Роман
Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2013
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Андрей Иванов
Харбинские мотыльки
Роман
Как рыбы попадаются в пагубную сеть и как птицы запутываются в силках, так сыны человеческие уловляются в бедственное время, когда оно неожиданно находит на них.
Екклесиаст, 9:12
часть первая
Глава первая
Терниковский пригласил Бориса в театр, усадил в кресло, влез на сцену и начал орать:
— Посмотрите вокруг себя! Оглянитесь! Кого вы видите? Никого! Пустой зал. Пустые стулья! Как вы думаете, кто меня может поддержать? Все делаю один! Понимаете? Без какой-либо поддержки со стороны, выстраиваю крепость и веду в одиночку войну — безвозмездно! Не за какие-нибудь кресты на грудь или шведские кроны! Нет! Просто так? Тоже нет! Веду войну за Россию! Понимаете? Без России мы — ничто! Пустой звук! Дырка от бублика! Я тут на этой сцене заявляю вам, что в моей редакции, как в штабе армии, все нацелено на то, чтобы спасти великую империю, пока ее окончательно не растащили большевистские крысы! За великого князя Николая Николаевича, ура!
Спрыгнул со сцены, отдышался в лицо оглушенному художнику, сказал:
— Ну как? Не хотите поработать над афишей? Пьеса называется «В омут с головой». Как видите, о нашей боли, злободневное… На прошлой неделе закончил. Писал год! Нужно как можно быстрей афишу. Через неделю играем. Репетировать начали месяц назад. Все готово, только афиши нет! Люди ждут. Все оповещены! Афиши нет. Понимаете? Часть средств идет на благотворительные процедуры. Билеты пошли и в продажу и в лотерею. Афишу приносите послезавтра!
— Как! Так скоро?
— Конечно, премьера состоится 24-го. Чуете рифму чисел? 24 апреля 1924-го. Я все продумал. Лучшего дня по астрологическим расчетам и не найти. Для премьеры в этом году самый подходящий день. Нумерация — это очень важно, молодой человек. Числа — в них успех!
— Как-то неожиданно, — покашливая в кулак, проговорил тихим голосом Борис.
— А что, вас за месяц надо предупреждать? Вы слишком заняты? Много заказов? Не умеете по ночам работать? Забыли, как это делается? Вы художник или не художник?
Борис кивнул.
— Так в чем дело, молодой человек? В вас должно вдохновение бить ключом! Разве вы не испытали сейчас вдохновения? Глядя на меня, не испытали? Я вас спрашиваю…
Борис кивнул и спросил:
— А над декорациями не надо поработать?
— Что? — насупился драматург. — Над декорациями? Какими декорациями? Там нет декораций! Вы что, не понимаете? Пьеса современная, о сего-дняшнем, о наболевшем, об эмигрантах!.. Какие, к черту, декорации? Все будет так, как есть: стол, стулья, дверь, окно. Помещение моей редакции, понимаете? Вы были у меня? — Художник кивнул. — Так что вы спрашиваете? Сами видели: у меня ничего нет. Обыкновенное помещение. И ничего больше! Так и работаем. Так и боремся. Таков наш путь.
Борис извинился, попросил — если можно — пьесу почитать.
— На всякий случай… Чтоб точнее вышло…
Терниковский мялся.
— А так не можете?
— Могу, но…
— Так в чем дело, молодой человек? Рисуйте афишу так, без задержки. Пьеса — сто страниц! Вы что, за ночь прочтете? Слушайте, нарисуйте на афише российский герб и аэроплан! Сможете?
— Смогу, но все-таки было бы лучше прочитать…
Драматург вздыхал, охал, мял лицо, прохаживался, держась за спину, попросил прийти к нему в редакцию.
— Завтра, — сказал он, — только не позже пяти.
Борис закончил пораньше в ателье, пришел в редакцию без четверти пять. Ему открыла местами напудренная секретарша.
— А его нет, — сказала она, продолжая пудриться при нем, — и не будет.
— А мне не оставляли пьесу?
— Нет, — сказала секретарша, захлопнула пудреницу, окатила художника презрением с ног до головы и грозно добавила: — Никому ничего не оставляли!
Обескураженный, Борис поплелся к себе, на ходу придумывал афишу: аэроплан, герб — все это как-то…
Случайно увидел Терниковского. Он стоял в распахнутом плаще посередине улицы Яани и отчаянно жестикулировал, пытаясь остановить извозчика. Лошадь ржала и неслась, будто с хохотом убегая от драматурга. Катился трамвай. Трещал с переливами тормоз. Стекла сверкали. Терниковский выругался и впрыгнул в трамвай. Художник за ним.
— Нету копии, молодой человек, нету! — лаял Терниковский. — Никто не делал копии! Все сам, все от руки. Раздал актерам. Вам — нечего предложить. Вот так приходится! Все самому! Пробиваемся в одиночку. Понимаете, без поддержки. Вслепую. Ни декораций, ни костюмов. Нам они и не нужны! Сегодня костюм подлинного артиста — его собственное лицо, его образ мысли, его сердце. Нам не нужно притворяться. Мы ничего не изображаем. Мы играем самих себя. Таковы обстоятельства. Такова жизнь, молодой человек. Или я ошибаюсь? Посмотрите, что творится! Куда нас выперли? Кем себя чувствуем? Людьми? Как бы не так! Собаки бездомные… Но что делать, приходится быть оптимистом, поэтому — работа, работа, работа… Репетиции дома. Погода хорошая — весна! — вышли во дворик, порепетировали перед котами на заборе. Соседи похлопали. И то ладно. Хорошо, не донесли! А что вы думаете, молодой человек? Никто руки не подаст. Тяните сами, пока не протянете ноги. Так что с моих слов рисуйте! Аэроплан — герб — кровавый закат — мрак! «В омут с головой». Постановка Терников-ского. Имена актеров: Терниковский, Ложкин и так далее, по списку… Я вам дал список? — Художник кивнул. — Так делайте! Что вам еще?
— Хотелось бы почитать… понять, о чем пьеса.
— Как это о чем?! Я же вам говорю! Пьеса о нашем положении! О сего-дняшнем! О наболевшем! Вы сами должны прекрасно понимать. Ничего нового. Все о том же! О том, как всем нам тут приходится теперь…
И снова завелся: взрывы негодования и истерика. Весь трамвай смотрел на него, как на сумасшедшего. Были знакомые лица… Борис ежился, кусал губу. Терниковский опять изображал кого-то на сцене. Взмахи рук, угрозы, лозунги, притоптывания. Пятиминутный монолог редактора эмигрантской газеты «Полуночные известия».
— Поняли?
— М-да…
— Действуйте! — И вытолкнул художника из трамвая.
Борис поспешил к себе рисовать. Через неделю он скучал в кресле с конт-рамаркой в кармане. На сцене и правда почти ничего не было: стол, два стула, квадрат окна и плакат с карикатурой на стене. Как и предполагалось, редактора газеты «Полуночные известия» играл сам Терниковский, его секретаршу играла сама секретарша, любовница Терниковского, только ее звали Элеонора и была она жутко разодета, а на голове было что-то кошмарное. В первые полчаса на сцене практически никто больше не появлялся (мелькнуло какое-то лицо, но, может, показалось). Журналист диктовал секретарше свои грозные статьи, которые Терниковский публиковал регулярно в разных газетах под псевдонимами. Она стучала на машинке, закатывала глаза, вздыхала и ерзала. Еще он совершил три телефонных звонка и получил два (кто-то за сценой во что-то звонил; наверное, трясли колокольчик). Телефона в редакции Терниковского не было — это была хорошая выдумка. Где-нибудь подсмотрел. Говорил он по телефону с теми же интонациями, словно диктовал. Каждый звонок длился не меньше пяти минут. Все это было ужасно скучно. Слались телеграммы. Поздравления. Возгласы. Да здравствует великий князь! Ура!
В антракте Лева шептал Борису:
— Все тут. Сегодня все пришли. Сколько народу! Ты подумай, сколько народу пришло смотреть эту чепуху!
Люди прохаживались и вполголоса переговаривались:
— А сколько отделений?
— Четыре.
— Какой ужас!
Во втором действии Борис с изумлением узнал себя в сумасшедшем актере по прозвищу Чацкий.
Элеонора: Господин Керн, к вам художник!
Керн: Пусть войдет!
Вошел Чацкий. Шляпа в руках. На цыпочках. На полусогнутых. Присел на краешек стула.
Керн: Так вы художник?
Художник: Да, художник.
Керн: Вы еще и рисуете? А мне сказали, что вы — фотограф.
Художник: Да, фотограф.
Борис вдруг понял, что разыгрывается сцена их знакомства. Все было совсем не так… Николай Трофимович дал Борису адрес редакции Терниковского. На Ратушной, на третьем этаже. Каменная темная лестница. Стояли какие-то люди, говорили вполголоса. Редакция оказалась не настоящая, какую себе представлял Борис, а обыкновенная небольшая квартирка, обставленная как попало. Секретарша сказала, что его ждут, постучала в комнату к редактору, объявила, что пришел художник, втолкнула в тесную комнату, захлопнула дверь. Зашторенные окна, тусклая лампа. Ушиб колено о табурет. Массивный стол: бумаги, журналы, папки, книги. За столом сидел человек странной наружности. Лицо у него было непропорциональное, похожее на отражение в надтреснутом зеркале. Воображаемый раскол шел по щербинке, раздвоенному подбородку, укреплялся в шраме между бровями. Лоб у редактора газеты был выпуклый. Вместо того чтобы прикрыть шрам и безобразный лоб челкой, Терниковский носил пробор. От этого он еще сильнее походил на треснувшую дыню. Одежда на нем сидела очень странно, будто он ее второпях накинул, как застигнутый врасплох любовник из водевиля. За спиной у него висел плакат с карикатурой: обезьяна в буденовке, над которой занесен гигантский палец, и надпись: «Дави большевистскую вошь!».
— А что, вы еще и рисуете? — спросил Терниковский, указывая на табурет.
— Да. — Сел.
— А Николай Трофимович мне говорил, что вы — фотограф, в ателье работаете.
— Совершенно верно.
— В каком?
— Tidel.
— А, у Тидельманна! На каком языке он с вами говорит?
— На немецком.
— Значит, умеете. Старый черт прекрасно знает русский, прекрасно! Учтите на всякий случай.
— Спасибо, учту.
— Карикатуры можете?
— Могу.
— В какой газете работали?
— В газетах не работал, опыта нет, но вот вам мои карикатуры. Взгляните, пожалуйста.
Борис робко показал тетрадь (дневник и наброски); Терниковский слюнявил палец, листал тетрадь, Борис покашливал и говорил:
— Оставить не могу… так как тут еще и записи… личного характера…
— Вы и пишете? — ухмыльнулся Терниковский с легкой жалостью. — Эх, не нужны мне ваши записи. Я сам тут пишу. — Вернул тетрадку. — Хорошо. Мне нравится. Если что, я учту обязательно. Мне надо побольше карикатур на большевиков. Понимаете, с чем боремся? Агитационно-пропагандистская деятельность. В виде карикатур. Карикатура — это большая сила. — Постучал пальцем по карикатуре на стене, прямо в морду щелкнул обезьяну. — Нужно что-нибудь такое, чтоб пробрало, как горчица, знаете. Ну, за это возьмемся чуть позже…
До этого — слава богу — не дошло. Газету закрыли. «Кто-то донес», — ругался Терниковский. Его вызывали в полицию. Некоторое время все было тихо. Опять объявился, в другой газете, но заседал по-прежнему у себя, на Ратушной, с обезьяной на стене. Опять пригласил к себе.
— Ребров, вы же фотограф?
— Да.
— Мне нужны фотографии архитектурных памятников, в том числе Петра Первого, и всех православных русских церквей, соборов, часовен — всех, что есть в черте Ревеля. Справитесь?
— Да. Петр есть. Все церкви тоже есть. В моей частной коллекции. И си-нагога в том числе. Их будет легко напечатать. Правда, бумага нынче дорогая…
— Это оплатим. А зачем синагога?
— Красивый архитектурный памятник.
— Вы — еврей?
— Нет.
— Тогда зачем синагога? У нас русская православная газета, учтите!
— Хорошо, учту.
— Ребров, вы все там же? У Тидельманна?
— Да, и у француза… в частном ателье-студии работаем над подготовкой к выставке…
— Очень хорошо. Познакомьте меня с вашим французом. Идите!
Чацкий ушел. Вошел капитан.
Керн: Ага! Ротмистр Василиск! Вас-то мы и ждали!
Это
был Тополев, в офицерской форме, с крестом на груди и — музыкальными часами. Терниковский в своей пьесе все намешал. На самом деле Тополев не носил формы и появился в Ревеле
несколько позже. В 1922-м. Его где-то подцепил поручик Солодов, говорят, ушел
на рынок за картошкой, вернулся с другом. До встречи с Тополевым поручик ничего
собой не представлял. Скрипел и жаловался, чесался. Чубатый, глухой на одно
ухо. Как большинство эмигрантов, заспанный,
растерянный. Выглядел так, будто жил на вокзале в ожидании эшелона, который
понесет его дальше, на какой-нибудь невидимый фронт. Все ждал каких-то
инструкций. В окно выглядывал и разговаривал полушепотом. Каждый день чистил
пистолет, пересчитывал патроны, натирал пуговицы. Даже не обзавелся гражданской
одеждой, так и прохаживался по общему коридору в форме. Со всеми вежливо
здоровался: «Тамара Сергеевна, здравствуйте!»; «Иван Венедиктович, добрый
день!» — фуражку снимал, пожимал руку, справлялся о здоровье. Был безупречно
выбрит всегда, сапоги блестели и заглушали в коридоре все прочие неприятные
запахи. Работы найти не мог. Да, кажется, и не искал. Ходил по полковникам и
генералам, клевал носом на заседаниях «Союза верных» или в «Белом кресте», посиживал
с трубкой в различных редакциях,
в том числе и на кухне у Терниковского. Сам не писал
и даже не читал никаких газет, посиживал просто так, чего-то ждал, слушал…
Никогда не выступал, но всегда угрюмо говорил, что готов отправиться в бой хоть
сейчас,
и надевал фуражку поплотнее. Жаловался на старое
ранение. На стуле сидел только одной ягодицей. На генералов смотрел, как пес на
хозяев. Увидит папаху Васильковского на Глиняной1
и за ним, как приклеенный. В другой день заметит Булак-Балаховича,
отдаст честь и хромает рядом. Так и попал в передрягу. Куммель
тайком отправил в Россию группу людей, а на границе их встретили. Солодов и еще
двое как-то уцелели, скрылись в тумане и болотами, болотами…
Тополев смеялся:
— Честное слово, поручик, что за нелепая история! Вы — храбрый человек, но, признаться, глупец! Как можно доверять этой старой лисе? Во что вы вляпались?
