянника в детдом или — взять к себе.
Но мальчишки нет в этой груде тряпья! Куда он делся, крысенок!..
Увидела его, когда глаза привыкли к темноте. Она копалась, — а он, притаившись, молча следил за нею с другого конца кровати. Поистине крысенок! На маленьком личике исподлобья поблескивают маленькие глазки. Крысенком назвала двоюродного братца ее дочь Магдалина. Но милой ее доченьки уже не стало…
Женщина заплакала. Силы покинули ее. Несколько минут, покачиваясь от горя, посидела на краю постели, прежде чем вытащила мальца из его норы.
На стеклах наморозило льда на два пальца. В полутьме собрала мальчишку, плача, не скрывая говорила: лучше бы Господь забрал его, а не ее ненаглядную доченьку — красавицу и помощницу. Кто он ей такой — обуза! Да вон тощий какой, дотянет ли до весны. Отправлю, как все люди советуют, в детдом.
Но не отправила. И не из-за любви к Крысенку — так продолжала звать его про себя, да и вслух, если племянничек из себя выведет, — а потому, что горя уже столько вокруг, что Крысенок общую чашу переполнит и жить ей окончательно будет уже не к чему.
Вот так, спасаясь от горького потопа, нашила Павлику из Магдалининых платьиц рубашонок, купила на толчке пару бареток. И кормила, наблюдая за признаками сытости, потому что в первый день отказывался брать пищу из ее рук, — сказал, будет на собственной продовольственной карточке отдельно жить и пусть вернет его жить на прежнее место.
Ну что ж, тогда подумала, не станет же чужого ребенка бить. Решила на следующий день отвести звереныша в райсовет,— там определяли детей по приютам, но день наступал воскресный, кого в райсовете найдешь?.. Утром позвала за стол — не сел и до обеда не вылезал из угла, наблюдая за нею.
В обед звать не стала. Сказала: «Видно, не давала тебе мать есть, если карточку свою запросил…» Что тут произошло! Павка выскочил из угла: «Нет! Нет! — закричал пронзительно. — Моя маменька все, все мне отдавала. Ты слышишь, слышишь!.. Не смей, противная бородавка… Я убью тебя…» Павлик кричал, визжал, упал на пол, сучил ногами… И сразу обессилел. Галина отнесла мальчика на диван, где определила ему место, укутала.
И сама легла. И думала о сестре Полине. Разные они были, а чья-то рука скомкала их жизни в одну судьбу. Утром мальчик увидел: в комнате никого, на столе горит коптилка и исписанный лист бумаги. Вся родня знала, Павлик ловчее другого взрослого читает. Если Пушкина начинал декламировать — не остановить. Когда его уводила к себе, заупрямился и не шел, пока не взял с собой «Робинзона Крузо».
В записке было сказано: то, что лежит на тарелке, а лежало немного хлеба, два кусочка сахара и несколько лепешек из перемолотых на мясорубке картофельных очисток,— это их еда на сегодняшний день. Говорилось: в буржуйке дрова, пусть затопит. На печке согреет себе кипяток. Если захочет в уборную, пусть выходит в коридор. Там стоит для этого ведро.
Так они начали жить в огромной квартире, в которой к началу весны в живых оставалось их двое, да еще в другом ее конце старик, которого навещал и подкармливал сын — военный моряк, остальные эвакуировались, а большей частью, как говорилось, «загнулись».
Павка с утра сидел, сгорбившись, у печки и непрерывно думал: почему умерла его мама, а не тетка Галина. Тем более что тетка похожа на мать. Еще ему казалось, кто-то ходит по квартире, и проверял крючок на двери комнаты; пил кипяток, ел, отмеряя ровно половину того, что оставляла ему тетка. Снова забирался на диван. И прислушивался.
Когда завывали сирены «воздушной тревоги», слезал с дивана и шел к двери. Осторожно ее открывал и выходил в коридор. Еще с осени запомнил, в тревогу все спасаются в подвалах, — и, уже никого не страшась, как маленький лунатик, обходил комнаты квартиры одну за другой. Все они были похожи друг на друга замершими окнами, предсмертным беспорядком, разрытыми постелями, распахнутыми дверцами буфетов и шкафов.
