Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2013
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
МАРК ЗАЙЧИК
РАССКАЗ О ЛЮБВИ И СМЕРТИ
Дом
был обычный, четырехэтажный, достаточно ухоженный, на торце ровные ряды
распахнутых окон. Три парадные, газончик, стриженые кусты, выметенная
асфальтовая дорожка, несколько деревьев. Женщины располагались в просторной
четырехкомнатной квартире на четвертом этаже. Дорогу к ним хорошо знали,
протоптанная тропа. Хозяйка большую часть времени проводила за кофе в
шестнадцатиметровой кухне, приобретшей такие размеры после разрушения стены со
смежной комнатой. Кухня была одновременно
и залом ожидания. Прочные стулья стояли вдоль стен. Такой стул за переднюю
ножку прямой рукой (упражнение для подвыпивших
силачей) мог поднять только уж совсем большой богатырь, скажем, энергичный и
щекастый грузчик из Салоник или бывший русский штангист-средневес, одутловатый,
небрежно одетый, вялый.
Против входной очень тяжелой двери был коридор с четырьмя комнатами: две справа и две слева. Девушки занимали комнаты подряд: сначала Суха, потом Шура и затем — напротив Шуры — шла Тара. Ближе к входной двери справа была комната хозяйки, на двери была надпись «Не входить, хуже будет». Было непонятно, правда это или так, шутки ради. В каждой комнате были душевая за пластиковой занавеской, огромная кровать под красным покрывалом, трюмо и шкаф. На окне плотная занавеска из тройной ткани.
В коридоре висели репродукции хороших художников, которые жили и работали в Палестине до войны, мировой войны. Пейзажи и натюрморты, сделанные уверенными руками самостоятельных мастеров хорошей школы. Море и яблоки, улицы Тель-Авива с трехэтажными домами и замечательным отсутствием перспективы, пляж с худыми юношами, мячи на песке у бесконечных ног загорающей девушки и доминантное пятно полуденного солнца, стоявшего над всем этим прочно и, казалось, незыблемо.
Над первой дверью слева висели китайские часы в рамке из пластика, тикая совершено в реальном времени, хотя и вполне можно было подумать о них иначе. Если пройти из входной двери прямо по коридору, то можно было попасть в кухню, где царствовала хозяйка, владевшая всем этим кипящим добром.
Если хозяйка сильно проводила рукой по своему лицу и стирала таким образом краску, пудру, тушь, то становилась похожей на страстную, суровую революционерку, готовую к самым решительным поступкам, вплоть до убийства живого человека ради правительственного переворота и всеобщего будущего счастья. А вот если краска и пудра на ее лице оставались, то она прекрасно существовала как средних тридцати пяти—тридцати семи лет мадам, ведущая прибыльное дело на окраине города с тремя томными работящими девочками в кружевном бордовом белье — ходили у нее по струнке. Закваска сказывалась, да и тьма в душе торжествовала.
Она попивала коньячок в кухоньке, подсчитывая выручку, клевала куриные котлетки с зеленым лучком и ржаными коржиками. Играло радио, ничего особенного: сумрачные тель-авивские аккорды, особые слова, не всегда понятные. Мадам никогда не ошибалась в самых мелких расчетах, нахваливая свою холодную, понятливую до неприличия, очень милую голову все еще соблазнительной зрелой женщины.
Частенько она напивалась до такого состояния, что сосредоточенно срывала чайные листки с душистых индийских кустов, которые были нарисованы тут и там по ее кухонному переднику. И очень удивлялась, что в руке после самых резких и настойчивых движений не оставалось ничего, даже зеленого маркого цвета от листков. В таком состоянии жизнь задавала ей много неразрешенных вопросов, много больше, чем трезвой.
Этажом ниже жил душистый провинциал с синими щеками, по имени Гай Крендин, расчетливый образованный гедонист. Дома он ходил в роскошном халате с кистями, свисавшими до пола. Душистым я назвал его потому, что он всегда был обрызган чудесным парижским одеколоном, выбрит до волоска, надменен, имел ограниченный успех у дам определенного возраста.
Одна из них, появлявшаяся чаще других, гордо говорила, что работала старшим администратором в большой гостинице там, в Союзе, вздыхала и поправляла мизинцем уголок аккуратно нарисованной брови. Пила она и закусывала у Крендина в гостях без лишних уговоров, почти как мужчина. У нее был военный взгляд на еду, выпивку и любовь: ать-два, ах, выдох, вдох, еще раз, хорошо. Если присмотреться к ней пристальнее, то можно было разглядеть военный городок Минобороны СССР на юго-востоке империи. Густой хвойный лес вокруг, аккуратные четырехэтажные дома офицерского состава, белье, развешенное в зеленом дворе. Можно было увидеть ее мужа, мотающегося по учениям, нервных соседок с малыми детьми, поездки в отпуск на море, телевизор «Рекорд», включенный с утра на всю мощь, кипу журналов «Здоровье», «Техника молодежи», «Огонек» в углу под вешалкой. Можно было увидеть распадающийся на неравные куски роман Шевцова «Тля» и несколько пластинок горластых кумиров эстрады.
Муж укреплял обороноспособность страны, повышал свое воинское звание, девочка их уехала учиться в Москву на факультет иностранных языков, а она сидела дома, ходила из комнаты в комнату, лепила сотнями пельмени под вокально-инструментальную музыку и попивала КВ из хрустальных рюмок. КВ значило не Клим Ворошилов, как думали некоторые отсталые деревенские простофили, а коньяк выдержанный. У них была в углу немецкого серванта и бутылочка коньяка ОС, что значило очень старый, больше десяти лет выдержки. Но как она узнала уже здесь, на окраине Тель-Авива, все это были коньячные напитки, от трех до десяти лет выдержки, но только напитки. А коньяк мог быть только французский и из департамента Шаранта. «Дактожеэтомогзнатьскажитемойдорогойгайсеменычкто?!» — неловко и быстро бормотала женщина. «Никто, Раиса Дмитриевна, никто», — не без желчи отвечал Крендин, наслаждавшийся ее отчаянной растерянностью.
Уж он-то все знал, умный, плотный, развратный еврей. Он снисходительно кивал женщине. Он всегда с женщинами соглашался, лишь бы не мешались под ногами с бессмысленными претензиями и дурными спорами. Иногда Крендин обсасывал ее груди, освободив их от одежд. Груди ее были прохладны и значительны, соски звенели в его губах, наигрывая мелодию из музыкального спектакля. Крендин слышал слова песни, которую пела женщина. Можно было разобрать слова, произносимые с завыванием: «У любви как у пташки крылья…», кажется так.
Он еще немного тискал ее обширное сильное тело, доводил до исступления, а потом останавливался, как будто наезжал на непреодолимое препятствие. Криво улыбаясь, Крендин отходил, наливал себе и ей коньяку «Хеннеси» в толстые фужеры с пробегавшей на свету по стеклу радугой. Успокоиться ей было трудно, она взглядывала на него с неловкой ненавистью, потом все проходило. Она повторяла про себя тайные слова, имевшие отношение к прошлой жизни, которую она теперь, как это ни странно, идеализировала.