— Какой лисе?
— Куммель! Да он на вас зарабатывает! Снюхался с поляками. И нашим и вашим. Ему небось и большевики заплатили, за каждого пойманного офицера тысячу рублей золотом! Направил вас в капкан и потирал руки. А на операцию наверняка из Варшавы миллион выпросил. Никак не меньше! На обмундирование и оружие, шутка ли — военная операция!
Как только появился этот проходимец, Солодов сделался резким, ворчливым и даже здороваться с соседями перестал.
Ротмистр Василиск расхаживал по сцене, врал напропалую. Только что потерпел крушение. Угнал большевистский аэроплан.
Тополев возник из ниоткуда; Солодов не помнил, как они встретились. Сильно выпил с полковником Гуниным, полковник угощал, угощал, а потом выругался и испарился. Солодов пошел по Стенной, шел и пел, вышел к Мор-ским воротам — кто-то рядом подпевает… О воинском звании Тополева — если оно у него было — никто ничего не знал; почему-то стали звать ротмистром; кто-то говорил, что его уполномочил центр, но какой центр, не знал никто; сам он сказал, что его попросили открыть в Ревеле игорный клуб для прикрытия, сами знаете, для каких целей, не мне вам объяснять… Поручик Солодов кивал, а Терниковский улыбался, как довольный своими картами игрок. Все знали, что подобный клуб существовал в Нарве; Тополев на него и ссылался. Все это было настолько туманно, что отчего-то становилось само собой разумеющимся, никто не рисковал толковать его намерения, все делали вид, будто все понимают. Время от времени, дабы произвести впечатление посильнее, Тополев показывал какую-то визитную карточку, ловко прятал ее в карман, при этом он быстро оглядывался и что-нибудь шептал со страшными глазами. Откуда-то знали наверняка, что он состоял в конфиденциальной переписке с берлинскими монархистами и имел связи с остзейскими баронами. Кто-то написал в Берлин и якобы получил подтверж-дение (совершенно секретно). Агент, говорили про него, агент Т.
За ним на четвереньках выполз еще один. Едва-едва. Наверное, Солодов. Старик в парике, с одышкой и паузой в середине каждого слова. Да, это он.
Тополев первым делом попросил Солодова ввести его во все существующие общества Ревеля. Обошли всех, кого знал поручик, в том числе и к оккультистам заглянули, всюду получили немного денег в долг. Тополев был недоволен: ему казалось, что кого-то упустили, он чувствовал, что были еще какие-то организации…
— Чувствую, что это далеко не все, поручик, вы что-нибудь да упустили, признайтесь!
Солодов кашлял, сопел в усы:
— Может быть, кого-то упустил из виду…
Тополева не устраивала неопределенность; он хотел видеть город насквозь.
— Так, чтоб он был у меня как на ладони, — говорил он, держа яблоко, — понимаете, что я имею в виду, поручик? Чтоб все знать про всех! Каждое подгнившее местечко. Каждую ссадину, обиду, измену… Кто куда ходит, с кем спит, с кем шушукается, какие игры затевает… Только так нужно жить! А не в потемках! Ничего, ничего, я разворошу это осиное гнездо.
Он обновил свой гардероб, обзавелся белыми шелковыми перчатками, туфлями и ввел в обиход манеру нюхать кокаин.
— Вам не хватает жизненных сил, поручик. Кокаин придаст вам живо-сти. А то посмотреть на вас, так вы сущий старик, хоть панихиду заказывай. Вам пятидесяти нет… или уже есть пятьдесят, а?
— Сорок три, — отвечал Солодов, прочищая горло.
— И такая развалина! Что с людьми война делает! — шлепал перчатками Тополев.
— М-да…
— Нюхайте кокаин, поручик, взбодритесь!
— Да, взбодриться не помешает, — отвечал Солодов, припадая к столику.
Каждый день они выходили пройтись на Глиняную, затем шли к «Русалке», прогуливались у «Петроградской» в Екатеринентале. Тополев кому-нибудь подмигивал, манерно здоровался с дамами, всем улыбался, сверкал глазами и каждого встречного приглашал «к себе». С глазу на глаз он поругивал Солодова:
— Поручик, почему вы так грязно живете? Что это за место такое? Даже мостовой нет, одна грязь кругом. Трамвай к вам ходит один раз в час, и тот еле-еле, того гляди — развалится.
— Зато дешево, — отвечал Солодов, — две комнаты и хозяин — немец — спокойный мужчина, с пониманием относится, по-русски говорит.
— Ладно, ладно, только места как-то маловато, салона не откроешь, разве что клуб…
— Клуб? Какой клуб?
— Карточный, какой. В винт играете?
— Еще бы!
— Ну вот…
К ним стали ходить. Подпитываясь кокаином и шампанским, Тополев бегал по Ревелю, посещал важных лиц города, вступал в различные общества. Первым делом объявил себя ветераном-инвалидом, устроил так, чтоб без очереди ему выписали из шведского штаба триста крон, поставили на небольшой пансион от императрицы Марии Федоровны. Помимо этого сколько-то марок в месяц он получал в течение года из «Союза верных». И все равно был сильно разочарован.
— Это ничто! — Брезгливо фыркал и взмахивал перчаткой. — За пролитую кровь — такая жалкая подачка. Вот она, имперская благодарность! Этого даже на шампанское не хватит. А у нас целый клуб! Все ходят, и всем приходится наливать, потому что не просто так ходят — хотят угощаться. Клуб без этого существовать никак не может.
Кроме этого, Тополев хотел обедать в «Концерте», а ужинать в «Cafe de Paris», откуда он обыкновенно являлся за полночь.
— Что же делать? — дул в усы поручик.
— Как это — что? — удивлялся Тополев. — Думать, где достать деньги! Нюхайте кокаин, поручик, и думайте!
Тополев потребовал, чтобы Солодов составил список всех русских, которых тот знал. В процессе составления списка выяснилось, что было еще очень много организаций, обществ и кружков, о которых Солодов не имел ни малейшего представления.
— Это непростительное безразличие, поручик! Вы совершенно не интересуетесь происходящим в мире! Начнется война, а вы не заметите!
— Ну нет, войну-то я замечу.
— Не время спорить. Я хочу вбить вам в голову одну вещь. Если есть какое-то общество, то нужно все о нем знать. Поймите, даже самые нелепые на первый взгляд организации могут быть полезны для нас. Кстати, мне удалось выведать у проклятого Терниковского, что помимо открытых собраний, оказывается, у них проводят еще и закрытые, на которые нас с вами почему-то не приглашают! Как вам это нравится?! Quelle honte!* Нами манкировали, поручик, а вам и невдомек! Вы ничего не знаете об этом! И вам будто все равно! Как вы так можете? Неужели вас это нисколько не оскорбляет? Вы и представить себе не можете, какой скандал я закатил Терниковскому. Теперь мы приглашены к генералу Игнатьеву. Приведите в порядок костюм и побольше блеску в глазах! Вы должны производить впечатление человека решительного, готового на все, черт возьми!
Он быстро добился права посещать закрытые собрания, требовал, чтоб ему присылали извещения и держали в курсе всех событий и переговоров, которые, как ему казалось, совершались у него за спиной.
— Отсюда все недоразумения и несогласованность действий, что и привело в конечном счете к провалу Белого движения!
Он произносил яркие речи, ничем не отличался от прочих монархистов, даже кое в чем превзошел их: он требовал действия, и как можно более агрессивного.
— Постоянные кровавые террористические акции на территории большевиков могут привести к подрыву доверия к власти, а внедрение агентов и отправка пропагандистской литературы должны в конечном счете вызвать в народе волну негодования, чем и надлежит воспользоваться!
Предлагал сбрасывать бомбы на Петроград или приграничные городки, взрывать мосты…
Он поразил всех. Солодов смотрел на него с открытом ртом; только некоторое время спустя, когда они вдвоем усаживались за кокаин, у Солодова начиналось в голове прояснение, поручик прочищал горло и спрашивал:
— Позвольте задать вопрос, ротмистр.
— Валяйте!
— Как, собственно, вы собираетесь осуществить сие?..
— Сие что?
— Бомбардировку Петербурга. Кто полетит на аэроплане?
— Ах вот вы о чем! Господи, поручик, главное — получить деньги на осуществление, а так как масштаб задуманного до дерзости фееричен, думаю, никто не станет с нас строго спрашивать, если что-нибудь где-нибудь пойдет не так.
Всего в спектакле играли пять человек. У каждого три роли, не меньше.
В антракте Лева смеялся:
— Расскажу Тополеву. Жаль, что он не пошел. Надо, чтоб он увидел себя. Ротмистр Василиск. Сделал из него черт знает кого! Но доля правды есть. Нет, я не имею в виду ограбление, я о другом… Интересно, а будут еще давать или на этом все? Ты не знаешь? Тебя, конечно, он переврал. Чацкий! Сумасшедший художник. Переврал. Ты не такой замухрышка. Терников-ский хотел, чтоб я написал рецензию на это. Карикатурный человек! О чем тут писать? О чем?
Борис ушел после третьего отделения. Пошел к Трюде. Нарвал колокольчиков в парке.
Отец Трюде был слепым.
У него были саваны на роговице. Они жили вдвоем в холодной тесной квартире на
улице Кирику. В тени Домской
церкви. Почти все окна на Кирику были задраены
ставнями. Единственный фонарь у прохода под арку освещал трещины в стене. Под
ним в летние дни плели свои паутины пауки. Все на этой улице питались только
его светом. Борис ни разу не видел, чтоб окна в домах горели изнутри, они были
черные, завешенные плотными шторами. Фонарь был похож на чугунную колючку,
висел криво у самого входа в коварный проход, будто заманивая. Борис всегда
спотыкался, каждый раз о новый булыжник. Отцу Трюде
свет был не нужен; он давно забыл, что это такое. К нему приходили такие же —
древние немцы, иногда русские старухи в истлевших кружевах, пергаментные,
восковые. Они сидели, как сектанты, в сумраке мусолили
имена, события прошлого века, — говорили тихо, в час по щепотке слов,
неторопливо плели паутину. «Так и надо, — думал Борис, — именно так о прошлом
и нужно говорить: чтобы никто ничего не понимал». Расползались, шаркая и охая. Трюде шла укладывать отца, Борис делал вид, что уходит,
топтался в коридоре, снимал ботинки, за усы относил их в ее комнату. Ему
нравилось, как, не говоря ни слова, она его впускала, покорно стелила постель,
просила отвернуться, раздевалась. Она соглашалась только тогда, когда за
тонкой, как ширма, стеной начинал похрапывать отец и фонарь гас. Ребров быстро
привык к этим правилам, поэтому не торопился. Вот загорятся фонари, пойду.
Гулял по парку, рвал колокольчики. Утром так же, с ботинками в руках, он
выскальзывал за дверь, надевал их и выходил на улицу Кирику.
С головной болью и резью в глазах плелся узенькими улочками вниз. Булыжники под
ногами были влажные от росы.
В этот раз не пустила. Не разобрал почему. Шептала и отводила глаза. Из глубины квартиры слышался голос отца:
— Wer ist da, Trude? Wer ist da?
— Das ist Hannah, Vater, — ответила она.
— Hannah? Was will sie denn?*
Борис дал ей цветы. Улыбнулся. Пошел домой.
Где-то лаяла собака. В окне фрау Метцер светился тусклый огонек. Художник предусмотрительно смазал петли, но она чувствовала, как он крался к себе, — она срослась с этим домом.
Налил вина. Закурил. Так и сидел в темноте.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Стропилин был из семьи, в которой случилось несчастье; родителей он не помнил. Его воспитал дед (возможно, неродной). Они жили вдвоем в большом деревянном доме на отшибе заброшенного поселка, недалеко от железнодорожных путей, по которым раз в три дня проползал, притормаживая и позвякивая, медленный состав: голоса перекрикивавшихся мужиков и баб разносились по дому; тусклые фонари вагонов проглядывали в тумане; они плыли в сиреневом сумраке, помаргивая между деревьями; звякали цепи, скрипели колеса, вздыхал паровоз, дрожали отзывчивые стекла.