В две комнаты он входил с особо бьющимся сердцем. В одной из них в большой клетке, поставленной на рояль, кверху лапками лежал пестрый попугай. Этот птичий покойник, с крюченными коготками, закинутой гордо на спину головкой, казалось, угрожал кому-то. Начинало мерещиться — здесь Павка не один: мимо него снуют и играют дети, большие люди проходят мимо него, — он ощущает ветер от их одежды; все они говорят, перебивая друг друга… и вот-вот обратят на него внимание, спросят: кто он и зачем здесь. Медленно, спиной раздвигая портьеры, выходил из этой комнаты и верил, что сразу за закрытой дверью речи наполнятся звуками, а у попугая из-под пленки блеснет зрачок.
Во второй особой комнате все было иначе. Там на стене висел большой портрет женщины в длинном темном платье. На ее голове белел чепчик, какие надевают маленьким детям. На картине вокруг нее были вещи такие же, а может быть те же самые, что лежали в комнате на письменном столе, туалетном столике, резных этажерках. Были и другие портреты, но они смотрели в себя, как мертвецы, — лишь женщина в чепце ему улыбалась и с интересом провожала взглядом.
Он знал, вещи трогать можно — женщина ему разрешает. Но к этой комнате он уставал: когда-нибудь подержит их в руках, потом дотянется до книг на полках, потом когда-нибудь все их прочтет потом…
Уличные репродукторы объявляли отбой. Павка торопился юркнуть в свою комнату, пока люди не поднялись из подвалов и не начали рыскать по квартирам — и убивать, убивать из-за еды, из-за вещей. Мальчик не удивлялся этому их занятию, но хотел бы знать, как они выбирают, кого им убить лучше. Как узнают их адреса. Они знают, где надо Павку искать, или нет?.. Они, наверное, приходили туда, где он жил прежде с матерью, искали, но его не нашли.
Шаги тетки Гали слышались еще из дальнего конца коридора.
Становилась страшно, когда открывала дверь, — такой огромной, ей ничего не стоило придушить его. Но тетка не всегда даже замечала его. Шла по квартире крушить шкаф или стол — уже ничьи. Стулья ломала прямо перед печкой. Треск, грохот, расправа… Загудит в печке огонь — опустится на детский стульчик возле и сидит, положив голову на руки, пока не зашумит вода в чайнике… Вот тогда разглядит его в полумраке и скомандует: «Марш за стол!» Мальчик не шелохнется. Галина скажет про себя: «Вот упрямый крысенок…» И тогда Павка, как будто ее слова услышит, закопченный, от цинги облезлый, выберется к столу.
Так они общались. Не разговаривая. Он смотрел на нее, она на него. Она протягивала хлеб — и если на секунду, знала, мелькнет у нее при этом даже нежадная мысль, а о чем-то другом, этот звереныш отдернет руку, и тогда не заставишь взять хлеб. Трех слов им хватало: «Мыться!», если оставалась теплая вода, и мыла его над тазом, «Сними!», если уносила куда-то стирать одежду и белье, и «Марш за стол!».
В этой комнате они прожили еще много лет, но продолжали обходиться немногими предложениями. Тем лучше помнили, кто что когда-то сказал. Он учился в пятом классе, когда тетка Галя спросила: «Почему ты тогда меня обозвал бородавкой?» Он помнил это тогда,— хмыкнул, отвернулся, подставив спину. Тетку удовлетворил этот ответ. «А зачем ты ту девочку ударил?» — поинтересовалась, когда на подбородке Павки уже появился пушок.
…В первый солнечный апрельский день осады города из промозглых загаженных квартир потянулись на асфальт «доходяги». Вдоль домов солнечной стороны улицы — как на показ выставились все виды дистрофии, от скелетов, обнятых сизой грязной кожей, до опухших — словно резиновые пупсики, — болеющих водянкой. Тут были уже свихнувшиеся, протягивающие руки к людям, которых видели только они, и рассуждавшие как философы на языке, из которого им уже было не выбраться. Вот цинготники — беззубые, с выпавшими волосами и лиловыми язвами, во рту их всегда стоял вкус собственной крови, вот аристократического вида старушки в плюшевых пальто и шляпках, надетых на головные платки, — голод вернее, чем нотариальные записи, выдавал их дворянско-буржуазное происхождение.