Потоптавшись у дверей, женщина, довольно жалкого вида, понуро уходила, Крендин ей вслед не смотрел. Он быстро все забывал. Раиса Дмитриевна не забывала ничего, это было чревато, она это понимала отчетливо. Крендин знал многое про ее память, но ему было наплевать на все.
Внук Крендина, родившийся уже здесь на воле, в больнице Хадасса в Иерусалиме, был красивый рослый подросток, приходивший к деду в неделю раз, проведать, посидеть за столом, попить чаю, сходить в магазин, если надо. Ему очень нравилось бывать у него, дышать и нюхать запах умершего незнакомого слова, запах книг, которых у деда было очень много, он привез из России несколько собраний сочинений классиков. Стояли там, на прочной полке, тома какого-то Тургенева, некоего Лермонтова, непонятного Гоголя, ужасного Герцена, пугающего «Эль» Толстого. А также и книги некоторых других, как то: неизвестного Катаева, бессмысленного Леонова, рослого Маяковского, потерявшегося Федина, красивого Симонова, никакого Вересаева. Пыль с них Гай Крендин стирал пару раз в неделю сухой тряпкой. Внук ходил вдоль полок и обнюхивал эти книги, как животное, чуя незнакомое и обожаемое лакомство.
Пару раз он сталкивался у деда с Раисой Дмитриевной. Русского языка этот мальчик не знал, никто не учил, а сам он не считал нужным изучать. Русский язык прошел мимо него. Так, отдельные слова и выражения, схваченные у неуверенного в себе одноклассника, приехавшего из непонятного города Кривой Рог. Раиса Дмитриевна, с удовольствием блестя тюркскими глазками, наблюдала наследника Крендина, искала сходные черты. Ничего не находила от своего гладкого друга в этом мальчике, абсолютно ничего, никакой наглости и мужской уверенности. А внуку Крендина, любимцу девочек его школы, почему-то ночью снилась эта старуха, которая голой подкрадывалась к нему, похожая на тюленя, и хрипло произносила в темноте: «Ну что, красавец, покажи-ка тете Рае, какой ты есть мужчина, Рон, как тебя по батюшке-то?» — и аккуратно укладывалась рядом с ним, как резиновая игрушка, изнывая от желания. В другой раз он с Раей все-таки во сне, дело было в ночь со среды на четверг, дошел наконец до дела и вытворял с ней гимнастические упражнения на твердом матрасе родительской кровати, которая непонятно как выдерживала все это. Рая эта держалась молодцом, надо сказать. Недаром у нее совершенно не было морщин на плосковатом лице. Некоторая желтизна, да, была, но морщин не было. А ягодицы были обещающей консистенции, как у двадцатилетней. Консистенции? Концентрации, господа, концентрации.
Утром после этого чудесного жутковатого сна Рон быстро принял душ и улетел в школу без завтрака, забыв завязать шнурки на двухцветных дорогих кроссовках, под просительные восклицания матери: было очень неловко смотреть в глаза всем домашним. Что-то в нем проснулось, мрачное, пульсирующее, темное, объяснения у него всему этому не было: он страдал и смущался до потери пульса. Мать меняла ему простыню, качая головой и сокрушаясь. Никому ничего не сказала, ну бывает, все бывает с взросле-ющими мальчиками.
Крендин был провинциалом не потому, что родился в большом промышленном советском городе с большой революционной историей, с большой медицинской прослойкой, состоявшей из его соплеменников, с большой советской литературой и чудесной марксистской публицистикой. Что это такое, марксистская публицистика, никто не знал, знали только, что это что-то агрессивное, мерзопакостное, дурно пахнущее. Говно, короче, зеленое.
И не потому Крендин был провинциалом, что родился хамом. И не из-за географии, акцента и технического образования он был провинциалом. Он просто им был и все, так получилось, что поделать.
Соплеменники Крендина смягчали нравы на своей славянской родине, вблизи Сумской улицы, повышали образовательный уровень городских жителей. Коренное население, так называемая титульная нация, относилось к соплеменникам Крендина без обожания и восторга, метко подмечая отдельные отрицательные качества, которые были в этих нервных людях в избытке. Гай Семеныч был провинциалом не из-за географии, акцента или техниче-ского образования. Он просто им был и все, так получилось, что поделать.
Люди главной нации, скромные и милые, склонные к шумному пьяному разгулу и кулачному времяпровождению, жили сами по себе на своей родине, в своих полупальто с затертыми воротниками и шапках с проплешинами в неизвестном меху, вполне вероятно — собачьем. По большому счету им не было дела ни до кого, многие были подвержены слабостям, ну, в общем, как живут трудящиеся славянские люди при вечно суровой власти на родине, известно, секретов нет. Без строгого режима нельзя, потому что баловать их нельзя никак, такое бытует мнение там на самом верху.
Соплеменники Крендина с шафрановыми лицами ходили при строгой власти вдоль домов, остерегаясь быть замеченными. Не орды их быстрым шагом проходили по улицам, но их было достаточно для того, чтобы мешать зоркому взгляду оглядывать горизонт, засорять и отравлять его. Они подлаживались под такую жизнь с неровным ритмом тихих шагов, тоже, конечно, хороши были.
Крендин, судорожный, скрытный, осторожный человек, разговаривавший с ужимками, очень самостоятельный и много о себе думавший, любил поговорить на старости лет. Он разбирал — с кем что говорить. Любил рассказать про свою невозможную щедрость и колоссальную любвеобильность. «Они меня любят всего», — произносил Крендин и восторженно задирал квадратный подбородок человека с сильным характером. Еще он с детских лет любил макнуть сочный стебель зеленого лука в соль и сжевать его. Обожал домашние котлеты. Здесь он устроился с котлетами, найдя магазинчик, в котором пожилая, до зубной боли знакомая пара из западных мест Вкрайны (молчаливый он, шумная сварливая она, оба в детских резиновых фартуках) готовила на пятницу стандартные обеды европейских евреев: фаршированная рыба, котлетки, студень, рубленая куриная печенка, крепчайший куриный бульончик с лапшой и даже грибенес. Блюдо, простое в приготовлении и в описании, блюдо-шедевр, очень вредное для здоровья. Им можно было при случае кормить местечковых ангелов для того, чтобы они не улетели от вас в неизвестном направлении.
Крендин заходил к ним с утра, садился в углу и вдыхал ароматы, наблюдал суету и речь хозяев, наслаждался. Потом хлебал суп с вермишелью, почти рыдая. А уж про рыбку, про грибенес, про котлетки — вообще на него смотреть было невозможно. Кто бы мог подумать, такой хитрый жох вроде бы, прожженный циник, а, поди ж ты, и смех и слезы и любовь.