Старик не терпел людей и живность; если забегала собака — хватался за палку, бросал ей вслед камень (наготове носил в кармане); заметив ворону, сплевывал и жутко бранился. Был он сильно хромой, каждый шаг его отображался на лице, и в конце концов хромота поработила его и вырезала в его чертах отвращение к жизни. Хоронили его спешно, не открывая гроба. Прощаться с ним, кроме Евгения Петровича, который был в отъезде, было некому. Старик и на спину жаловался; боли его изводили каждую минуту, он стонал по ночам, никогда не высыпался. Первым словом, которое произнес Евгений Петрович, было «деда» — он был первейшим воспоминанием Стропилина. Дальше помнил урывками, и всюду были ушибы, падения, ругань, всюду был дед, который яростно волок его куда-нибудь или драл за уши, выговаривая что-нибудь. Самым ярким воспоминанием была палка, с которой ходил старик, суковатая и блестящая. Ручка ее была обвязана плотной веревкой, а конец залит металлом, так что каждый шаг был внушительным, он царапал, колол, въедался в сознание.
Дед Стропилина был когда-то священнослужителем. Одинокий, докучливый библиотекарь, он водил мальчика с собой на работу каждый день, заставлял его сидеть среди книг, молчать и не вставать с места; кроме того, он преподавал латынь, писал статьи и заставлял внука переписывать «важные бумаги». Жили они очень замкнуто и однообразно, всякий пустяк был превращен в ритуал; дед никому не доверял и женщин считал существами низшего сорта, грязными и хитрыми, то же внушал и мальчику; он подчинил его себе полностью, даже овладел его душой, вложил в нее все самое главное: неприятие церкви, «духовное саморазвитие», упрямство и страсть к книгам. «Людям доверять нельзя, — говорил он, — только книгам можно, но и к тем нужно относиться с опаской, ибо писал их человек, а человек сам может не знать, куда ведет, потому как все слепые, а слепой по доброте душевной такого натворить может, век не расхлебаешь».
Евгений Петрович работал учителем литературы в русской гимназии и давал частные уроки, он много писал во всевозможные газеты и журналы (где можно было «огонорариться»), приобретал редкие книги, мечтая открыть библиотеку и давать читать книги за деньги («Тогда бы я мог бросить преподавание, чтобы больше времени уделять писательству»). Стропилину никак не удавалось найти лазейку, такую волшебную брешь в стене жизни, за которой, как в тайнике, хранятся запасы свободного времени, да еще той плотности, что позволила бы то время без особого труда преобразовать в книгу. Он тыкался носом то в одну дверь, то в другую, заводил знакомства, но так ничего и не выходило. Несколько времени он побыл членом общества «Русская школа в Эстонии» в период председательства купца И. Егорова, но вышел из общества, ничего не выгадав, как только из него вышел Егоров. Перед Егоровым Стропилин трепетал, боялся его, но инстинктивно стремился попадаться на глаза; поселился в одном из его домов на окраине города, дорого было и далеко до гимназии, но нигде больше Евгений Петрович жить не хотел, потому что, встречая купца, писатель испытывал надежду, что одна из таких встреч что-нибудь изменит в его жизни, он почему-то чувствовал, что именно Егоров и сделает его известным всему миру, но каким образом, он не знал.
Ни за что не хотел искать более просторные комнаты подешевле и поближе к работе.
Помимо работы в гимназии Евгений Петрович был редактором журнала «Речь», но выгоды с этого не имел, наоборот, «Речь», как он считал, сжирала все его время и силы, разве что печатал Стропилин себя там годами («Заметки писателя: 1917—19», «Заметки писателя: 1920—22») и помыкал при возможности начинающими авторами, наслаждался, наблюдая, как они крутят-вертят перед ним бумажки, извиваются, оправдывая свою бестолковщину, но и это надоело ему быстро, хотелось развернуться, но не получалось.
Каждый вечер, когда ребенок засыпал, Стропилин вставал за конторку и писал свои заметки.
«…у нас так и чехвостят Шульце, никак не забудется снос часовни на
Русском рынке, и └Жизнь“ совсем не выходит с тех пор. С
церквами у нас беда — местное население объявило сбор средств на снос всех
православных церквей, и еще у нас свара между своими из-за приходских денег, грозит
затянуться настоящей тяжбой, дело прямо безобразное, громкое, всем во-круг
видное и далеко слышное (мой домовладелец — известный всем человек — в этом
принимает активное участие, что расстраивает меня безмерно: как тут не
оступиться — семь раз думаю, прежде чем что-то сказать). Пресса
разделилась. Хоть не бери газет в руки! Кроме всего прочего, все чаще с
восторгом пишут о Муссолини и пр.: Пильский, Яров, Терниковский, монархисты, евразийцы и пр. Кстати, о Терниковском разговор особый: в Эстонии
с дореволюционных времен, состоял юрисконсультом при штабе ген. Булак-Балаховича, пишет во все газеты, скандалист,
интриган, то евразиец, то монархист-николаевец,
недавно по роже съездил Протасову из-за стихов одной
из своих любовниц — не скрывает своих связей — все на виду, противный,
пузатенький, неотесанный. Протасову намеренно нанес публичное оскорбление, чтоб
все ощутили его отчаянность, всем дал понять, что из-за женщины, а не из-за той
статейки в └Посл. изв.“, как
многие говорят. Кстати, Федоров и Терниковский хоть и
ненавидят друг друга, но все-таки оба обожают Гиппиус, нахваливают ее └Черную
книжку“. Если Федоров — └тихий омут“, то Терниковский
— настоящий истерик: недавно с докладом о └национальной русской идее“ выступил
в кинотеатре Passage, затем делил мир в Русском
клубе, чуть позже там же устроил представление своей пьесы, вернее — даже и не
знаю, как выразиться: он сам все написал, сам делал постановку, если можно это
назвать постановкой, и сам играл. Пьеса отвратительная. Назвал он ее └В омут с головой“. Лучше б тогда: └В колодезь кувырком“!
Смотреть было скучно и даже противно. Одна пропаганда. Особенно в четвертом
отделении — сплошные реплики из его дурацкой газетенки └Русский голос“, которая
была открыта на чужое имя — какая-то Каплан, говорят, старушка с острова, — на
нее Терниковский все оформил и опять за свое: великий князь Николай Николаевич! Великое
возрождение единой и неделимой! Да здравствует Россия!
Балтийским республикам обещает независимость в будущем. Газетку быстро
прикрыли. Он открыл новую! Пьеса его заканчивается
арестом редактора, сидит он в карцере и поет: └Боже, Царя храни!“ Так все
монархисты (а ими был зал битком) встали и подхватили!
Афишу к пьесе нарисовал Ребров, был он с Левой Рудалевым, оба смеялись и — слава богу — с кресел не поднялись подпевать, остались сидеть. Вру! Борис ушел с третьего отделения. Лева сидел недалеко от меня с отцом: Дмитрий Гаврилович пел, а Лева нет.
За Левой я наблюдаю последние лет пять; пишет мало и все ерунда; есть еще группа лиц, которые во многом похожи на него, — суммируя свои наблюдения, я пришел к выводу, что счастье неотделимо от родины; проживание в своем гнезде, в родном краю — вот что и только делает человека счастливым: это фундамент, на котором происходит устроение всей жизни; гармоническое существование обусловлено самой природой, посреди которой предки человека тысячу лет жили, жали, пели, собирали грибы-ягоды, охотились, влюблялись и т. д. — знание подобных вещей из поколения в поколение въедается в кости, сообщает уверенность и спокойствие (а без этого счастье немыслимо). Рудалев Л. не может найти гармонии в Ревеле, несмотря на то что его отец богат, Л. не занимается устроением своей жизни, но наоборот — разрушением оной (доказывая мою теорию).
О Борисе Реброве скажу так: Ломброзо, как известно, обнаружил, что некоторые типы людей вследствие анатомического уродства ведут себя в обществе как-то иначе, потому как чувствуют и воспринимают мир не так, как люди обычные; Борис, как нам известно, был психически изуродован драмой, когда ему было шестнадцать, что ли, так что по-своему он тоже калека и — почему не допустить, что: думает, чувствует и — соответственно — ведет себя иначе, и другого подхода к себе требует. Только так я объясняю его непредсказуемость и неприступность и этот выверт в поведении. Потому ключ к нему подобрать очень трудно. Последний раз он был в очень странном состоянии. Я пытался его расшевелить, но — увы — пришлось опять ограничиться присутствием при его монологе, или беседе его с самим собой. Он ни на секунду не заметил меня. Говорил с собой, и только. Когда я побывал у него, очень многое подтвердилось из того, что я предполагал. Все-таки он очень неустроен, и нескладность его жизни, обстоятельств и даже фурнитуры — не только в комнате, но и улица, где стоит этот старый деревянный дом с замызганными окнами, винтовая дряхлая лестница, что ведет со двора в его комнатушку, и улицы, что примыкают, те маршруты, которыми он ходит, и те места, где я его встречаю, — все исходит из его телесной угловатости; тут не только неуклюжесть походки (у него что-то со стопами), но и пальцев, которыми он что-нибудь постоянно мнет (бумажный катышек, сигарету, коробок). Все это привожу в подтверждение моей теории…»
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Лева пригласил Бориса повеселиться; сорил деньгами, водил по кабакам, намекал, что ночью их ждут в борделе и все будет бесплатно — только свои, только молчок, зубы на замок, — подмигивал и был страшно возбужден. Борис взволновался; первая щепотка кокаина его завела, внутри натянулись струнки, но Лева не добавлял, только шампанское, шампанское…
— Побережем силы на ночь, — говорил он. — Ночью будет веселье. Кокаин стоит попридержать. Если сейчас нюхнешь лишку, может сбить с панталыку и ничего не выйдет. — Говорил как опытный, дрожал, веки у него были воспалены, губы пересохли. — Нас ждут.
— Кто?
— Увидишь. Надо держаться. Не переусердствовать.
Борис догадывался, кого тот имел в виду, невольно озирался. Ему передалось возбуждение. Он неестественно посмеивался, качая головой, поправлял манжеты и снова оглядывался. Лева говорил намеками; Борис не понимал, был заинтригован; его приятель вел себя странно после возвращения из Германии. Судя по всему в путешествии он тесно сошелся с Солодовым и То—полевым, по его словам выходило, что он теперь их компаньон.
— Более того, — наклонился Лева над столиком, и Борис инстинктивно приблизился, глядя в переносицу друга, — кто они без меня? Что они могут сами? Если выражаться языком официальным, они тут никто, пустой звук. Я для них важная фигура, так как у меня подлинное эстонское подданство в отличие от их поддельных. — Тут он ухмыльнулся.
В нем появились новые замашки, жесты и присказки, от него веяло трущобами, о которых Борис в книжках читал. Лева был полон впечатлений, над всеми посмеивался, был высокомерен и слегка грубоват с официантами; о Германии он рассказывал как о стране, в которой у них на каждом шагу были приключения.
— Одна дорога туда чего стоила! Так пили… Баркас эстонца легкий, швыряло нещадно. Пили, пили, но не помогло — блевали! Один эстонец только и выдюжил — ну, он ходок, десятый раз в Германию шел. Марки там ничего не стоят, приходилось по Берлину с заплечным мешком, полным денег, ходить и еще с набитым до отказа чемоданом!
Теперь они возили спирт с одним эстонцем; каждый второй день выходили в море.
— …старый вояка, служил при царе-батюшке на корабле. Нужен хороший мотор. Нужен катер, иначе не тягаться нам с конкурентами. Если б ты видел, сколько их там в залив каждый день ходит, а скольких ловят!..
Борис не понимал, о чем речь. Лева очень быстро и много говорил. Мысли влетали, вспыхивали, лопались, разлетались. От кокаина и выпитого шампанского дрожь пробирала, слова в голове дребезжали, как монетки в копилке, переливались и вспыхивали. Лева не мог усидеть на месте, вскакивал, как кукла, которую за нитку дернули, и торопил Бориса уйти в другое кафе.
— Здесь как-то грязно, — говорил он, оглядываясь с подозрением.
Борис за ним бежал вприпрыжку, не чувствуя земли под ногами.
— И все-таки, Лева, объясни, зачем тебе все это? Почему бы не бросить всю эту суету и не уехать в Париж или Монако, где можно с шиком прожечь свои деньги? Не стыдно ли их тут проигрывать в рулетку и карты? Что за женщины в этом борделе, стыдно! А какие они могут быть в Монако! Подумай!
Лева отмахнулся и сказал, что сейчас уезжать глупо.
— Почему?
— Несвоевременно! — важно ответил Лева. — Потому что, во-первых, деньги теперь ничего не стоят, не успеешь доехать до Монте-Карло, как они упадут в цене в десять раз и нечего проигрывать будет, а на черной бирже бегать выменивать, скупать фунты — это морока. Потому лучше пустить в дело, какое-никакое, и это во-вторых, как говорит Тополев, зачем бежать с золотого прииска, если на нем так отлично моется?
— Где же прииск тут?
— А ты не видишь? — изумился Лева. — На одном мыле можно жить припеваючи! В России у большевиков ни мыла, ни спичек, не говоря о сапогах, посуде и прочей ерунде! Тропы торены, люди каждый день ходят, а если таможенников купить, можно на все махнуть рукой и… Вон сколько желающих подзаработать. Собрал отряд под Нарвой, другой в Печорах, третий тут, под финскими островками, и гоняй их туда-обратно. Тополев собирает отряд под Нарвой. Но это между нами, его монархисты финансируют, а он свою игру играет, он такой…
— Это я понял, что он игрок, но ты-то… ты-то…
— Тихо. Я тоже игрок, Борис, тоже! Спирт есть, надо его сбывать, пока в Финляндии сухой закон. В России нет ничего, а мыло, спирт, спички — это не молоко, не прокиснет. Имеет смысл не марки копить, а спички, мыло, носки, шерсть и гвозди закупать! Марки прогорят, а на мыло и спирт спрос всегда будет. Сейчас оборот с немецкого спирта сделаем и свой заводик на хуторе у эстонца построим, будем сами варить!
— Что варить? Мыло?