Тетка вывела племянника на улицу, усадила рядом с домом возле взрослого цинготника и ушла по делам. И Павка, как все, стал смотреть на девочку в бежевом капоте, для которой, казалось, сейчас не существовали ни война, ни голод, она скакала через лужу, и прядки волос начинали закрывать ей глаза. Управившись с ними, делала обход доходяг. Подолгу стояла напротив людей, потерявших человеческий вид. Сумасшедший старик ее отпугивал. Опухший парень, чтобы удивить ее, вытащил из головы пук волос и со смешком протянул ей. Девочка шла дальше. Некоторых доходяг она старалась изобразить. Как будто она протягивала руки к прохожим, как будто она, как многие, подставляла лицо солнцу и идиотически улыбалась. Может быть, ей хотелось понять, как эти люди живут под изуродованной своей оболочкой. Эта была воспитанная девочка: этот театр для себя она устраивала в стороне.
Мальчик встал, когда она приблизилась к нему.
Потом он всегда мог ее вспомнить и снова, как в первый раз, рассмотреть — ее краснощекое личико, глаза, так широко расставленные, как будто они принадлежали двум разным девочкам,— непохожая ни на кого и потому казавшаяся ненастоящей, придуманной и очень плохой. (Когда он начал рисовать, много раз в его рисунках и холсте возникала она, как если бы всегда присутствовала на другой стороне холста и бумаги, — так рождаются цветные изображения переводных картинок, — смой лишь с памяти поверхностную пленку… Встал и своим твердым кулачком ударил девочку в бежевом капоте в лицо.
Тетка Галя видела все это. Когда он упал, опрокинувшись на спину, она подумала: «Все-таки я его убила!» Но племянник зашевелился. Она не помогала ему подниматься с асфальта. Девочка куда-то исчезла. Молча и врозь они шли домой… И так же молча он ушел из дома с вопросом Зачем?!».
Старик в квартире на исходе той весны умер. Мальчик редко открывал дверь в его комнату, — потому что всегда видел одно и то же. Старик неподвижно лежал, накрыв голову одеялом, реже, — выставив мятую седую бороду. Пар дыхания пропадал, едва покинув губы. Только однажды при Павлике он поднял голову, сдвинул одеяла к ногам, потом стал расти, поднимаясь на локтях; стал огромным, когда сел, опустив ноги в толстых черных носках на пол. Мальчик застыл, когда старик начал медленно выпрямляться, — казалось, ему не поместиться под потолком. Старый человек издал непонятный звук, обращенный к Павлику. Павлику слушать старика не хотелось, — он ушел и закрылся в своей комнате: «Начнет еще ходить и в дверь стучать».
Мертвого старика его сын, военный моряк, и матросы вынесли к грузовику. Затем моряк вернулся. Позвал тетку Галю в оставляемую комнату. «Отсюда я ничего брать не буду. Дверь не закрываю. Посмотрите, что может вам пригодиться. А это я нес папаше, — сказал, протягивая тетке котомку. Там была еда. — Помяните старика, если можете».
На другой день тетка потащила Павку в комнату. Он кричал: «Не люблю мертвяков! Они противные!» — «Иди-иди, там книги морские». Но он вы-брал фисгармонию. Словно затаившаяся, она стояла в углу. Павке показалось, что в такой мебели держат не иначе, как золото или пистолеты. Но под крышкой были клавиши. Ударил по ним — но инструмент был тоже мертв. Хлопнул крышкой и хотел уйти. Тетка Галя подошла к фисгармонии, нажала на педаль — от густого вздоха инструмента мальчик вздрогнул. Когда тетка закрыла крышку, потребовал: «Нет, еще!» Они стояли друг против друга. Тетка Галя повторяла: «Хватит». Крысенок: «Нет, еще!»… Его глазенки сверкали, он кричал: «Это мой инструмент!» Тетка говорила: «Ты играть не умеешь». — «Нет, я умею играть!» Еще немного — и он назовет ее «бородавкой». И согласилась перекатить фисгармонию в их комнату. Она толкала фисгармонию, а он толкал в спину ее, — ему казалось, что так он помогает ей. Когда инструмент придвинули стене, тетка вдруг рассмеялась. И крысенок вдруг захохотал, разбрызгивая слезы.