Гай Крендин часто повторял себе под нос, как заклинание: «Мед, чеснок, гранат». Это должно было его спасти от всех напастей и болезней. Кто ему сказал эту формулу, неизвестно, наверное, начитанная бабка его из детства, темным лицом похожая на бабу Ягу, нашумела прерывистым птичьим голосом, но день он начинал с пары зубчиков чеснока, простокваши и ложки меда. Потом долго смотрел в зеркало, наблюдая свое когда-то симпатичное, а теперь просто мало отталкивающее лицо с правильными, чуть смазанными чертами, лицо бывалого старика-семита из промышленного советского, а теперь антисоветского города. Крендин отвернулся всем корпусом и, протянув руку, ловко выключил ночной светильник в углу, из которого за ним круглосуточно следили зеленые продолговатые глаза, кажется, женщины.
К Берте Борисовне на огонек заглянул с утра усталого вида военный, худой офицер, с короткой челкой, толстым, как бы вбитым, бесформенным носом, опаленным ртом, суровым медленным взглядом, худыми волчьими руками, обвернутыми толстыми жилами, с прямыми плечами. Экземпляр для восторженного романа о израильской военщине. У волков рук нет, но взгляд есть, то же оружие, но имеющее решающее значение. У этого мужика взгляд был, имел здесь значение. Счастливая внешность воина, губительная для другого пола. Девки его обожали, по-русски он не говорил, но понимал. Почему-то он был очень медлителен, как бы не до конца распрямлялся, оставляя место для большего размаха. Ему было лет двадцать семь с половиной. Подполковник.
«Душка пришел», — крикнула Суха (ударение на первом слоге), женщина двадцати лет, с роскошным алым ртом, торчащей грудью и голыми до плеч ногами. Она была в халатике и все. Ее дыхание отдавало ментолом. Мадам сурово приказала ей прибрать шпонку. «А я что, Берта Борисовна, что я, просто рада!» — высоко воскликнула Суха, но халатик подобрала и тяжко присела гостю на колени, с обнаженной улыбкой, тяжелым торсом и низом его и мягкими коленями. Радовалась. Настоящее имя ее было другим, но вот прилепилось Суха и Суха, неизвестно откуда. Подтянулись две ее заспанные подруги, Тара пониже, Шура посветлее. «Здравствуй, душка», сказала Шура и прошла мимо к столу. Взяла медовую печеньку и стала грызть без особых мыслей. Полушария ее мозга не перенапрягались. У Тары были ноготки покрыты бесцветным лаком. Она почесывала свой нежный детский подбородок. «Не чешись, у тебя вшей нет», — сказала хозяйка, вроде повеселевшая, хотя с нею ничего нельзя было знать наверняка. Раз — веселая, а раз — мегера. Но веселой, если говорить честно, хозяйка бывала чаще, работа обязывала и характер от рождения. У нее семь пятниц было на неделе. И каждая пятница отличалась от предыдущей категорически.
Шура из всех трех девушек была самой странной. То есть все девчонки в этом доме были странными, конечно, но она была самая-самая. Например, когда она выходила проветриться, то всегда надолго останавливалась у витрины, нет, не парфюмерного или там модной одежды магазина. Нет, Шура, как завороженная, останавливалась у огромной витрины мясного магазина, который снабжал все лавки округи своей продукцией. Мадам, кстати, никогда не выпускала девчонок погулять неухоженными, непричесанными, неприбранными. Никаких шортиков, маечек, вырезов до пупа и так далее. «Все за-крыть, все должно быть секретом, вы — таинственные дамы, а не фурфуры. Ну, шле-панцы можно, они хоть что-то подчеркивают положительное, мраморный подъем ноги, античные ступни, остальное скрыть, пусть догадываются, пусть мечтают, твари», — наставляла девушек мадам. Они слушались ее беспрекословно.
Дверь в магазин приоткрывалась, оттуда мощно шарахало резким запахом мяса, пролитой крови, расчлененных туш, свежеотмытым полом, сложенным ребристой плиткой с выпуклыми цветками. Даже кондиционер чудовищной силы не смирял воздух внутри, который не мешал, но напрягал, что ли.
Приоткрыв рот, Шура наблюдала с улицы под сумасшедшим местным солнцем, застыв за горами зарезанных час назад кур нежно-желтого цвета, за половинами свежебордовых коровьих туш, которые еще прошедшей ночью были семьсоткилограммовыми животными без родословной, с тоскливыми от предчувствий глазами, за ворохами колбас, за копчеными брусками особо приправленной говядины, за штабелями свежайших яиц в сиреневых картонках, за открытыми бочками солений, за горами птичьих потрошков для крепкого еврейского супа от всех болезней, за индюшатиной нейтрального цвета, за шейными позвонками индюков для традиционного жаркого. И, конечно же, Шура завороженно смотрела на уже опаленные, очищенные добела от копыта до колена ноги коров. Они уже были нарезаны на жирные распадаюшиеся на части куски благородного мраморного цвета для студня и великого супа, приготовляемого здесь йеменитами и грузинами на выходные. Съел тарелку такого варева в шесть утра, еще до жары, и ты можешь держать жизнь за самую ее ускользающую суть сколь угодно долго и как угодно крепко. И торжествующе кричать к тому же: «Вот она, жизнь, вот она, сука». А Шура стояла и смотрела, постигала эту самую жизнь до тех пор, пока ее с балкона не окликала мадам, негромко, но гневно: «Иди уже домой, пустема, вынь палец из носа, люди пришли». И Шура, вздрогнув, возвращалась к жизни без шума и скандала: Берта Борисовна была много сильнее ее миражей и мечтаний, потому что она сама была мечтой и миражем, во многом несбывшейся мечтой. Она родилась для этого бизнеса. В возрасте пяти лет родители ее возили к профессору, который определил у ребенка выдающиеся интеллектуальные способности. А случилось с нею с годами вот что. Отец Берты говорил, что дочь его, скромная интеллектуалка, потому что думает о таблице Менделеева, когда дает.
Когда Шура возвращается, она успевает услышать слова хозяйки, обращенные к плотному старику лет пятидесяти восьми с цепочкой, скрывающейся на волосатой груди: «Триста шекелей — и час времени она твоя, посмотри, какая фурфура». Фурфура — в смысле фактура, наверное. У Берты своя точнейшая лексика, странная, но всеми понимаемая.
Старик оборачивается к Шуре и без улыбки бормочет после паузы: «Хочу ее навсегда». Берта отвечает ему: «Навсегда у тебя денег не хватит никаких, тэрах, хватит тебе и часа за глаза». Она хохочет, как умалишенная, пересчитывая синенькие купюры по пятьдесят за каждую. «Итого шесть, правильно, о.кей, давайте, поженихайтесь с утра, Шурка не увлекайся, кто его знает», — последние слова Берта говорит девушке по-русски. Шура пожимает спелым плечиком, она расслаблена, как в турецкой бане. Кожа у нее белая, сливочная, она не любит загорать, потому что солнце кожу дубит, по ее словам. Кавалер Шуры одобрительно сопит, что-то у него с носом не в порядке, вроде простуда, а ведь на улице так жарко. Его дух и плоть встревожены, душа рвется куда-то. Хм. Известно ли ему куда? Спокойная, не улыбающаяся Шура знает про него все. Он не называет себя настоящим именем этим шлюхам, скрывая от них все. Но Шура, лениво позевывая, прихлопывая рот розовой продолговатой ладошкой, после сеанса называет девушкам его имя, фамилию, доход, номер автомобиля и количество детей. «А жена есть?» — спрашивает Суха, задыхаясь от любопытства. «А вот этого не знаю, вроде где-то в отъезде, да мне-то что?», — говорит Шура и зевает уже в полный рот.