— Спирт! — шикнул на него Лева. — У эстонца земли — за день не обойти! Сколько картошки посадить можно! А батраки — вон, северо-западникам свистни, как в сказке сбегутся. Эстонцу шестой десяток идет, устал по морю гонять с «торпедами». Солодов тоже устал, с его контузией, две войны за плечами, сколько можно! Пусть другие, говорит, поработают теперь. Он прав! И эстонец прав. Голодных много, люди всегда найдутся, готовые рисковать, тем более безработные, — вот и работенка. Море большое, говорит эстонец, места всем хватит. Мудрый мужик. Кто-то спирт варит, а кто-то его возит. Пока сухой закон в Финляндии и Швеции, нужно возить. Вот те и прииск! А когда заработает машина, прибыль пойдет, можно будет и в Монте-Карло и в Париж ездить. И как ездить: монархисты делегатом отправят и все оплатят тебе. Этим Тополев занимается. Одна голова за всех думает. Главное, производство спирта наладить. Этим я пока занимаюсь…
Борис с восторгом посмотрел на Леву. Тот кивнул.
— Да-да, я знаю людей, закупка инвентаря и
оборудования, все это на мне теперь, отдельное строить будем здание, маленький
цех, — в этом я толк знаю, даром, что ли, сын инженера?! А там… все на меня
записано, мое это дело, а они… — Лева оглянулся и, понизив голос, сказал: —
Никто, вот кто они такие. Что бы там ни было, я не окажусь внакладе.
Думаешь, просто так Тополев с монархистами связался? Он
выход на крупные капиталы ищет. А во что вкладывать, коли
документов нет? То-то и оно! Говорит, пока мы здесь
в грязи возимся, где-то миллиарды оборачиваются, и он прав! Оборачиваются, ей-ей! Без нас пока что, без нас, но это не значит, что
нужно отчаяться и сидеть сложа руки. Сложа руки сидеть
никак нельзя, понимаешь? Копейка рубль бережет. Свой спирт — это все-таки
кое-что. Пока сухой закон в Швеции и Финляндии, можно жить и на этом.
В Екатеринентале их ждал Тополев, ходил и постукивал тростью по скамейке, на которой сидел Солодов, с мучительной гримасой вытягивая ногу.
— Вот, — сказал он с досадой, — ноет. Ничего не поделать. К заморозкам.
— Где вы так долго? — строго спросил Тополев. — Нас давно ждут.
— Говорили в девять… — промычал Лева.
— Правильно, в девять. А сейчас уже четверть десятого! Вставайте, поручик, сейчас вам разомнут косточки, идемте!
Они направились в глубь парка. Сумерки плотно повисли на ветвях. Печальные фонари рассеянно улыбались им вслед. Тропинка привела к воротам большого мрачного здания, которое выглядело так, словно только что прошел дождь и оно все еще не просохло. Ворота намертво вклинились в землю, проржавели и обросли мхом и вьюном; ограда местами завалилась. Окна были плотно зашторены. Над тяжелой дверью с окошечком горела лампа. Тополев постучал несколько раз. Видимо, условный стук, подумал Борис. Лева ухмылялся, подмигивал. Солодов кряхтел и искал обо что-нибудь опереться.
Резко приоткрылось окошечко и столь же резко закрылось, тяжелый засов взвизгнул дважды.
— Вас заждались, — сказал высокий эстонец, лет сорока, с зачесанными волосами и крысиным профилем.
Тополев брезгливо дернул губой, показал портфель и добавил слово «обстоятельства». Эстонец приложил палец к губам. Тополев сказал, чтоб все вели себя как можно тише. Эстонец повел по длинному узкому коридору. Одет он был как бухгалтер: рубаха, жилетка, нарукавники. Впустил в небольшую комнатку без окон, зажег свечу и сказал:
— Ждите пока тут, — и ушел.
Остались в полной тишине и полумраке. Стол, несколько стульев, графин, стакан, застеленная кушетка и свеча.
— Что за черт… — начал было Солодов, но Тополев не дал ему закончить.
— Молчите, поручик, — сказал он шепотом. — Некогда. — Распахнул портфель, достал камеру, коробочку с пленкой, поставил перед Борисом на стол. — Смотрите, маэстро, вот вам камера, вот вам пленка, необходимо сделать несколько снимков, здесь и прямо сейчас. Медлить нельзя ни минуты. Приступайте!
Борис хотел задать вопрос, но Тополев махнул резко рукой и сказал:
— Без разговоров! Нельзя терять ни минуты! Быстро!
Ребров взял камеру, осмотрел ее. Немецкая, но не Leica. Таких он не видал. Персональные пленочные аппараты Тидельманна он знал на ощупь, этот его озадачил. У него была странная насадка. Взяв в руки, ощутив тяжесть и мощь, Борис испытал благоговейный трепет. Поднял глаза на Тополева, но спрашивать, откуда этакое чудо и что оно здесь делает, не стал. Поставил аккуратно на стол.
— Что-то новенькое, — пробормотал себе под нос. Взял коробочку с пленкой. — Нужна полная темнота.
— Туда, — указал пальцем Тополев в сторону дверцы.
Лицо его горело. Он был напряжен, полон решимости, словно готовилось убийство. Ребров послушно проследовал в комнатку. Уборная. Темнота плотная. Лучше не бывает. Вернулся к столу. Взял аппарат.
— Можно попросить задуть свечу?
— Сколько угодно, — сказал Тополев и задушил пальцами пламя.
Борис закрылся в уборной, легко справился с пленкой.
— Можно зажигать. Готово, — сказал он.
Чиркнула спичка, осветив изумление на лице Левы. Солодов тянул ногу на стуле, покручивая ус.
— Так, — помахивая спичкой, сказал Тополев, — все остаются на местах. Маэстро пойдет со мной, как только придет…
Дверь открылась, вкатился кругленький лысенький толстячок.
— Ну фто? Пофему так долго нет? — залопотал он полушепотом с немецким акцентом.
— Все готово, — сказал металлическим голосом Тополев. — Вас ждали.
— Идемте!
Ребров и Тополев поспешили за толстяком. Он шел совершенно бесшумно (Борис приметил на его ногах мягкие тапки на резиночках). В руке у него поблескивал ключ. Лысина посверкивала в полутьме. Лампочки светили тускло. Коридор сужался. Двери кончились. Лампочки светить перестали. Толстяк остановился перед лестницей, поднял указательный палец и пошел на цыпочках. Тополев предупредительно посмотрел Борису в глаза, перевел взгляд на аппарат, снова в глаза. Борис кивнул. Мягко пошли по лестнице. Ребров прижимал к себе аппарат бережно и крепко, как драгоценность. Ступеньки таяли под ногами. Все внутри напряглось. Темнота стала непроницаемой. Теперь он ощущал себя в родной стихии. Он шел и улыбался. Два раза ткнулся в Тополева. Грубая шершавая ткань, крепкая кость локтя. Темнота. Левой рукой нащупал стену. Крался вдоль стены. Очень медленно. Слышалось сопение толстяка. От Тополева веяло одеколоном. Встали. Тихонько завозился ключ. Скрипнула дверца. Послышалась приглушенная музыка. Мрак шевелился, но по-прежнему не пускал. Борис ждал. Слушал. Толстяка в коридоре больше не было, но Тополев не двигался с места. Приблизилось лицо. Дыхание.
— Опустись на коленки и следуй за мной, — шепотом сказал Тополев. — Можешь?
— Попробую, — также тихо сказал Борис и опустился на коленки. — Могу. — Пополз, опираясь на левую руку. Ткнулся головой в мягкое, подождал, пополз, ткнулся в твердое. Рука похлопала его по плечу.
— Сюда, — шепнул Тополев.
Борис повернул, вполз в нишу, прополз почти на брюхе по натертому полу. Еще отчетливей музыка, пела, кажется, немка, очень нежно. Да, знакомый перелив. Известная фантазистка. Смех и возгласы. Борис замер рядом с Тополевым, припоминая имя певички. Но глухо билось сердце. Мысль замерла. Память не двигалась. Пение в темноте и смех. Как в кинотеатре, подумал он, вспомнив, как мальчишкой прятался на чердаке «Иллюзиона». Смеялась женщина, и кто-то рычал. За стенкой. Где-то рядом ощущался толстяк, он сопел и очень тихо возился. Кажется, что-то откручивал. Пыль лезла в ноздри. Аппарат в руке стал теплым. Ладони влажными. Брызнул свет. Ivogun, вспомнил Ребров, Maria Ivogun. Тонкая полоска света. Еще одна. Есть. Окошечко. Отчетливо слышался женский визг и хохоток мужчины. Теперь он видел Тополева, толстяка, их напряженные лица. Тополев подманил Реброва к отверстию.
— Смотрите, маэстро. Только не шумите. Смотрите, надо сделать снимки, маэстро!
Борис посмотрел в окошечко и увидел комнату. Они находились где-то под потолком и смотрели на комнату сверху. Это был чей-то будуар. Беспорядок. Атласные ткани. Балдахин. Ковер, подушечки, чулки, штаны… Стол с бутылкой шампанского, бокалами и закуской. Котелок, трость, подтяжки… Свисала большая люстра, играя отсветами маленьких свечей, которые горели повсюду. По комнате на четвереньках ползал человек. Плешь. Без штанов. В кресле лежала пышная женщина и посмеивалась, размахивая длинной мягкой перчаткой. На голове у нее были перья. Обнаженная грудь блестела, чем-то натертая. Большая толстая грудь. Она раздвинула ноги. Толстяк вцепился зубами в чулок и потянул.
— О-о! — воскликнула женщина и швырнула в него перчатку, выхватила откуда-то маленький мягкий хлыст с кисточкой на конце и шлепнула мужчину по спине. — Не рви мне колготки, пачкун! Ты не заслужил! — Оттолкнула его ногой. — Сперва выслужись как следует, грязный мальчишка, а потом притрагивайся ко мне! Ну-ка! Служи!
Мужчина высунул язык и заскулил, бросился к женщине на четвереньках, с урчаньем уткнулся в межножье, завозился, ворчливо вылизывая промежность; складки на его затылке отвратительно шевелились. Женщина хохотала и похлестывала его по спине, ягодицам, ляжкам, приговаривая:
— Вот так, песик, вот так! — Хлестала легонько и хихикала.
— Снимайте, маэстро, чего вы ждете?
Борис установил локти и приступил к съемке. Боялся, что внизу услышат щелчок. Даже зажмурился. Аппарат сработал бесшумно. Отлегло. Ни одного сухого щелчка. Руки дрожали, на глаз набегала капля. Кругом была пыль. Мужчина откинулся, вскочил, с рыком сбросил с себя остатки одежды и пустился в неистовый дикарский пляс. Потряхивая членом, подвывая, он кружился перед проституткой. Жир на животе колыхался. От блаженства он закатывал глаза. Гримаса похоти. Борис сделал несколько снимков. Кажется, поймал. Проститутка гоготала и, подзуживая, легонько хлестала мужчину по чреслам, ягодицам, бедрам, а он проворачивался, гортанно подпевая:
Sehr komisch ist fhrwahr der Fall!
Ja, sehr komisch, hahaha!
Ja, sehr komisch, hahaha!*
Подскочил к граммофону, завел пластинку сначала, схватил бутылку и вылил на себя шампанское. Есть! Хохот, пляска. Снова подскочил к проститутке, показывая ей свой вздувшийся орган. Есть!
— Ой, а это что такое? Ну-ка, что это у нас за игрушка?! — воскликнула она, потянула мужчину за член. — Откуда такой зверек взялся?
Ей было не меньше пятидесяти, лицо было сильно накрашено, оно было похоже на маску; и на груди было много пудры, на ногах, на животе… Она держала его яйца, словно взвешивая. Мужчина постанывал, скулил. Вдруг она шлепнула его по ляжке.
— А ну, давай к биде! Сейчас Полина придет. Она не выносит вонючих мальчишек! Давай-ка мойся как следует!
Мужчина с хихиканьем поскакал за ширму. Послышалась вода.
— Сняли это? — прошептал Тополев.
— Да, — еле выдавил Ребров, в горле пересохло, его трясло от страха, омерзения и непонятного возбуждения.
— Ждите, когда снова начнется, и снимайте, не теряйтесь. Нам нужно его лицо. Не щадите пленку, снимайте!
Вошла еще одна женщина, с кандалами и плетью. Она выглядела усталой. Высокая, полураздетая, худая. Прохаживаясь по комнатке, уныло оглядывала разбросанные вещи. Comme une femme de chambre.* Пнула ногой подушку, почесалась, зевнула. Другая ей что-то негромко сказала; тощая кивнула. Выскочил из-за ширмы мужчина, бросился к ней:
— По-ли-на!
— Иди сюда, негодник! — скомандовала пожилая проститутка. — Ты еще не заслужил хорошего отношения! У тебя совершенно нет манер, гадкий мальчишка! На колени, щенок! Лизать, песик, лизать!
— Давайте, маэстро, давайте! — шипел Тополев. — Не упускайте! И так, чтоб лицо стервеца было видно.
— Мало света, — шепнул Ребров.
— Где ж я вам свет раздобуду, маэстро?
— Вы уверены, что с этой камерой что-то выйдет при подобных условиях?
— Новейшая камера! В Берлине купили! Лучше на сегодняшний день быть не может. Снимайте!
— Света мало, света бы…
Но вышло на удивление неплохо — Тополев был доволен. Обещал заплатить после… И слово сдержал: заплатил десять тысяч марок — и снова исчез.