Они остались в квартире одни.
Осенью стал ходить в школу. На переменах дети не бегали и не кричали, их слабые голоса замирали в полупустых коридорах и на безлюдных лестницах. Школьные портреты бородатых людей, прежде всего, напоминали: они уже мертвы. Бюст Ленина, казалось, был только что перенесен из могильного склепа. Мертвы чучела зверюшек и птиц в классе биологии. И — может быть, он один об этом знал — на чердаке в укромном углу скрючились несколько маленьких мумий в зимних пальто.
Он залез сюда в поисках голубей. Там, где он жил с маменькой в первом детстве, по утрам слышалась их возня и гульканье. Голуби расхаживали по карнизу крыши, прогоняли своих приятелей, падали вниз и взмывали в небо, когда шаловливые желания приходили в их маленькие головки. Паша знал, что они съедобны. Но голуби, он знал, в городе тоже умерли.
…Потом квартира стала бурно заполняться. Открывались обе половинки входной двери — и с криками азартного захвата по коридору двигались шкафы, пианино, буфеты… В дверь Пономаревых стучали — просили «молоточек», лесенку, иногда денег в займы. Души закончивших жизнь здесь, в квартире, словно ушли в себя, затаились, как рисунок старых, с революции не меняемых обоев. Главенство захватило шумное семейство краснощекого Олега Авдотьевича Ковтуна. Начальник милиции излучал оптимизм добродушного эгоизма и самодовольства, его южнороссийский говорок, казалось, был создан для проповеди нового образа жизни, утверждаемого на почтовых открытках и на подсвечиваемых лозунгах: МЫ ПОБЕДИЛИ. Эти люди, как иллюминированные корабли, плыли среди щепок — людей, которые жили под гнетом неисправимого: МЫ ПОТЕРЯЛИ ВСЕ.
Хозяйство Ковтуна раздувалось, он оккупировал помещение бездействующей ванны, на стене коридора повесил велосипед, выставил в проход ненужный комод. Начальник милиции решил сбыть весь тот антиквариат, который ему достался в наследство от вымерших и затерявшихся где-то в России жильцов. Паша вышел в коридор, когда бригады носильщиков, вслед за прочими вещами, потащили его картину: портрет женщины в белом чепчике, с исполненной покоем улыбкой, глядящей на всех. Он закричал:
— Это не ваша картина! Не смейте ее трогать! Вы — воры! Вы — гадины!..
Появление маленького моралиста в прямоугольнике открытой двери, его решительный вид и пронзительный крик внесли смятение в работу носильщиков. Они оглянулись на хозяина. А Паша довершал разгром репутации милицейского чина:
— Он — вор! Он — вор!..
Ковтун оторопело смотрел на малявку в белой рубашонке, одну руку державшего в кармане, другой указывавшего на него.
— Мальчик, немедленно отправляйся в свою комнату! Где твоя тетка? Дома?
— Не ваша картина! Не ваша! Не ваша!..
Пашка уперся головой в живот подошедшего соседа.
— Ах ты шалопут! Я надеру тебе уши! В школе будут знать, какой ты хулиган.
Сосед танком двинулся вперед, оттесняя мальчика с дороги. За ним прошли носильщики. В последний раз молодая женщина в чепчике обменялась с Пашей взглядом.
Картеж спускался с добычей по лестнице,— Пашка, перегнувшись через перила, продолжал оповещать мир:
— Вор! Вор! Вор!..
Теперь и школа на переменах наполнялась визгом и криками. Игры новичков, ее заселяющих, Паше Пономареву были непонятны. В классе он твердо занял место на последней парте у окна. Никогда не поднимал руки, мог отказаться выйти к доске.