Сейчас они скрываются в ее комнате за углом кухонной стены, не торопясь. Он тяжело дышит, но он всегда тяжело дышит, у него гипертония и диабет. А туда же… в ребро ему бьется косматый страшный бес. «Не бери лишнего, Шурка», — шипит вслед парочке мадам. Шура отмахивается от ее слов, мол, сама знаю, без тебя, не лезь не в свое дело. Конечно, оберет сластолюбца почем зря, вынет из него все, даже то, чего у него нет и никогда не было. И, главное, этот скряга, отдаст девушке все добро с удовольствием.
А душку звать Таль. У него нет ни диабета, ни гипертонии, он совершенно здоров, его нервная система безупречна, как и полагается воину. Его гимнастерка и военные штаны на два размера больше необходимого, что очень идет поджарой фигуре этого волка. Воинский пистолет местного производства лежит в кармане его армейских брюк, пристегнутый кнопкой к грубой кожаной изнанке кармана, на всякий случай. На предохранителе, но с досланным патроном.
Таль любит девушку Суху, а Суха любит его. Она подходит ему на все сто, а он подходит ей ничуть не меньше. Он смеется ее бормотанию. Он держит в янтарных зубах мочку ее уха, когда она, прогибаясь скользким мостом под ним, достигает счастья под ударный оркестр из колокола, барабана и гонга. Он не просит у Берты скидки на услуги Сухи никогда. Когда Суха занята, он не берет других девушек. Таль однажды отказался от самой Берты Борисовны, которая хотя и завязала с этими глупостями уже давно, но подумала, что ради дорогого гостя, может, и хорошо разговеться-то. Он сказал ей глуховато, без насмешки: «Вы не обижайтесь, мадам, но я Суху подожду». Берта жутко обиделась, поджала губы, отвернулась от этого дурака в ловкой военной форме б/у. Она промолчала, хотя ей было что сказать солдафону этому, наотмашь, ох, было.
А еще приходил в шелковых брюках, полнолицый, лысый Халед, доброжелательный, надушенный, очень милый, страдалец и щедрый обожатель, скромный любитель противоположного пола, похожий на кота. «У них так построено, а у нас так, — говорил он слушателю за кофе не без восторга, — ведь он специально так устроил!» — и показывал пальцем наверх. Шуре он дарил шоколад, цветок и блоки пахучих египетских сигарет «Клеопатра». Шуру он обожал, Шура относилась к его обожанию с интересом. Вообще, этот Халед был врачом. Он учился своей специальности в России, где-то в советской провинции (Тамбов, Псков, Кишинев, возможно даже Днепропетровск), хорошо соображал, изредка работал здесь, мог позволить себе это, потому что происходил из состоятельной разветвленной семьи, как это распространено среди арабов. Он был лишен политического горения, интереса. День начинал двойной порцией виски, затем переходил к завтраку, чаю и газетам. Читал Кавафиса на новогреческом, отставив книжку от глаз на метр, так были устроены его глаза. Что-нибудь такое, бесстрастное, александрийское:
Юным телам, не познавшим старости, умиранья, —
им, взятым смертью врасплох и сомкнувшим очи
навсегда пышных гробниц внутри,
сродни несбывшиеся желанья,
не принесшие ни одной воспаленной ночи,
ни одной ослепляющей после нее зари.
И запивал эти строки внушительным глотком двенадцатилетнего ирланд-ского виски «Джемисон». Грешным делом он обожал его.
А еще приходил мужик с втянутыми щеками, в парике, нервный и неулыбчивый. Кланялся на ходу Берте Борисовне и с ходу тревожно спрашивал женщину: «Как настроение? Мне как обычно». Берта Борисовна приподнимала свой стан, доставала с полочки колокольчик. Выходила Тара, которую один русский клиент с растрепанными волосами называл «мать сыра земля», и уводила его на сеанс успокоения, как она это называла. Вот он был партийный, настолько партийный, что даже подстригался, как лидер его партии. Чтобы завершить сходство он за рабочим столом надевал меньшевистские очочки в золотой оправе. Если очень приглядеться, то, хорошенько вспомнив, у него можно было найти внешнее сходство с Львом Давидовичем Б.-Т-им, для некоторых маргиналов вечно живым.
А еще забегал ортодокс в капоте с шелковыми отворотами, с кушаком, называемом гартл, и брюках, заправленных в носки. Берта встречала его хорошо. Она говорила: «Шура, цадик пришел». Он был похож на ладного бобра-строителя или на фавна из хвойного леса. Берта называла его «наш цадик» совершенно не иронично. Он садился у стенки, снимал дорогущую несмятую шляпу, вытирал платком лоб, облегченно вздыхал и с любопытством оглядывался. У него были разные глаза: один близорукий, другой дальнозоркий. Самый обычный человек, только глаза разные. В очках его никто не видел, вероятно, он стеснялся их. Берта Борисовна старалась на него не смотреть, потому что он всегда вызывал у нее своим видом некую неловкость. Будто бы она заставала приличного человека за чем-то мало приличным. Наверное, так оно и было.
Без его просьбы Берта делала ему скидку на услуги, считая это своим вкладом в духовное здоровье народа. Выплывала счастливая Шура. Берта негромко говорила ей: «Ты постарайся там, уж дай так дай». Шура небрежно отвечала, что она всегда очень старается, «недовольных нету, Берта Борисовна». В комнату она входила, не касаясь клиента даже краем платья, понимая, что этого нельзя. «Цадейкес наша, — говорила Берта ей в спину, — уж постарайся, уважь паренька, уважь, чтоб люстра упала». Но Шура уже плотно прикрывала за собой дверь.
Вот таковым было местное окружение Крендина, таковой была его жизнь, великолепная, по его
мнению, старость. Он выращивал дома в горшочках кусты мексиканского перца. Он
был любителем готовить кулинарные изыски, его специалите
были острые приправы, закуски, салаты. Особенно любил приготовить мексиканскую сальсу: обжаривал на
сковороде помидоры, чеснок, острый перец. Затем все очищал от оболочки,
расталкивал в каменной арабской ступке, купленной на блошином рынке, до
красно-бурой жидкости, солил, перчил, крошил обычный и зеленый лук, потом
нарезал кореандр, поливал маслом, лимонным соком. И
вот вам великолепная закуска с хлебом для самого крепкого напитка. Иногда он
приносил фарфоровую миску с этим салатом наверх
и они съедали это вместе с Бертой, макая в божественную ало-зеленую кашу черный
ржаной хлеб из пекарни Финделя, который вспомнил на
старости лет, как нужно делать черный хлеб, какой едал в своем русском детстве.