* * *
После этой вылазки как бы случайно в ателье появился Китаев. Трюде наделала в записях неразберихи, перепутала некоторые заказы; Борис возился, сортировал конверты и вносил записи заново. Свет в ателье потускнел, Борис оторвал глаза от гроссбуха: перед ним стоял щегольски одетый высокий господин с тонкими усиками и большими голубыми глазами невротика. Он был в легком пальто парижского покроя, снег лежал на воротнике, поблескивая, одной рукой он прижимал к груди шляпу, другой (на пальце перстень с фиолетовым камнем) держал фотокарточку: молодой камер-паж с галунами и прекрасная княгиня в бальном платье. Борис только сейчас понял, что в ушах звенит затихающий колокольчик. Забыл закрыть дверь, подумал он. Увлекся, — ему было жалко Трюде (хотел непременно исправить все). Конец дня. В лаборатории оставались ретушеры, лаборанты, в студии возились художники над свадебным альбомом. Борис взял карточку: камер-паж улыбнулся, глаза княгини посветлели. Скорей всего, ее глаза были голубыми. От силы двадцать три. Ему — каких-нибудь восемнадцать. Весь навытяжку. Полная грудь любви. Лосиные рейтузы, ботфорты, шпоры, на сгибе руки камер-паж торжественно держал каску с султаном и Андреевской звездой. На оборотной стороне: «Que Dieu vous benisse».**
Посетитель стряхнул капли с рукава.
— Вот, опять мокрый снег, — сказал он и устремил на него болезненно-рассеянный взгляд. Ребров смутился: в гроссбухе клякса.
— Портрет брата, — лепетал незнакомец. — Хотелось бы увеличить — поставить в рамку — как можно скорей. Я уезжаю послезавтра!
Голос посетителя дрожал, дыхание бежало на поезд. Отказывать Борис не умел.
— Мой родной брат и княгиня Юсупова… После этого бала из ревности или зависти его разжаловали по доносу… Из ревности и зависти, и то и другое… Он был блестящий, талант, поэт… Лучший друг написал рапорт, какая-то ерунда, политические разговоры… Чушь! Мой брат никогда не интересовался политикой… Разжаловали в унтеры и — в Маньчжурию, bon chance!* Десять лет спустя — легендарная встреча — я сам присутствовал: Английский клуб — бридж — я проигрался — кто выиграл, не помню — играли по-мелкому — выходим в фойе — ба! лучший друг моего брата бросается в но-ги… Молит о прощении… Кто старое помянет… Обнялись. И что говорит этот друг моего брата?.. Он говорит: «А ты знаешь, я столько думал, а ведь ты тогда был прав!» Ха-ха! Прав! Вообразите! В чем? В чем был он прав, если мой брат не говорил и даже не думал про царя ничего! Такое было время — искривленное: все шептались, шушукались, друг друга подозревали… Через год после этого: то же место — те же игроки — бридж — я проигрался, как всегда — влетает мой верный друг: только что в кого-то стреляли — подозреваемый заходил в клуб — советую вам… Я к моему дорогому брату, он смеется и машет на меня рукой… Как знаешь, как знаешь… Немедленно выхожу через черный ход и как можно скорей… Через пять минут влетает ЧК, всех арестовывает, всех к стенке… всех и моего брата… Вот эта фотокарточка — все, что осталось… послезавтра поезд… как можно скорей…
— В нашем ателье, увы, так скоро не получится, у нас сейчас много заказов…
— А где можно? Мне необходимо! — топнул ногой посетитель.
— Понимаю, — ответил Борис, поглядывая на художников и ретушеров, которые уходили, прощаясь, он им кивал, и шепотом: — Я попробую договориться… попробую что-нибудь придумать…
Лицо господина с фотографией искривилось. Задергалась губа.
— Уж попробуйте, — чуть ли не с вызовом сказал посетитель, — придумайте что-нибудь! Я в этом «Салоне», в номерах, еще ночь буду… Кухня у них отвратительная… Табльдот такой, что от запаха все нутро сворачивается! Послезавтра уезжаю, так что будьте добры!
Борису вдруг показалось, что все это какое-то представление. Незнакомец заскочил в ателье, чтобы спрятаться от каких-нибудь преследователей, которые летели за ним на всех парах от черного хода Английского клуба. Наверняка играли крупно, и не проиграл, а выиграл, подумал художник.
— Ах да, забыл представиться! — хлопнул себя по лбу посетитель. — Сорок лет, а памяти нет. Китаев! Валентин Антонович Китаев! И я к вам с рекомендацией.
— Какой рекомендацией?
— Сейчас узнаете. Вы ведь закрываетесь? Давайте я вас подвезу!
Крупными хлопьями валил снег. На улице ждал знакомый таксомотор. Большой, как рояль. За рулем сидел граф Бенигсен.
Ребров часто видел графа на стоянке в конце улицы Лай. Граф прогуливался возле своего громадного автомобиля в офицерских галифе и высоких сапогах. Как-то Борис видел его вместе с генералом Васильковским. Генерал был в папахе и генеральской шинели, с шашкой на боку. Граф, как всегда, в тяжелом кожаном шлеме, который придавал ему вид воздухоплавателя. Широким шагом они молча шли по улице Пикк. Люди смотрели им вслед. Ни на кого не обращая внимания, граф и генерал дошли до церкви Святого Духа, сверили часы с часами на церкви и очень церемонно простились. Некоторые потом говорили, что в Ревеле снимали фильм.
Граф и теперь был в кожаном шлеме пилота. Рядом с ним сидел Тополев, что-то тараторил, граф неподвижно смотрел сквозь стекло в снег, казалось, даже не слушая того.
— Вот кто мне вас рекомендовал! — воскликнул Китаев, распахивая дверцу.
— Добрый вечер, маэстро! — сказал Тополев. — Как поживаете?
Копию Борис сделал у француза, тогда же напечатали и фотографии с нескольких пленок. Китаев остался доволен, заплатил щедро, с тех пор время от времени заходил к Борису. Несколько раз они встречались в городе. Китаев приглашал художника в кафе, угощал, жаловался, что в Ревеле скучно, в Риге немного веселей, но все равно очень и очень скучно…
Был он разным; меняя костюм, менялся сам. То был смешливым, то хмурым, как туча. Иногда становился придирчивым и капризным. С другими он говорил скороговоркой, подергивался, хлопал глазами, как при первой встрече в ателье. Борис вскоре заметил, что сам Китаев оставался при этом спокоен, он просто изображал, что нервничает, заставляя торопиться и дергаться всех вокруг, входить в его положение, стремиться поучаствовать в нем; теперь с особым наслаждением Борис наблюдал, как при виде Китаева швейцары и лакеи спешили ему услужить, кельнеры суетились, все перед ним расшаркивались. Китаев только хлопал ресницами и приподнимал ухоженные брови, изображая беспомощность.
Всегда получалось так, что говорил он, а Ребров слушал, вставляя что-нибудь. Китаев чаще всего вспоминал о коротком периоде, который провел в Москве, у него там была тайная связь с актрисой.
— Не знаю, почему-то меня преследует Москва, хотя я родом из Санкт-Петербурга, но ярче всего вспоминаю Москву, наплывает без спросу и томит, знаете… Что-нибудь звякнет, и тут же всплывает ранняя весна в Москве, когда снег сходит, знаете, везде капель, журчит и сквозь прочий шум резво летят подковы экипажей, по-новому грохочет трамвай — все проснулось! А бывает, еду с каким-нибудь стариком в купе, от него пахнет старостью, французским одеколоном, сигарой, и вдруг он, шелестя газетой, начинает прикусывать зубами, по-стариковски, знаете, зуб о зуб, стук-стук, стук-стук, и сразу: московский зимний трамвай — глухо бежит сквозь снег — стук-стук, стук-стук… А что вы делали в прошлом году в декабре? Во время переворота были в Ревеле? Видели что-нибудь? Страшно, небось, было?
Ребров сказал, что ничего не видел, весь день сидел в лаборатории у француза, а потом рассказали…
— Много работаете, — заметил Китаев.
— Я с детства много работаю. — Рассказал, что у отца в Петербурге было свое ателье, там и начал…
— Сколько же вам было? Что вы делали?
— С одиннадцати лет по субботам я разносил заказы по домам, в собственные руки.
— А что за ателье у вас было? Где?
Борис сказал, что ателье было скромное, в подвале, на окраине, назвал адрес.
Для бедных, подумал Китаев, попытался вспомнить улицу, в которой косточкой в горле стоял корень знакомой фамилии, но так и не всплыло (возможно, знал человека с такой фамилией), — кроме ателье Шрадера и Чеснока, ни одного не вспомнил…
В собственные руки, думал Китаев, одиннадцатилетний мальчик по субботам… должно быть, получал чаевые… копеечку… бедно жили, бедно…
Китаев был как огромное дерево, высокий, крепкий, неприступный. Он безупречно одевался. Роскошь была его крепостной стеной, за которой он прятал человека; Китаев скрывался сам от себя, мечтая забыться. Покупал паспорта, поселялся под чужим именем в номерах гостиниц с глициниями, гладиолусами, карамбольными valets de chambre*; где-нибудь посреди дымчатых пейзажей зернистой Франции он заводил знакомства с людьми, которых обычно чурался, или признавался в любви случайной незнакомке на перепутье прерывистых перспектив многослойной итальянской Ривьеры, а потом, уничтожив паспорт, одежду, забывал и тех, с кем сошелся. Его посещали странные видения. Так, глядя из своего номера на шумную реку жизни Александрплац, он увидел облако газа, оно поднималось из вод Шпрее и обволакивало Берлин. Как-то в Швейцарии, потягивая вино с одним из своих долж-ников на террасе отеля у кувшинками затянутого пруда, Китаев произнес:
— Я прощу вам долг…
— Как?! — Долг был огромен. — Совсем?
— Да, запросто прощу вам долг, если вы напишите, что завещаете мне ваш труп.
— Что?
— Я хочу иметь полное право распоряжаться вашим телом после вашей кончины.
— Но зачем?
— Этого вы никогда не узнаете.
Как диковинную жемчужину, он прятал свою смертность в изящные шкатулки, заворачивая свое тело в дорогие ткани и меха, погружая его в ароматные ванны, вверяя в руки только проверенных докторов и куртизанок. Китаев заставлял людей обращаться с ним, как с драгоценностью, музейным экспонатом, реликвией. Но, несмотря на утонченность и элегантность, чувствовалась в этом господине животная сила, стихия, страсть, человек. Ино-странные словечки подтачивали его образ, как жучки, манеры вязали, как вьюны; однако без них он обходиться не мог. Браслет на руке, цветок в петлице, из кармана выглядывающий платок — уродливые грибы на коре могучего дерева, — именно эта дрянь и был он, ленивый, беспечный, склонный к меланхолии субъект, который стремился усыпить в себе все человеческое.
Ребров и представить себе не мог, сколько неудобств Валентину Антоновичу доставлял его здоровый организм. Любое напоминание о самых обычных потребностях ввергало его в глубокое расстройство. Пустяки сильно раздражали. Китаев не умел отдыхать — тело требовало работы, а он не хотел работать. К тому же Валентин Антонович никогда не уставал. Ни одно занятие — лошади, женщины, охота, многодневная игра — не могло его утомить. Усталость в нем бралась от скуки, от столкновения с самим собой. Ему почему-то обязательно нужно было себя терзать; сходить в морг, заплатив сторожам, было его духовным откупом. Он мог час простоять над трупом незнакомца, рассматривать его, размышлять, вглядываясь в черты покойника. Ужас прорывается сквозь мишуру каждое столетие. Кровь проливается, чтобы лилось шампанское. В окопы заползает газ, чтобы легче дышалось другим. Обязательное жертвоприношение. Убив миллион, спасаем миллиард (или наоборот). Необходимое кровопускание. Клошара столкнули в воду — я плачу сто франков, чтобы прогуляться по моргу и случайно остановиться над ним. Почему он? Почему я? Кто из нас на кого смотрит? Почему я — это я? Может быть, я — это он, с той стороны смотрящий на себя?
Китаев все время был настороже, даже когда бывал в поэтическом настроении, рассказывал что-нибудь художнику, уходил в тургеневские поля, бродил там с ружьем, возвращался в дым пьяный с голым генералом в разбитой бричке, окунался в омут петербургского разгула. Валентин Антонович исподтишка следил за молодым человеком, ему казалось, что Ребров либо не верит ему, либо искусно притворяется безразличным, выжидает, как стервятник, чтобы выклевать из него кусочек. Поэтому Китаев подводил художника к пригорку, откуда тот мог видеть только уголок бастиона, — о подземных тоннелях Борис не догадывался. Этими тоннелями, чтобы войти внутрь Китаева, пользовались немногие; как правило, это были люди, от которых он зависел. Об этом никто ничего не должен был знать. Боязнь, что Ребров его в чем-нибудь заподозрит, превратила их отношения в конспиративную игру, а беседы — в обмен шифрограммами, к которым ключ подбирал каждый из игроков на свой вкус. Ребров не понимал, чего от него хочет Китаев, так как сам ничего не хотел от него, разве что угощаться в кафе дорогими винами, курить его сигареты, наблюдать странности и капризы богатого аристократа.