Тетку вызывали в школу, требовали объяснений. Женщина объяснила: « Я ничего не могла с ним сделать, и вы ничего с ним не сможете сделать. Но он не плохой». «Как он не плохой! – восклицали воспитатели, завуч и директор. – Он не слушает, что ему говорят! Целые уроки смотрит в окно! И рисует непонятно что! Представьте, рисует каких-то голых безобразных женщин!… У него нет товарищей!..»
«Когда-то были, но умерли», — доверительно рассказала тетка молодой воспитательнице. На рисунки взглянула и усмехнулась: «Он баню рисует, мы все тогда мылись вместе – мужчины и женщины. Видите, какие у него тут все скелеты!».
«Но зачем же, зачем все это рисовать! Сколько можно дичиться людей! Сколько вокруг хорошего!».
«Но он не плохой…», — говорила Пономарева.
Кто-то из воспитателей предположил: «А не кажется ли вам, что гражданка Пономарева и ее воспитанник – одного поля ягодки!»
Его перевели бы в школу – уже направление было оформлено, если б не случай, взбудораживший класс. Было дано задание – по-своему выбору выучить стихотворение. Пономарев выбрал лермонтовское: «Скажи-ка дядя, ведь не даром…».
Маленького, щупленького, будто узлом завязанного, литераторша последним вызвала его к доске. И вдруг, словно пружина выскочила из заточения, каким–то несвоим голосом, ехидно, с поддевкой, он задал вопрос: «Скажите, дядя, ведь не даром, Москва, спаленная пожаром, французам …». И вот уже дядька забасил, задышал шумно. И будто перед классом стоит не пацаненок с маленькими колкими глазами, а непонятно кто… И его голос – ни у кого такого нет – заполнил класс видением битвы, страстью, смертью, смятением.
В ушах от его декламации звенело, ее власть – страшила. А маленький человечек управляет этой неизвестно как оказавшейся в его распоряжении силой, спорит, доказывает то, о чем в классе никто даже не догадывался…. Класс ошалело молчал и после того, как Пономарев закончил: «…богатыр-и-и-и, не-е вы-ы-ы…», удалившись на свою парту. До конца урока все как–то притихли. Учительница поставила 5 – и это была какая-то необыкновенная «пятерка». Во всяком случае до самой своей смерти Павел помнил эту оценку как знак своего первого триумфа.
В учительской заговорили: «А этот дефективный Пономарев — что-то необыкновенное, – артист! Надо его включить в самодеятельность. Будет школа показывать программу представителям РОНО, — пусть что-нибудь продекламирует патриотическое…»
Учительница по литературе вступила в переговоры с учеником Пономаревым. «Вот, смотри, Паша, какое хорошее стихотворение – про войну». Паша читает, хмыкает носом:
«Не выучить…» «Почему же»? «Откуда я знаю…». «Тогда вот это». Паша читает, шевелит губами. Закрывает книгу. Дерзко смотрит училке в глаза: «Вы мне даете, а я не понимаю, что там написано. Про что все это?». «Пономарев, я тебе удивляюсь. Как это не понять! Бойцу дали задание и он его выполнил. Ценой своей жизни. Ведь это подвиг!..» Шепеляво, насмешливо Пономарев стал читать вслух. Женщина отобрала у него книгу, спрятала в стол. «Идите, Пономарев… Однако, действительно, после Юрия Михайловича Лермонтова …»
Тетку в школу вызывать после «Бородина» перестали.
Он поступил в художественное училище, болел свинкой. В Эрмитаже был потрясен неправдоподобно толстыми тётями Рубенса. Он стоял перед высоко повешенными картинами и не мог оторвать взгляда. За спиной начинала прохаживаться смотрительница зала, пытаясь вывести его из оторопи. Ему же каждый раз казалось, вот-вот, он поймет спрятанную в мясных розовых складках и во всем избытке тела недоступную ему тайну превосходства. Когда по утрам становился к мольберту и давал волю себе и краске, с яростью выдавливаемой из тюбиков, – возникал хаос голубого и красного, неба и крови, слез и боли, нежелания жить и жажда любви. Он падал в темную промоину ужаса, которая всегда у тебя под ногами, стоит только к ней пристально приглядеться, и увидеть девочку в бежевом капоте, которая пытается изобразить тех, которых уже человечеству не вернуть…