Если честно, то он и не забывал никогда эту тяжелую черняшку,
просто спроса не было, а сейчас появился. Девочки вот, ласточки…
А еще был в компании Крендина, помимо Раисы Дмитриевны и внука, скуластый поэт, подъехавший на старости лет из родного города в землю предков, как он говорил, много позже самого Крендина. И литературный критик, оттуда же, странного вида мужчина, одевавшийся с тем самым шиком, который считал совершенством мужской европейской моды: лакированные штиблеты, легкая буковая трость. И, конечно, полотняная рубаха с длинным рукавом, круглым воротничком и штучным галстуком. И шелковая безрукавка, а также томик Данте Алигьери, соломенная итальянская шляпа и малообязательная походка так называемого интеллигента, трезвенника по принуждению.
Благо его жена, низкорослая и сдобная женщина с принципами, умелая домохозяйка, сдала здесь на врачебную лицензию и кормила своего Стасова плотными обедами а-ля рус: селедочка, борщ, отбивная с пюре, соленый огурец и компот из сухофруктов. Уф. И никакой вам водки, любитель Александра Блока, никакой. Переживете.
Весенний день прошел без дела
У неумытого окна:
Скучала за стеной и пела,
Как птица пленная, жена, —
негромко читал критик, не обращаясь конкретно ни к кому, возможно только для себя.
У Берты бывали эксцессы, связанные с недоплатой, пьяными посетителями, недоеденными потрошками, неудовлетворенными клиентами. Для решения этих проблем на втором этаже жил Борух, которому мадам, отвернувшись, говорила в мобильник: «Давай, Боренька, без нажима». Боренька взлетал, несмотря на вес, наверх к соседке, в спортивных шароварах и сиреневой майке, открывавшей рисунки синим по белому на его теле. Мадам стояла обычно в кухне у окна и нервно кивала на пьяного хулигана Бореньке. Тот подходил широким шагом и, молча, брал человека за шею. Человек вздрагивал и замолкал. Затем судорожно затихал и, вздохнув, начинал икать. Потом уходил, не сгибая коленей, не взяв сдачу. Мадам наливала Бореньке на три четверти маленковский стакан коньяка «Хеннеси». Боренька брал стакан двумя пальцами правой руки, кусочек хлеба другой рукой и, благодарно кивнув хозяйке, с открытыми глазами выпивал нектар залпом, как варвар, каковым, наверное, и был. Стакан, который молодой Ленин называл «помещением для пойманной бабочки», Боренька осторожно ставил обратно на стол и пододвигал его к центру, чтобы тот, не дай бог, не упал. Кивнув, он уходил до следующего вызова. В силу некоторых его особенностей Бореньку невозможно было отблагодарить женской любовью. Поэтому мадам обходилась коньяком и еженедельными подарками на выходные.
Однажды к Берте пришел внук Крендина, которого дед решил освободить от девственности. Та уже давила юноше на психику, и старый грешный дед это распознал. Парень догадывался, зачем был послан этажом выше, стеснялся, но поднялся к соседке как миленький. Ноги сами шли. Мадам сидела одна, в халате, считала деньги и курила сигарету «Клеопатра» в мунд-штуке. Играла музыка из круглого приемника, похожего на неизвестный аппарат жизнедеятельности в реанимации.
«Присядь», — сказала мадам гостю. Девушки все были заняты. Внук Крендина сел у стенки, положив руки на коленки, свои коленки. «Ну что, Рон, ты мне ничего не должен передать?» — спросила мадам. Мальчик достал из кармана конверт с деньгами. Берта бросила его на стол, не открывая. Потом она посмотрела на мальчика, усмехнулась и продолжила пересчитывать выручку.
Из комнаты Шуры вышел, сутулясь, клиент и ушел не простившись. Шаг его был благодушен и быстр. Берта дернулась что-то сказать наглецу, да что здесь говорить-то. Пусть идет. Через пару минут появилась Шура, свежая, как утренний цветок: она никогда не уставала. Она казалась шелковой от сна. Она была в боевом настроении. Подросток в кухне, его скованный вид, ее обрадовал. Ни слова не говоря, она взяла мальчика за руку. Берта внимательно наблюдала за ними. Шура приблизилась к нему, она была совсем не старше его, ну, может, на пару-тройку лет. Берта махнула им рукой, и Шура пошла с мальчиком, который был много выше ее. Женщина все равно казалась сильнее, так это устроено с ними.
Когда они вышли через два часа, Берта сказала с трудом стоящему на ногах Рону: «Передай деду, он мне еще должен, недоплата получилась». Шура поцеловала его в бледную щеку и сказала: «Пойди, выспись, потом еще приходи». Мальчонка выглядел так, как будто из него изъяли внутренности, позвоночник, снесли, как сейчас говорят в русской капитолине, мозг. Как он прошел этот единственный этаж вниз, было неясно. Что сказал ему дед, тоже было непонятно. Сочувствия, можно представить, мальчик не дождался. Но дед сделал ему настойку из меда и чеснока, дал крутое яйцо, стакан чаю с лимоном и без усилий уложил спать, накрыв шерстяным пледом с головой. Пацан тут же заснул, прерывисто захрапел, вскрикивал и счастливо смеялся чьим-то солдатским шуткам, вскидывая худые мускулистые руки, кого-то звал к себе, известно кого. Но никто не шел к нему, и слава богу.
Появлялись у Берты и люди другого сословия. Они были пьяненькие, расстегнутые, в разгаре буднего дня вдруг загулявшие напропалую. Одного, крепкого и смешливого, звали Бадером, другого, который был пошустрее, посмышленее, посмуглее, Фугасом. Они считали монеты на ладошках, вы-глядели непотребно. Их профессия была известна всем, они были популярны в известных кругах. Им дарили иногда бублики наманганские пекари.
Фугас зачесывал четыре седых волоса с одного уха на другое. Бадер скалился, ожидая подвоха. Его небольшие, тренированные, очень сильные руки были белы. Он был родственником того исторического Бадера из Кнессета, возле которого сидел будущий народный вождь. Иногда русский Бадер тревожно оглядывался. Можно было предположить, что он мог свалить ударом кулака коня. Только коня в округе не было, кроме пожилого жеребца в свис-тевшей подшипниками подводе мелкокудрявого Йоси, привозившего по утрам на продажу овощи и фрукты из своего хозяйства. Йоси стеснялся, когда Шура выскакивала к нему за покупками, тряся вторичными половыми признаками. В кулачке у нее были зажаты деньги. «Давай картошки, огурцов, луку, апельсинов и всего-всего!» — восклицала она азартно. Сегодня она опять была со сна, аппетитна, смела и наполнена, как небольшие дыньки, валявшиеся в подводе Йоси. Проходивший парикмахер, обслуживавший девчонок иногда на дому (покраска, укладка, завивка), мягко и настойчиво погладил Шуру по правой ягодице. «Ох, зря ты меня с утра так, не успокоюсь», — пожаловалась Шура парикмахеру, знавшему о ней больше, чем она сама знала о себе. Багряный морской улов лежал в сетке парикмахера, он постреливал рыбку по осенним утрам. К осени Средиземное море чуть остывало и появлялась рыба у берегов Израиля, которую он и набивал на гарпунок своего ружья для обеда и ужина с дружками, такими же людьми умеренного, приличного, почти интеллектуального труда, как и он сам.