С каждой встречей Китаев рассказывал больше и больше, но вряд ли приоткрывался. Его новые истории ничего не добавляли, скорее вносили еще больше путаницы. К Парижу и Берлину добавилась Ницца с прекрасной кузиной великого композитора…
— Вы наверняка слышали о нем, — понижал голос Китаев, — дирижер, меценат, коллекционер. Недавно уехал в Америку. У себя на вилле в Ницце устраивал грандиозные приемы. Кого там только не было! Композиторы, виртуозы, сам Прокофьев! Мы с Оленькой сбегали в сад, прятались в беседке, увитой виноградными лозами и плющом, говорили, говорили… под гром рояля и стон скрипки… и тут непременно появлялся ее обожатель, Николаша…
Китаев рассказывал, как посещал парижские галереи и аукционы, прохаживался с Щукиным по просторным залам hótel Drouot, в кафе Les Deux Magots он вел беседы с Анненковым и Бакстом, прогуливался по Place des Vosges с Челищевым, Дягелевым, Бенуа…
— Представьте, уезжаю в Plombieres-les-Bains на воды, говорят, успокаивает нервные расстройства… останавливаюсь в отеле Du Parc. Ну, думаю, тишина, покой, месяц проведу в тоске и одиночестве, так нет! На одной из тонюсеньких дорожек случайно встречаю Оленьку с Николашей. Ее дядя лечит подагру, принимает наполеоновские ванны, а они гуляют в парке и читают стихи. — Его глаза затуманились. — Знаете, это было замечательно! Они так мирно шли — Оленька по тропинке, а Николаша рядом с нею по цветам… Я слушал, как он негромко читает стихи… Над нами Вогезы. Запах хвои и серы. Тишь, оглушительная тишь! В ту минуту мир был бесконечен, Борис, понимаете? Бесконечен! Я шел поодаль, смотрел на них и думал: они будут так вечно идти по этой ниточке и читать Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Фета… Жизнь полна случайных встреч, которые объяснить невозможно! Понимаете, Борис, невозможно!
Китаев унаследовал от отца не только большие карточные долги, от вы-платы которых его избавили большевики, но и тягу к азартным играм. Частенько уезжал, никого не предупредив, иногда оставлял багаж. Посещал гениев в психиатрических клиниках, поддерживал писателей. Спасал кого-то от голода и нищеты. Где-то были комнаты и пансионаты, которые он оплатил в Константинополе, работы, на которые помог несчастным устроиться в Париже. Он разыгрывал перед художником пантомимы. Борис с удивлением наблюдал, как Китаев хорохорится и танцует, изображает людей, которых ему вряд ли когда-нибудь доведется повидать. Они буквально возникали в его комнате!
— В
Париже такая неразбериха была в двадцатом году, вы не представляете. Что
творилось! Французы не впускали, высылали в Совдепию,
всех ставили на учет, в делах сплошной salade
russe*, как говорится. И все завидуют
и шпионят друг за другом. Все врут! Никто никому не верит, но сплетни слушают с
удовольствием, не знают, на что решиться. Дамочки боятся продавать свои
бриллианты. Я открываю магазин и предлагаю услуги — мне, слава богу, доверяют.
Жалуются на французов и евреев: предлагали меньше! У кого-то полные мешки
северо-западных «крылаток», на них даже не играли. Играли просто так, пили и
беседовали. С нами был один полковник, сидит, рассуждает. По его словам
выходило, что в Эстонии все чудесно. Я только что из Эстонии. С удивлением
слушаю, о чем это он?.. Он возмущается, почему ругают эстонцев! Зачем бегут?
Отчего вся эта неуместная, по его мнению, паника? Там все прекрасно! Кто хотел
работать, тот нашел работу. Бегут те, кто привык бездельничать! «Офицеры не
хотят работать, — заявлял он. — Только обивают у меня пороги, просят помочь
выбраться!» Вот гадина! — восклицал Китаев. — Сам
юркнул в тепленькое гнездышко и слышать не хочет, как
другие бедствуют. Воспевает французов: союзники! Союзники! Мне хотелось его
отхлестать — еле удержался. Все ходили под дамокловым мечом высылки!
Принудительные работы, унижения и взятки! Препятствия на каждом шагу! Даже свои отказывались протянуть руку! Наступали туфлей на горло!
Кого давили? Контуженных офицеров, которые за Россию
шли
в штыковую? Кому они теперь нужны? Белое движение оказалось убыточным
предприятием: большевиков вытеснить не удалось — стало быть, дивиденды не с
кого брать. Свое дело открыть — проще соткать персидский ковер! Я через такое
прошел, чтобы открыть пустячный магазинчик, вам и не снилось! За все могли
засудить! За любую мелочь! Мне повезло с тем пароходом. И вообще повезло,
потому что все начиналось задолго до того, как ухнуло. Да и не так много
оставалось в российских банках. А пароход из меня, между прочим, хотели через
суд вытянуть!
Рассказы Китаева петляли, как ревельские улочки. Казино в Монте-Карло, туманный Баден-Баден, бега в Царском Селе, бордели в Клиши, было много имен, которые ни о чем не говорили художнику, от этого Борис начинал немного злиться, он чувствовал себя никому не нужной тварью в богом забытой дыре. Они пили коньяк, спрятавшись в кафе от дождя. Борис сильно пьянел, в голове вспыхивал магний: Москва — увлечение актрисой, Венеция — попытка самоубийства. У Китаева была фантастически насыщенная жизнь, кроме того, его отец погиб от взрыва пороховой бочки, приготовленной для фейерверка.
— Il etait excentrique, mon pere!* Пожалуй, чересчур даже для России, — говорил Китаев, покуривая сигару. — Он все время старался всех удивить какой-нибудь выходкой. — Промокнул платком губы. — Он совершенно не умел скучать. Вот в чем беда: в России не умеют скучать. Так и не научились. Обязательно надо что-нибудь выдумать. Пусть хоть дом твой провалится, только бы об этом наутро говорили. Видите, нам важно, чтоб о нас говорили. Американцы и европейцы изобрели столько всего на этот счет. А русские… — Китаев вздохнул и затушил сигару. — L’homme s’epuise par des actes instinctivement accomplis qui tarissent la source de son existence.** Мой отец стремился прославиться любым способом. Проиграться в карты, да так, чтоб все сразу: и шахты, и лошадей, и фамильное поместье — все! Чтобы затем отыграться и спасти честь! Он мечтал, чтоб о нем писали в газетах. Он жаждал странной популярности. Затеял строительство самой высокой колокольни, которая рухнула, недостроенная и наполовину. Все бросил. Летал на воздушном шаре. Искал на Урале чудо-самородок. Отливал мортиры. В конце концов подорвался на бочке с порохом.
— И вы так об этом говорите…
— Как это так?
— С насмешкой.
— Совсем не с насмешкой я об этом говорю. Он не замечал ни нас с братом, ни матери, жил по своим законам, ни о ком не заботился. Вместе с ним взорвались еще три человека. В мирное время. Инициатором пустой авантюры был он. Как мне об этом говорить? С ним случилось то, что и должно было случиться. Тут не над чем смеяться и не о чем жалеть. Все очень закономерно и заурядно. Таких случаев миллион! В том-то и дело, что на Руси таких людей пруд пруди, отсюда весь этот беспорядок. У нас экстравагантность в порядке вещей. Вот в чем беда.
— Мне порой тоже хочется что-нибудь сделать вопреки, — ляпнул художник.
— Как вопреки?
— Как-нибудь наперекор задуманному, — продолжал Борис. — Например, знаешь, как удобней дойти до какого-то места, а идешь так, как неудобно. — Руки от волнения затряслись, по спине побежали мурашки. — В двух словах это не растолковать. Тут важна система. Многое можно так делать. Хочешь есть — не ешь. Не хочешь курить, а ты куришь. Я ненавижу карты, а сидел и играл сутками… Или вот…
Борис рассказал, как они с Тополевым ходили в бордель, фотографировали одного господина, который развлекался с отвратительными проститутками, и Борис получил за это десять тысяч марок, всю ночь не спал, и другую ночь не спал, а потом не стерпел, пошел в тот бордель и потребовал себе тех же самых проституток, от них потребовал, чтоб делали с ним то же, что и с тем господином. И это было ужасно, ему было омерзительно, тошно, он несколько дней после не мог есть, спать, его рвало, лихорадило, его преследовал запах тел, он лежал в бреду, ему мерещились эти женщины, он слышал их голоса, пришлось вызывать врача… Доктор Мозер констатировал нервный приступ, давал ему пить снотворное; он долго спал, несколько дней только спал; служанка фрау Метцер приносила ему супы, и все потихоньку прошло.
— Ну и как? — спросил Китаев. — Поняли в себе что-нибудь?
— Что-нибудь уж точно понял. Очень многое в себе открыл!
«Я вам еще про видение мое не рассказывал, — думал Борис, — вот если б я вам про видение рассказал, про то, что мне открылось во время тифа в Изенгофе… интересно, что бы вы на это сказали…»
Но промолчал.
— А доктору вы тоже рассказали?
— Про что? — удивился Ребров, думая, что тот услышал его мысли.
— Про то, как с господином Тополевым фотографировали в публичном доме.
— Нет, — сказал Борис. — Я никому ничего про публичный дом не рассказывал.
— Ну и правильно. Не надо никому рассказывать. Лучше не надо. Господин Тополев мне кажется очень серьезным человеком, очень серьезным, поэтому лучше не надо…
Они вышли из кафе. Было тепло и все блестело. Немного впереди шли симпатичные барышни. Солнце играло на мокрой материи их зонтиков. Ветерок дразнил душистой сиренью.
— Я и в прежние времена подолгу жил за границей, — говорил Китаев, широко шагая и улыбаясь. — Я видел свет. Жил при разных правительствах. Финансировал Белое движение. Выкупал долги и ссужал миллионы. Подписывал контракты в Париже, Лондоне, Берлине, плавал в Америку… Но Америка, вам скажу, это другой мир! За американцами будущее, поверьте мне. В остальном для меня почти ничего не поменялось. Потихоньку приумножаю то, что успел вывезти. А это можно делать и с французами и с поляками. Есть Россия или нет ее… Какая она — большевистская или царская… Толку от нее так и так никакого. С русскими невозможно иметь дело. Сегодня они с тобой договариваются об одном, а завтра они все проигрывают в карты или в каком-нибудь идиотском споре, и тебе приходится все отменять. В Европе и Америке так не делается. Потому и жизнь там проще, устойчивей и планомерней. Вот уеду в Америку, и пусть все катится к черту! Мне как-то все равно. Понимаете? Скука, вот что гложет. А может, и что-то другое. Не знаю. Ну, прощайте! — Протянул руку. — Дай бог, свидимся!
Долго не объявлялся. Как-то зашел Тополев — с письмом и пленкой от Китаева, а с ним Лева, посидели, понюхали кокаин и полетели по своим делам… Через неделю нагрянули за карточками и пленкой, дали конверт с деньгами, рассказали анекдот, посмеялись и улетучились.
часть вторая
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Ветра не было. Яркое солнце слепило. Облака кувыркались на месте. Море шло не спеша.
Борис привык реагировать на изменение света. Раскладывая фотографии по конвертам, он неожиданно ловил себя на том, что в животе играет струнка тонкого веселья, и, оторвавшись от работы, быстро находил, где зреет клубок, втягивая в себя пылинки, плетет цветную паутину.
Первый раз увидел дирижабль из поезда, когда ему было пять лет. Ехали в Петербург. Над Царским Селом повисла огромная тень. Люди открывали рты, показывали в небо. Он глянул и онемел. «Дирижабль», — сказал папа.
Улица сочилась дождевой водой. Переваливаясь на коротких ножках, топал малыш, держался одной рукой за стену. Рядом шла сонная мать. Растерянная улыбка на лице. На блестящей цепи мохнатая собака. Лежала в опилках. Вытянув лапы. Булыжники переливались, как баклажаны. Лужи цвели кленовыми листьями.
Безошибочно находил точку сгущения яркости, затаив дыхание, ждал, когда сойдутся все части в целое. Откровения случались нечасто. В череде пасмурных дней блеснет и померкнет; волшебная спица обовьет предметы золотистой каймой, быстро ослабнет, и все разбредутся. Задумаешься над чем-нибудь, и вдруг на салфетке узелок, расползается пряжей, втягивая стол, стул, этих двух с кельнером, — и Борис торопится к выходу, чтобы увидеть, как, вспоров тучу, солнце заливает площадь, часовню, рынок, берет на ладонь памятник, пруд, кафе и держит, липки млеют, а парк в стороне стоит в тени, каштаны молчат.
Дорога соскальзывала к морю. Ручеек журчал. Пьяный клен в обнимку с фонарем. Дома на повороте слиплись. Дорога уползла под щебень, рассыпалась у ворот городской тюрьмы. Выскочили из двора дети: двое катали в тачке третьего. Выпростав ноги в сапогах, вихрастый переросток гикал и корчил рожи. Грязь с сапог так и капает… Чуть не въехали — Борис отшатнулся. Что-то сказали по-эстонски, засмеялись. Поднажали локтями. Покатили дальше. Из-под земли вырос господин Ристимяги, старый журналист, про которого говорили, что он пишет с конца прошлого столетия, — это всегда добавлялось: «Господин Ристимяги, который пишет с прошлого века». Он писал обо всем и для всех, никогда ни в чем никому не отказывал, писал одинаково хорошо как о талантливых поэтах, так и о бездарностях, как об актерах, так и о спортсменах, пожарных, трубочистах, музыкантах, рыночных торговках и художниках (о Реброве он написал тоже и еще о дюжине дураков заодно). Ристимяги хорошо и охотно говорил по-русски, много читал на пяти языках. «Лучшее лекарство от похмелья — это писать, — говорил г-н Ристимяги. — Если у меня сильное похмелье, а оно у меня почти каждое утро, я сажусь писать. А пишу я, как правило, с вином или аперитивом. Без этого я писать не сажусь. Потому и выходит, что лучшее лекарство от похмелья — сесть и написать что-нибудь!»
— Добрый день, — сказал г-н Ристимяги и стал мять свою шляпу.
Ребров понял, что он был в сильном похмелье, его даже качало, руки у него тряслись, и весь костюм его был в ужасном состоянии. Обычно так не бывало; несмотря на то что Ристимяги пил всегда много и был часто пьян, но, когда бы его ни встретили в городе, он держался на ногах и не производил впечатления сильно пьющего человека. Немногие знали, что расхлябанность на него нападала, как только он входил в закоулки Каламая, наваливались юношеские воспоминания, грусть и жалость к себе душили, слезы ослепляли старого журналиста, он переставал держаться на ногах, цеплялся за заборы, и даже костюм его мгновенно делался мятым.
Вежливо справившись у Бориса о его здоровье, делах, творчестве и т. п., г-н Ристимяги спросил:
— А не знаете ли, мой дорогой друг, у себя ли Николай Трофимович?
— Да-да, у себя. Я только что от него… вот, зашел за газетами. — Борис показал газеты.
— Ага, — сказал журналист, задумчиво глядя на газеты, его мохнатые брови поползли вверх, голубые влажные глаза совершили оборот, рот приоткрылся, он вздохнул: — Ах, ну а скажите-ка на милость, как вы думаете, будет ли это подходящий момент, если я сейчас к нему нагряну? — И шляпу набросил на голову, застыв с улыбкой клоуна на лице, точно в ожидании аплодисментов. Борис улыбнулся.
— Николай Трофимович только что пообедал и собирался пропустить рюмочку или бокал вина, я отказался составить компанию, так что, думаю, вы будете в самый раз!
— Оч-чень хорошо! — потер ладони Ристимяги и, посерьезнев, пошутил: — Вот беда: дойти бы! Ох…
Оба посмеялись. Журналист пожал локоток Бориса, Ребров пожелал ему удачи. Г-н Ристимяги поклонился, Ребров поспешил тоже поклониться, снял шляпу, помахал…
Г-н Ристимяги не скрывал своего порока, за это Ребров и любил его, и Лева тоже (да и кто не любил старика?!). Лева про него говорил: «Ристимяги пьет. Пьет так много, как русский мужик может пить. Но Ристимяги пьет, как настоящий интеллигент: сильно хмелея, остается в своем уме, всегда остается интеллигентом, даже когда очень сильно напьется!»
Иногда по его просьбе Борис делал фотографии в одну эстонскую газету (платили мало, но прежде всего ему нравилось, когда в газетах писали: «Boriss Rebrov» и через запятую — «kunstnik»* ). Борис и Ристимяги много раз выпивали вместе; он заметил, что по мере опьянения старик говорил по-русски лучше и лучше, а под конец второй бутылки вина Ристимяги говорил без акцента вообще. С ним было легко… Ристимяги был робкий человек, в смущении он сжимался настолько, что вокруг него оставалось огромное пространство, и даже Борис чувствовал себя рядом с ним комфортно и не торопился убежать к себе в каморку. Ристимяги был одним из немногих, с кем Ребров мог сидеть без внутреннего зуда и не взвешивать фраз, как с другими. Был еще один старый художник, с которым было просто, сам Ристимяги и познакомил с ним Бориса. Он жил здесь, на улице Суур-Батарей, в нескольких домах от тюрьмы. Его звали Арво Пылва. Дружба продлилась недолго, не больше года — так скоро он умер.
Люди… с ними гораздо проще потом… после… в темной комнатке, со спиртовкой под чашечкой вечности. С живыми гораздо трудней; их надо ловить на лету. Неподвижное вытеснило живое: большую часть времени я, как крот, в лаборатории проявляю или увеличиваю чужие жизни (все чаще фрагменты прошлых жизней). Без малого пять лет. Они готовятся заранее, приходят разодевшись, иные берут напрокат костюм, какой в жизни не носили, — стремятся наполнить фотографию чем-то, чего в их жизни нет и не было, они хотят создать подобие чего-то такого, что, вероятно, видели в └Гранд-Марине“, └Модерне“, журнале, ресторане, во сне. Напрасно стараются. Все это не пройдет. Мир фотографии пуст, потому что слишком отчетливо передает жизнь; художник, как чучельник, набивает свое творение смыслом, мишурой, гнилыми листьями, жестами, всполохами пожара на отдаленной станции детства, впрыскиванием морфия, визитами к проституткам, склоками с соседями, а фотография молчит, потому как безжалостна (холодная пластинка дагеротипа сравнима разве что с натертым до смерти хирургиче-ским столом, тут ничего не скроешь, дальше бежать некуда; я знаю: каждый день встречаю людей, которых явил из мрака, — я наводнил ими город).
Встречая знакомое лицо, узнавал не сразу, приходилось выдерживать образ в черно-белом растворе памяти, пока не замрут черты; иногда вспоминалось, как писал имя на конверте, в который упаковал неизвестного (праздничный бордовый или рутинный коричневый); мог промучиться несколько дней и ничего не вспомнить.
Береза с обломленной ветвью, потертая листва до земли.
Открыв затвор, впитываю сердцем чудо, а затем вынашиваю; по мере затвердевания включается пламя, ртутные пары мысли облизывают страницы, оставляя на них слова. Все это здесь. Внутри меня. Трещины. Шахты. Туннели. Подземные реки. Дюкеры. Коридоры с призраками. Idola specus.* Мрак и копоть. Каждый день я погружаюсь в эту черноту, чтобы кого-нибудь похоронить или извлечь на свет.
По гнилым ступенькам Борис спустился к воде.
С людьми непросто: каждый что-нибудь крадет у меня; иной поработит и мучает; ведешь войну, о которой никто не подозревает; беседуешь с кем-нибудь на расстоянии, а тому невдомек; я блуждаю в человеке, как в лабиринте, и всегда ошибаюсь, другое вижу, что-то ищу, доверяюсь, а они пользуются. Узурпаторы моей воли. Деспоты, которые стремятся меня очаровать и истощить. Зачем я вам нужен? Сам виноват!
Он все-таки зашел к Гончаровой. Обещал — зашел. Принес вещи для мальчика, хлеб, немного денег… и старые газеты… Чувствовал себя глупо. Страшный беспорядок. Груды белья. Чемоданы обтянуты веревкой. В корзине кастрюля, из кастрюли ползет цветок. Потянешь за стул, вытянешь кошку, которая тут же прыгнет, и все полетит к черту: бумаги, одежда, спички…
Предложили чай с цикорием, который, как ему тут же объяснили, им носит некто Бубнов.
— Иван Венедиктович был экономическим советником в петербургском банке в прежние времена, а теперь бухгалтер, — сказала Тамара Сергеевна. — Все перемешалось.
Борис поддакнул. Предложила стул. Сел.
— Кого у нас тут только нет! — продолжала она. — Многие занимали почетные должности, а теперь работают у мануфактурщиков, и то ладно. Люди, если надо, в кого угодно превратятся. Все зависят от солнца, луны, звезд. Но больше друзей, чем врагов! У нас так много друзей сочувствующих, которые понимают, в каком мы неожиданно оказались положении. Помогают… Все из-за моей глупой болезни. Как жаль! Какой, однако, это нонсенс! Вся жизнь такой нонсенс! Но все это пустяки. Не обращайте внимания! Пейте чай!
Она говорила много и быстро, почти не глядя на
него, показывала ему записи, приглашала на сеанс (это ничего не стоит, заметила
она мимоходом), подарила несколько открыток, которые выпали откуда-то — она
взяла блюдце, и они посыпались, и все ему под ноги: девочка с котенком, мальчик-амурчик, женщина с образцово пухлым младенцем. Разглядывая
их, он вдруг почувствовал знакомое тепло — из-за плеча в комнату заглядывало
солнце. Предметы в комнате плавно преображались. Беспорядок складывался в узор.
Вещи сползались к ногам писательницы. Гончарова сидела над своими бумагами
вполоборота к нему. Дребезжа поджилками, время останавливалось, вязкий свет
набухал, пока не вобрал ее всю (идеальный портрет). Ощущая синхронность с
миром, художник замер, ожидая предельной яркости. Но все оборвалось. Солнце
схлынуло, как в оттепель падает с крыши снег. Борис отвернулся. Стыдом обдало,
будто он подглядывал за ней и попался. Спешно простился. Выбежал, не
застегнувшись. На улице его нагнал мальчик. Вы забыли шляпу, и вот…
Писательница подарила ему свою книгу «Эликсир Парацельса». «Спасибо», —
прошептал Борис, не открывая глаз, вслушиваясь, как волны переваривают
смущение. Почему мне так неловко? Проглотил слюну. Я будто в чем-то виноват.
Пирожное на столе
Н. Т. Ложечка, подвешенная на ниточке собственного блеска. Накатил свет.
Мальчик выплыл из волн. Это вторая книга трилогии, Борис Александрович. Да.
Санкт-Петербург, 1911. Да. Слова мальчика пеной поднимаются, заворачиваясь в
ушные раковины. Солнце греет веки, выбеливая негатив. Тимофей стоит перед ним в
одном свитере. Ветер шевелит его нестриженые волосы. У него большой рот и
раскосые глаза. Он собирает морщины на лбу и смотрит в глаза художника с
робостью попрошайки. Вот, возьмите, пожалуйста. Пальцы
в чернилах. Спасибо, беззвучно произносит художник. Он смущен. Ему хочется
спрятаться. Провалиться сквозь землю. Но он смотрит, не смеет отвести глаз.
Мальчик обращается в искривленный узор, который что-то символизирует. У мамы
три книги о Братстве Бессмертных. Да, говорит Борис, продолжая смотреть на его
волосы, гадая, что мог он символизировать. Куда я его спрячу от себя? Можно ли
такое хрупкое беззащитное существо утаить от себя и жить с этим вот так? Так,
будто никогда не видел… Прошел мимо и забыл. Смогу ли? Тимофей улыбается и
запальчиво пытается рассказать ему сюжет. В первой книге Супрамати
проникает в тайный чертог Сфинкса. Его преследуют служители Люцифера. Да,
понимаю, говорит ему художник. Там, в камере пирамиды, есть магическая
лаборатория, которую построили жрецы Лемурии. Хорошо,
говорит Борис, интересно, я почитаю, спасибо. Я потом могу вам принести и
первую и третью, только первую сейчас не нашли, завалилась куда-то, наверное.
Да, да, я почитаю, сказал Борис в голос, обязательно прочитаю, спасибо, и
открыл глаза.
Два ряда зарешеченных окон делали крепость похожей на сомкнутые челюсти. Серый песок. Положил газеты на камень. Сел. Снял ботинки. Вытянул ноги. Холодок бодрил. Море шуршало. Бежали мурашки по спине.
Прежде чем зайти к Николаю Трофимовичу, Борис всякий раз придумывал какой-нибудь пустяковый предлог. В этот раз — забрать старые газеты.
— Мне нужны старые газеты для папье-маше, — объяснял он за кофе, — свои отдал теософке.
— Какой теософке? — спросил Николай Трофимович.
— Писательнице Гончаровой, которая в Коппеле с сыном живет. Они там совсем пропадают, вот я зашел, помочь…
— И чем же ты помог, интересно?
— Отнес немного хлеба, одежды для мальчика… газеты заодно… они там в полной тьме! Ничего не видят!
— Ах да, слышал про нее. У нас знакомые ходили на ее выступление. Она, кажется, работала на мукомольне, в конторе…
— Теперь не работает. У нее что-то с руками. Совсем ничего не может делать. Надо бы помочь… Может быть, придумаем что-нибудь?
— Кто? Мы? Что мы придумаем? Надо обратиться в Oma Abi* к Богданову. Он, кажется, занимается такими делами. Она у него работала, если не ошибаюсь…
— Не знаю, вряд ли она из тех, кто станет просить.
— Да-да, — продолжал копать ложкой пирожное Николай Трофимович, — а ежели больная, то в Общество помощи больным эмигрантам к этой… Марианне Кирхбаум, они многим помогли…
— Я ей посоветую.
— Непременно посоветуй.
Николай Трофимович хотел сменить тему, но Ребров сказал:
— Она и ее сын в таком состоянии… в таком ужасном состоянии…
Николай Трофимович отложил ложечку, прочистил горло и спросил:
— А что Терниковский не взялся помочь? Он с ней носился как с торбой писаной, даже в газете писал про нее. Сама она пописывает время от времени…
— Писать она больше не может, — сурово сказал Борис, — она сыну диктует.
Николай Трофимович отставил кофе, пошел собирать газеты, на ходу бурчал, на что в них следует Борису обратить внимание, прежде чем пустить под папье-маше. Ребров слушал: отставка Каарела Пуста1; выставка Добужинского; новые подробности декабрьского восстания2; дебаты вокруг выселения отца Дмитровского; Пильский о трагедии Лунца… и так далее…
Ребров слушал с каменным лицом; он был оскорблен тем, как Николай Трофимович резко забыл про Гончарову. Comme il a tourne la page**… С азартом рассказал анекдот о какой-то женщине, которая бежала от большевиков и перешла границу два раза, потому что заблудилась в тумане, попала обратно к большевикам, снова бежала, на этот раз перешла в правильном месте.
— Недалеко от деревушки Кайболово! Под Кингисеппом!
Ребров сухо сказал, что знает, где это.
— Что это за граница, которую может перейти такая клуша?!
Фыркнул. Борис не улыбнулся, допил кофе, не притронулся к пирожным, отказался от ликера и вина. Внутри все остановилось — и до сих пор так и стоит. Может быть, пройдет еще двадцать лет, а я все так же буду бродить по этим улочкам, завтракать по выходным у Николая Трофимовича, обсуждать с ним всякие глупости, эмигрантскую возню, склоки, какого-нибудь нового Муссолини, какую-нибудь новую войну, слушать анекдоты про перебежчиков, он мне будет переводить, что пишут в эстонской прессе о большевиках! тайфун в Тихом океане! умопомрачительное изобретение немцев! американцы совершили перелет через Атлантику! Я буду сидеть на этих камнях, видеть отсюда себя, как сижу там, прикидываюсь, и будет мне противно… как сейчас… пройдут двадцать лет, и ничего не изменится… камень останется камнем, море — морем, тюрьма — тюрьмой, во мне будет все то же отвращение и ничего больше.