«Какой район у вас омерзительный, даже не знал, что такие здесь бывают», — пожаловался, потирая с треском руки, Бадер, недавно приехавший из необычной страны СНГ. Берта поджала губы, но не сказала ничего, хотя слова у нее просто роились и кусали ее нещадно. Он совершенно не дышал грехом, он не пах им, этот Бадер, нервный человек с большим прошлым.
Берта была здесь за бухгалтера, врача, психолога, свободного защитника, называемого либеро, социолога и заодно за маму с тетей. Ноша ее была тяжела.
Бадер, одетый не без щегольства, вызывающе повторял, что «никаких денег не жалко, дайте только потрогать, в кредит». На нем были кожаные неразношенные сандалеты, скрипевшие от новизны. Берта предупредила их обоих, чтобы не шумели. «За потрогать отдельная плата, — говорила Берта, — и никаких скидок, деньги вперед». Берта знала людей и жизнь досконально. Такие шумные и наглые ей не нравились. Скромности не хватает, культуры, и денег нет вообще нисколько, голытьба, а гонору на трех баронов. У Фугаса были щегольские усы. «Сопляк, хотя и с усами», — отчетливо подумала Берта. Водка выдавала его гнилую суть, демонстрируя ее будто сквозь увеличительное стекло. «На его месте я бы не пила», — подумала Берта. Она могла так сказать про многих людей. Радио заиграло популярную песню, которую Берта очень любила. Она сделала тише. Фугас извлек картуз и напялил его на голову. Затем стал развязно танцевать под слова кудрявого певца, поощряемый удивленно-восторженными аплодисментами Берты. В пепельнице дымилась легчайшим дымком сигарета хозяйки. У Фугаса не очень получалось, но ему явно было все равно. Певец выговаривал следующие славные слова, которые Берта выкрикивала за ним:
Югославский солдат
И английский матрос
Поджидали у моста
Быстроглазую швейку.
Каждый думал — моя,
Каждый нежность ей нес
И за ласковый взор,
И за нежную шейку.
Бадер, который знал все на свете, вдруг сказал тихо, когда исполнитель замолчал:
«Вообще это стихотворение из сборника └Полустанок“ тридцать девятого года. Только у автора были серб с боснийцем вместо югослава. Югослава теперь приплели».
После некоторой паузы Бадер добавил со значением:
«Вот вам и эстрадная музыка. Автор — Арсений Несмелов, колчаковец, первый поэт Белой армии. Член русской фашистской партии. Его большевики в сорок пятом расстреляли, где-нибудь в районе Второй речки, смогли вернуть на родину из Харбина, теперь уж никто ничего не помнит». Все повернули головы к Бадеру, мол, откуда такое чудо здесь.
Как-то он все никак не мог попасть в такт со своими немалыми знаниями и щегольской одеждой.
«Прекратите здесь политику, никакой пропаганды, мне еще туда ехать, кто знает, великая страна, вести переговоры, а вы тут болтаете глупости. Молчите, как вас звать, забыла, — зашумела Берта, — вы что? Вы в приличном доме, не забывайтесь, Бадер».
Про себя она подумала, глядя не без интереса на сникшего Бадера: «Странный он какой-то все-таки, этот Бадер, как его звать-то хоть. Не представляется, неотесан, мужлан». Она сидела на стуле верхом, ноги по сторонам, выглядела даже в гневе изящно и привлекательно.
В комнате Тары жила ее любимая кошка Ита: глаза зеленые, внимательные, масть тигровая, усы
торчат, всегда хочет есть, всегда намывает гостей,
нежна как хризантема. Тару обожает и ревнует, когда у нее гость, Ита забивается
в шкаф и, ревнуя, в бешенстве скребет по фанерной изнанке когтями, пока Тара не
наорет на нее. Тогда Ита замолкает и лежит в ящике
шкафа, вытянув лапки и прикрыв сумеречные глаза, ждет тишины. Сейчас Ита прошла быстрым шагом к окну за столом Берты и, мягким
движением вспрыгнув на подоконник, замерла, удивительно схожая
с русской аляповатой шкатулкой, наполненной послесталинской,
мокрой от пива мелочью.
«Хочу хереса Fino», — капризно сказал Бадер. Он перестал контролировать свое поведение, решил, что все можно. Берта Борисовна пристально смотрела на него. Его воспаленное от водки лицо выражало тревогу.
«Много хочешь. Нету хересу, здесь не Андалусия, не забывайся», — сказала Берта. Вышла Суха, от вида которой Бадер совсем растерялся, кажется, потерял дар речи. За ней шла Шура, не от мира сего. Все были в сборе, только работящая, крепкая телом Тара продолжала свой упорный разнообразный труд на ночь глядя.
У Фугаса дрогнул подбородок, Фугас подошел к Шуре близко: спутанные волосы, некрасив, но какой-то бессмысленный заряд воли и силы в нем явно был. «Мужчина, я тебя не вижу», — сказала Шура, как могла равнодушно, и прошла к Берте под крыло.
«А вы помните вермут └Букет Молдавии“, семнадцать градусов крепости, Берта Борисовна? Помните, какие следы он оставлял на наших персиковых щеках?» — спросил интеллигентный Бадер. Он провел возле лица Шуры ладонью, не касаясь его, помнил про доплату за потрогать.
Шура отдалилась от него. «Готов совершить кровавое злодеяние», — признался Бадер. Он просто так говорил, ничего он совершить не мог и не хотел. Тело его было сильное, но не ладное. Это имеет значение. Рубашка у него выбилась из брюк, ему это мешало, но поладить с поясом он никак не мог, нервничал из-за этого.
Берта Борисовна держала руку на пульсе происходящего, все слышала, все видела, почти все знала. Со своей завитой челкой на глаза, белыми локонами на пол-лица, несдержанным пунцовым ртом, выразительными скулами, зелеными пронзительными глазами героини немого кино, изящной кистью с хищными яркими ноготками она выглядела так, что к ее ногам могли упасть лучшие поклонники и ценители женской красоты, аристократы и князья.
Все поклонники в двубортных костюмах, шляпах на лоб и тяжелых галстуках, повязанных крупным узлом, с молодыми решительными и услужливыми лицами, с крупными, ухватистыми руками спортсменов, с ладными ловкими телами, эти люди выглядели гангстерами из влиятельной провинциальной ОПГ, да так оно и было. И Берта Борисовна возле них, с нежной и круглой ногой в разрезе панбархатного бордового платья, являла прекрасный натюрморт. Костюмы у парней были пошиты ни в коем случае не из шевиота. Какой шевиот, только бостон, тяжелый материал в широкую полоску.
Берта Борисовна много чего пережила: и два замужества, и короткий срок в тюрьме из красного кирпича с намордниками на решетках, и отъезд, и приезд, и работу в больнице по специальности хирургическая медсестра. Работала безошибочно и точно, как часы с двойным механизмом, опять замужество, и, наконец, эта квартира на южной окраине Тель-Авива, русские девочки, небольшой сейф в подвале центрального банка, плотно наполненный сами знаете чем, и хлопоты, хлопоты, хлопоты. Она была простой женщиной, жила со вкусом, все выполнила из юношеских мечтаний. Но борьба все-таки не была ее девизом.
Фугасу, прилепившемуся к Шуре несмотря ни на что, Берта Борисовна сказала: «Вот сейчас вызову Бореньку, он тебе впендюрит, своих не узнаешь». Фугас с кривой улыбкой отшатнулся и ответил Берте: «Я же сказал, что заплачу потом, в кредит можно?» — «В кредит не отпускаем, это не макароны», — сказала Берта. «При чем здесь макароны?» — «А при том, при том, нету кредита в нашем деле, и все», — сказала Берта как отрезала. И отвернулась, разговор окончен. Ей не нужно было аргументировать свои слова, она сама была важнейшим аргументом. «Подбери аппендикс и вали отсюда со своим колчаковцем, надоели хуже горькой редьки, дома трогайте, а здесь платить надо».
Бадер понял, что все, праздник кончился, надо уходить. Он заправил рубаху за пояс, посмотрел на механические часы из дорого блеснувшего металла, подарок поклонников, и, не прощаясь, ушел с вяло сопротивлявшимся, потухшим Фугасом вон из этого дома.
«Все вы одна банда, всех в тюрьму! — крикнула им вслед расстроенная Берта. — Потрогать они хотят. Боренька вам потрогает, так потрогает, что оттрогает». Никто за ней не наблюдал исподлобья. Зеленый пристальный, кажется женский, взгляд прятался за шторкой в ее комнате.
«Ну что ты кричишь, как фюрер в Потсдаме, ушли они, Бертуля», — сказала Шура и подала хозяйке чашку с сельтерской из холодильника. Берта жадно выпила. «Обидела людей почем зря, совсем рехнулась, головокружение от успехов, хабла», — подумала Берта. В окно она увидела, как огорченные мужчины вышли из парадной. Они одиноко поплелись вдоль подстриженных кустов к главной дороге в душном темноватом приморском воздухе торжествующего Средиземноморья. Бадер взял расстроенного Фугаса под руку, пытаясь удержать утерянное было в доме Берты равновесие. Фугас прихрамывал, все болячки их вдруг вылезли наружу: немолодые усталые дядьки, которым хотелось только спать. У Фугаса когда-то в юности выскочил мениск на правой ноге, теперь это напоминало о себе в неудачные часы.
А у Бадера отказывали по пьянке какие-то заслонки в теле, которые открывались и закрывались совершенно не вовремя. Это мучило мнительного, нервного Бадера очень сильно.
Бадер вообще держался за счет своих мышц: у него с юности были накачаны спина и плечи. Недаром его знакомые говорили с тихим уважением, что крюки Бадера, это такие удары сбоку параллельно земле в голову противника, буквально отрывали головы от туловища, оставляя людей буквально без мозгов. Он никогда этими ударами не пользовался, все это были глухие слухи с бывшей родины, примчавшиеся за Бадером вслед. «У него колотуха страшная», — говорил без особого уважения о приятеле Фугас в трезвом состоянии.
Бадер однажды между делом рассказал, глядя на свои небольшие руки, что избил в прошлом в своей карпатской тмутаракани молодого мужика до потери пульса за оскорбление по национальному признаку. «Но он сам, гад, нарвался, ничего нельзя было сделать. Потом жалко стало дурака, да уж его откачивали специалисты, я был там лишним», — сказал Бадер. «Значит, ты избиваешь людей кулаками, да?» — вдруг спросил Фугас. «Что это ты несешь, я не садист и не убийца, не наговаривай на меня», — попросил Бадер слишком нервно и отвернулся. Его задели слова товарища. В нем зрел какой-то таинственный замысел, отдававший гнильцой. Чужие стихи мешали жить. Он пробормотал, спотыкаясь об отдельные слова, из того самого «Футбола»:
Рассеян утренник тяжелый,
На босу ногу день пришел,
А на дворе военной школы
Играют мальчики в футбол.
Чуть-чуть неловки, мешковаты…
Дочитать Бадеру не удалось. Мимо них торопливо прошел ортодокс, спешивший до закрытия получить сладкую, ядовитую порцию любви.
«Вишь, как приспичило, денег, видно, накопил», — сказал Фугас ядовито, глядя, как, подобрав полы капота, парень шагнул через порог в парадную. «Не завидуй, не завидуй, горит у пацана, — Бадер отвернулся и продемонстрировал свою по-прежнему белоснежную, губительную для многих женщин улыбку, — надо понять». — «Берта его прогонит», — сделал прогноз Фугас. «Не знаю, но думаю, она знает, кого гнать», — сказал Бадер, который знал больше, чем говорил. «Надо попросить, чтобы помолился за нас, благословил», — сказал Бадер. «Да оставь ты, тоже хорош гусь, молитвы тебе нужны, он что, лучше нас с тобой?» — спросил Фугас. «Конечно, лучше», — сказал Бадер уверенно.
Навстречу
им вдоль железных ящиков с мусором шли трое мужчин, высоких, молодых,
угрожающего вида. Одежда на этих парнях не вызывала никаких сомнений в их
занятии. У переднего в руках была метровая деревянная дубинка, у второго на
предплечье была намотана цепь. Что было в руках у третьего, разобрать было
нельзя, но и третий участник этой группы обладал неким тяжелым предметом. «Ты
только не дергайся, ничего не бойся, не психуй», —
негромко попросил Фугаса Бадер. Он подобрался, стал
моложе.
В принципе, Бадер родился бойцом. Дела Бадера и Фугаса были не ахти, шансов у них было мало.
Охранники ворот ада, которыми явно служили встреченные ими люди, расступились перед Фугасом и Бадером, мол, проходите, люди добрые. Бадеру очень не хотелось в эти ворота идти, чего там искать-то?
«Брат, вы что, у лахудры были на четвертом этаже?» — спросил их главный достаточно добродушно. Все выглядело чинно и мирно, голос был доброжелательный. Но русский суровый неизгладимый акцент все равно наблюдался. «Это наше дело, где мы были, там нас нет, ты ни при чем здесь, вали», — вдруг резко ответил Фугас. У него бывали такие всплески характера. Бадер держал его за плечи, но остановить не мог. Они давно протрезвели оба. С мусорного ящика, оглядевшись, спрыгнул уличный черный кот, похожий на привидение, и сел на краю тротуара. Из открытого окна первого этажа слышна была отчаянная песня постаревшего рок-певца, кумира двадцатипятилетней давности: «Мессия не пришел, мессия не пришел». Эта музыка не была характерна для района, в котором происходили события. Но уж что есть. Чем богаты, тем и рады.
«Не говори так со мной, дядя, не рекомендую», — ответил главный. Он вдруг ткнул Фугаса в живот дубиной, и тот согнулся в три погибели. Лицо Фугаса потемнело, его обильно стошнило. Бадер держал его за плечи, пытаясь прикрыть. Коллега главаря рубанул Бадера цепью, у того онемела рука от плеча к кисти. Плохо было их дело. Все это происходило молча, но не в тишине. Молодые люди ненавидели Фугаса и Бадера, потому что они жили не здесь, были им незнакомы и непонятны. И вообще.
Фугас не мог стоять на ногах, он начал заваливаться на бок. Главарь нанес ему вдогонку удар дубиной по затылку. Немотивированно ударил дядьку. Фугас рухнул, как мешок, с неприятным тусклым звуком.
«Ты что, с ума сошел?» — обиженно и удивленно произнес Бадер. У него дрожали губы, он вдруг понял, что произошло. Фугас лежал неподвижно с отставленной в сторону левой рукой, он не походил на того человека, который десять минут назад танцевал, пусть нескладно, но увлеченно, в кухне Берты Борисовны. Фугас противоречил себе сейчас. Это противоречие в поведении, впрочем, не зависело от него, потому что он умер.
Пару дней назад Фугас повел Бадера к знакомому, который вел хозяйство в деревне, неподалеку от городка Тира, в котором жили арабы. Сели за стол во дворе. Фугас всегда повторял, что для того, чтобы узнать человека, нужно с ним пообедать. Со всеми он всегда садился обедать. Ну, и выпивать. Хозяин был веселый, темнолицый, доброжелательный человек. Он поставил на стол похлебку из бычьих хвостов, большого вкуса и силы еду. Выпили, и Фугас заспорил с хозяином, кто лучше делает перцовую приправу к мясу.
Бадер отворачивался от спорщиков и смотрел в сад, где гудели насекомые, гуляли вкрадчивые коты и передвигались, топоча, два беспородных щенка, пугая кур и гусей. Мужик этот обожал живность, которая украшала его жизнь. Никто не обижал никого. Возле стола росли два куста с малюсенькими перцами разных цветов, от фиолетового до бордового. «Вот как ты сделаешь перцовую массу, как у меня, похоже?» — спрашивал мгновенно захмелевший хозяин Фугаса, перегнувшись через стол. «Похоже, — отмахивался Фугас, — дай жить уже». — «Нет, совсем не похоже, мы люди разной этнографии», — говорил хозяин. Пили граппу из высокой и узкой бутыли.
«А пусть не хамит, дурак. Не обижает людей. Ваша эта, как ее, забыл, нам платит, а сейчас у нее, видишь, перебои, — объяснил главарь, — видишь, других нашла друзей, ну что, толстый, чего ты хочешь?»
К ним быстрым шагом от парадной шел Боренька, одетый для разнообразия в футболку местного клуба, в странные клетчатые шаровары и башмаки. В руках у него ничего не было, это было лишнее, и так сойдет. Берта все увидала из окна и послала его на помощь клиентам, пусть неудачным, пусть бедным, но своим клиентам. Опоздала тетка, это с нею бывало редко, но бывало. «Жадность меня сгубила», — шептала Берта Борисовна горячо, прикусив нижнюю губу.
«Ты куда бежишь, толстый? Выборы не сегодня, еще успеешь, еще есть время», — сказал главный, посмеиваясь. Его коллеги стали по сторонам наготове, у одного был нож-выкидыш. Боренька подошел и с ходу, поставив рукой блок на дубину, коротко ткнул главному в лицо страшным кулаком. Главного не стало. Двое его коллег были уничтожены так же — молча и безжалостно. «Ну что?» — спросил Боренька Бадера. Тот держал Фугаса за шею. «Приехали, конец празднику, закрывайте, мат», — сообщал Бадер в полной уверенности, что Берта его слышит. Берта Борисовна его не слышала, но догадалась обо всем без лишних слов. «Я очень одинока», — вдруг призналась она сама себе, как будто прежде этого не знала.
В принципе никто во всей этой истории не пострадал, кроме Фугаса. Берта лишилась заведения, но не пропала. Да вы за нее не беспокойтесь, она не пропадет, не из тех. Девушки (две) ушли с нею. Боренька тоже. Что стало с парнями, неизвестно, вылечились, наверное, по молодости, на таких все заживает мгновенно, медицина опять же. Гай Семеныч продолжил свое преж-нее существование, с друзьями по прошлому, Раисой Дмитриевной, внуком, коньяком «Хеннеси» и другими. Суха ушла жить к Талю, который, по слухам, души в ней не чает. И она тоже не чает в этом Тале души. А вот поди ты, откуда пришла девушка и куда пришла. Недаром говорят, что из таких получаются лучшие жены. Но все это ерунда, потому что главное в этой жизни любовь, как вы все прекрасно знаете и без меня.
Тара не обратила внимания на перемены, она была по-прежнему вся в работе. Не отходила от работы ни на шаг, трудилась без выходных. Шура переживала два дня и говорила, что очень жалко «этого Фугаса». Даже плакала. Берта вытирала ей лицо салфеткой и делала бутерброды с копченым мясом, которые Шура очень любила. Девушка жевала их сквозь слезы с видимым удовольствием. Это ведь жизнь, она важнее всего и ее надо поддерживать, правда? Конечно, правда.
Политик занят своей праведной борьбой исключительно и женщин подзабыл, что сказалось на его внешности и характере отрицательно. Халед уехал в Египет по делам семьи, благо сейчас есть прямой рейс Тель-Авив—Каир, пустой самолет, но регулярный, сорок минут — и ты на просторной, запруженной вольнолюбивыми братьями площади Тахрир, оплоте свободы и революции. Ортодоксу Берта дала денег, чтобы он год говорил по Фугасу поминальную молитву. Ортодокс пообещал все сделать как надо. Он перестал приходить, потому что родители нашли ему девушку и уже назначена свадьба. «Не приглашаю вас, Берта, продолжаю вас любить», — сказал ей, глядя в пол, этот славный парень. «Да не надо, ты что, — она обиделась смертельно, — ты только за Фугаса скажи что надо, и за меня и девочек, вот имена наших мам, истово», — и сунула ему листок с именами мам, которые необходимы для этой молитвы. В принципе это рутина, но надо найти порядочного человека, чтобы исполнял.
Бадер, по глухим слухам исключительно, пишет роман про любовную коллизию на фоне криминальной жизни окраин Тель-Авива. Скуластый критик, друг Гая Семеныча, допущенный к страницам, утверждает, что это гениальная книга, новое слово в русской прозе. «Читаю, холодею, плачу. Буквально», — говорит критик Гай Семенычу, сидя у него в гостях за чаем с медом, орехами и неловкой, смущенной Раисой Дмитриевной. Ему можно верить с известными оговорками. Поверим.
Юноша Рон не может забыть Шуру. Он готовится к службе в армии. Он некрасивым и настойчивым шагом бегает вечерами по улице Альтермана и перпендикулярной ей улице Черняховского с рюкзаком, набитым пятью красными керамическими кирпичами по 3, 4 кг веса каждый. Три с половиной километра в одну сторону и три с половиной километра в другую. Набегавшись и умывшись, Рон читает по-английски сонеты Уильяма Шекспира, иногда отбивая для произносимых слов ритм рукой. Затем он сразу засыпает без снов.