Он все-таки сходил в Общество помощи эмигрантам к Марианне Петровне. Попал на заседание комитета, готовились к лотерее… На веревках сушили белье, гладили платья, рубашки, стоял пар и мелькали нитки с иголками. Все ему весело улыбались. Он сразу узнал генерала фон Штубендорфа, и генерал припомнил:
— Мне ваше лицо будто знакомо…
— В «Русской книге» Байова, — напомнил Борис.
— Ах да, конечно.
— И на базаре как-то…
— Ах, вы тот самый родственник того самого, с мебельного завода…
— Племянник Николая Трофимовича.
— Верно, — сказал генерал и сел крутить лотерейные билетики.
Пригласили к столу. Напоили чаем. Борис мялся, не знал, как объяснить, кое-как выдавил. Выслушали, повздыхали, сказали, что займутся, дали записку к врачу.
— С этой запиской она может пойти к доктору Мозеру — он примет бесплатно, — сказала Марианна Петровна. Попросили помочь с лотерейными билетиками.
— Курите? — спросил генерал.
— Да. — Полез за табаком. Тот остановил его.
— Это проще, чем крутить сигаретки, — усмехнулся генерал. — Вот так подгибаешь, раз-два и резинкой вокруг, понятно? — и улыбнулся.
Он был не таким, как тот полковник. Он улыбался приветливо, и все вокруг тоже. Борис смутился. Включился в работу. Попутно рассказал в деталях про Гончарову. Все вздыхали — таких было много, много… всем трудно, говорили они, все ради таких, как она. Куклы, пеналы, карандаши, всякая всячина. Ушел с подписным листом; обещал набрать хоть сколько-нибудь. Держал лист при себе. Сначала думал подойти к французу, но какое дело французу до русской? Тогда к Тидельманну. А ему что? Так и не решился.
Веки
налились кровью. Шуршание волн пеленало. Ничего не изменится. Через тысячу лет
море будет так же шуршать на этом побережье. Не через тысячу лет, так через
сто. Соберу я подписей в этом листе или нет, какая разница? От этого точно в
мире ничто не изменится. Какое дело камню, на котором я сижу, до меня? Так и
все остальное. Это вне меня! Даже любовь… вне меня! Бывает,
когда что-то видишь, и внутри все дрожит, день, другой, и все, как всегда:
каморка, морока, крадешься к какой-нибудь сговорчивой дуре вроде Трюде, покупаешь кокаин, плачешь под одеялом, проклинаешь
Бога. Даже если на этом подписном листе появится чья-нибудь подпись и
Гончарову пристроят куда-то, позаботятся, я спасу ее, что с того? Я точно так
же буду нюхать кокаин, пить вино, курить, искать женщин
и ненавидеть весь мир. Время пройдет, мир перевернется, а во мне все останется
неизменным. Можно прославиться, разбогатеть, но внутри-то я знаю, какой я, —
страх, дрожь и эта зеленая будка. Пришли и сожгли, не дали
как следует сгнить, — ни за чем, просто так, никому ненужная вещь, — вот
поэтому она по-прежнему тут, во мне, и тут, вне меня.
Три года назад, ранней весной, в странном волнении, которое охватило его в ателье (безотчетный порыв куда-то бежать), он долго бродил по старым улочкам, тускло освещенным газовыми фонарями, в груди колотилось сердце, руки тряслись, он стоял под башнями: авось что-нибудь выкинут студенты (подожженный носок или пустую бутылку, даже такая мелочь, как горящий носок, могла в те минуты спасти мою душу!), подслушивал из темных закутков голоса, смех, крался за прохожими, курил в оцепенении, поджидая неизвестно кого в безымянном тупике, не зная, куда идти, куда сбыть трепет, как развеять шальные мысли, пробегавшие по спине; брел вдоль крепостной стены, затем вдоль стены завода… так он пришел к тюрьме; как и сегодня, спустился к самой воде. Будка лежала на песке, как раскрытый гроб, поджидающий мертвеца, — кто-то нацарапал на доске «44»; рядом валялась сеть, водоросли, коряги и еще какой-то мусор. В течение трех лет хотя бы раз в неделю он приходил на это место. Было ему грустно, но он все равно приходил: казалось, чем пронзительней была грусть, тем сильней его влекло сюда. Он придумал, что тут с ним обязательно случится что-нибудь: «Может, убьют… или помру именно тут», — и ему становилось как-то весело. От тяжелых стен крепости веяло особой меланхолией. Но это была какая-то отрадная меланхолия. Поэтому он и в дождь приходил, и зимой. Прийти сюда было для него все равно что смириться с судьбой. «Все решено, — думал он в такие минуты, — хуже, чем есть, быть не может. Остается дожидаться конца. Как те узники в тюрьме, так и я! Так и я!» И он ждал, подхлестывая судьбу: «Пусть будет еще хуже!»
Однажды будки не стало. Ее кто-то сжег. Остались только угли. Борис был в растерянности. Он ходил в недоумении по песку, смотрел на валуны, угли, тину… как ограбленный в своей квартире, в которой воры все перевернули вверх дном, ходил и ногой пинал головешки. Он был обескуражен: ожидаемое так и не свершилось. Несколько дней ходил сам не свой.
Иногда она снилась ему. Всплывала в минуты бесед, заслоняя в сознании только что придуманную фразу, — он застревал посередине строки, не понимая, что он хотел написать. В конце концов Борис решил сделать несколько миниатюрных картонных копий этой будки, выкрасил их в зеленый цвет и даже вставил внутрь каждой деревянного солдата. Он решил, что в его картине их будет несколько.
Скоро два года, как он задумал «Вавилонскую башню» — dada-collage, который он вознамерился собрать в виде муляжа и сделать дагеротип. Два года, а он все так же бродит и собирает по деталькам картину… и нет этому конца!
Он нарисовал несколько фрагментов.
Но кому это интересно? Даже мне… мне это не интересно!
Заготовками набит чулан, но Борис все еще не был готов к тому, чтобы начать собирать муляж целиком; он даже боялся браться за эскиз; каждый раз, когда он представлял себе свою «Вавилонскую башню», в ней чего-нибудь недоставало или всплывало что-нибудь новое.
Нужны уродцы, однажды подумал он, и рисовал уродцев (он даже написал рассказ, в котором описал свой день с дотошностью натуралиста, в конце которого, придя домой, в чулане нашел маленького уродца: он был темно-зеленый). Борис долго искал материал, из чего бы сделать таких уродцев…
Они должны воплощать мои уродливые дни, решил он.
У него были разные дни: слепые, глухие, безрукие
и горбатые. Он много рисовал. Накопилась целая кипа. Некоторые
шутя советовали вылепить их из глины, — но нет, Борис решил, что нужны
стеклянные уродцы, попросил одного знакомого эстонца стеклодува, тот сделал три
безобразные фигурки из обычного бутылочного стекла (похожие на неудавшиеся
бутылки, — но, если приглядеться, становилось ясно, что все-таки стеклодув не
одурачил его: в кусках стекла угадывались ножки, ручки и подобия лиц,
утопленные
в бесформенной материи, тюленьими глазками они смотрели с надеждой, что в них
увидят живых существ). Обошлось недешево. Но Ребров был доволен. Когда он
поставил их в небольшой зеркальный лабиринт в окружении свечей, стеклянные
фигурки засветились, они лежали и беспомощно блестели, даже казалось, что они
влажные и шевелятся. Борис продолжал рисовать: ему нужно было
по меньшей мере еще четыре!
И мундиры… маленькие мундиры, придумывал он себе новое задание, и опять приходил к кому-нибудь в гости, садился с мрачным видом в углу, покачивал ногой, тянул сигаретку и спрашивал:
— А как вы думаете, где бы можно было раздобыть эскизы мундиров? Я бы хотел своих кукол нарядить в мундиры…
— Какие мундиры? Каких кукол? — спрашивали его.
— Кукол я еще не сделал, — отвечал Ребров, — потому что пока не решил, какие именно на них будут мундиры… Нельзя сделать куклу, не имея представления о том, какой на ней будет костюм!
— Так какие вы хотите на них мундиры?
— Пока не знаю, — отвечал он, и никто не знал, что на это сказать, поэтому с ним переставали разговаривать.
Чудак, думали про него, просто чудачество…
Он склеил из картона небольшой фрагмент Колизея, три ажурных моста, раздобыл несколько осколков большого зеркала, отрезок детской железной дороги с вагонетками, пристроил телеграфные столбы и шлагбаум, нарисовал горы, облака, низину, а в ней — кладбище; город был готов; казарма, траншея с трупами, кремль. Маленькие церквушки уже глотали нарисованных прихожан, за органом из спичечного коробка сидел кукольный черт. Однако все это никак не собиралось вместе. Да и ниши пустовали… В нишах должны были помещаться бытовые миниатюры, — он хотел, чтоб это было нечто неприличное, — думал, рисовал, — однажды понял: «семь грехов». И чтоб персонажи были до безобразия ужасные… Рисовал сюжеты… Но они выпадали из задуманного; казались тривиальными… Начал снова; получилось нечто необычное, и сам себе показался новым. Картина росла, как бобовое дерево из сказки; она прорастала внутрь него. Когда он забирался к себе в чулан, разбирал собранные части, ему казалось, что этого очень мало. Нужны еще лошади, катафалки, самые разнообразные материи, газеты, скелеты… оркестр скелетов!!!
Возился часами, погружаясь глубже и глубже… никаких видимых сдвигов в работе не было.
Может быть, эта картина — единственное, что способно изменить во мне что-нибудь. Но так ли важно ее завершить?
Он долго вырезал из газет заголовки, оклеил ими кусок дирижабля, который смастерил из найденного на куче мусора абажура; этот абажур подал ему новую идею: сделать несколько каркасов, украсить их лентами… Это будут мертвые цыганки… танцующие мертвые цыганки… там будет видно, что это будет… там прояснится… руки сами найдут искомое…
Работа в ателье и прочие заказы отнимали много сил, — кроме прочего возникали и другие вопросы: освещение. Одними керосинками не обойтись! В его комнате всегда было темно. Окно выходило во двор, и было оно очень узким, потому что немка сдавала ему очень дешевую комнату, узкую, с чуланом, лампы в доме были газовые, тусклые. Более того: в его комнате лампы не было. Там сейчас было пусто и мрачно. Он закрыл глаза.
ГЛАВА ВТОРАЯ
В Екатеринентале Ребров встретил Стропилина. Евгений Петрович сидел на скамейке и презрительно ухмылялся, выглядел напряженным, как колючка. Старый мятый плащ. Острый воротник пиджака наново прострочен, манжеты и карманы тоже. На шее затвердевшая царапина от бритвы.
— Что, все ходите, бродите? — насмешливо сказал он художнику, покачивая ногой, складки на брюках резали воздух; быстрым движением спрятал в карман карандаш и бумагу.
— Хожу, — проговорил Борис, со вздохом присаживаясь рядом на скамейку (бросил взгляд на ботинки писателя: изрядно сношены и запачканы). Посмотрел в сторону пруда. В ярком свете прохаживались силуэты. Вскрикивали чайки. Со всех сторон доносился детский смех. Между деревьями бегали дети с собачкой. Собачка лаяла. Дети подбрасывали листья. — Какой день!
— Какой? Обычный день, — хмуро сказал писатель, рассматривая свои ногти.
Борис глянул на Стропилина: его лицо было желтым, жидкие волосы топорщились, серые глаза тускло поблескивали, на плечах лежали тени.
— Ну, что скажете? — спросил он, ядовито улыбаясь. — Где пропадали? Как поживает ваш француз? Что говорит о Ревеле?
— Француз? А что он говорит?
— Вы говорили, что он тут жил прежде, вернулся, после всех этих изменений…
— Ах вот вы о чем, — Борис догадался, что француз Стропилину нужен для его писанины. — Говорит, что раньше было лучше. Одно и то же говорит. Все больше ругается: «Quel bordel! Des putains! Toutes sortes de brigands et des filous!»* Всем недоволен.
— Это и понятно, — усмехнулся писатель, — когда была Россия, французам в первую очередь было лучше. Они ведь всю интеллигенцию секли, подумать только, а? А вас не успели? Или успели?
— Нет, меня французы не секли. — Подумал: «Наверное, это войдет в его └Записки“. Придумает уродливый заголовок. └Разговор с художником“. └На скамейке в Екатеринентале“. Так все вывернет, сам себя не узнаешь». Он прикрыл рукою глаза. Лечь бы сейчас и уснуть… отдаться сумятице…
Глухо упал тяжелый каштан.
— Зачем он тогда тут сидит? Ехал бы к себе во Францию, раз недоволен. Будто у них там жуликов и шлюх меньше. — Стропилин громко засмеялся, тотчас умолк, посмотрел на ботинок.
— Он бы уехал, но у него здесь дело, парфюмерное, семья… Много причин оставаться в Ревеле.
— А, так он парфюмер!
— Нет, он представитель какой-то парфюмерной компании. Коммивояжер.
— А я думал он фотограф, художник.
— Это побочное. Он этим для себя занимается, фотографирует замки, всякую старину. Очень много Гапсаля. Но в первую очередь он — светописец, дагеротипист, это-то нас и связывает.
— Как? А вы что, тоже дагеротипист?
— Да, я занимаюсь этим с детства, мой отец был известный светописец, единственный в нашем городе, он этим в основном и занимался…
— А что за парфюмерия у вашего француза?
— Я не знаю, не интересовался.
— Вот какой вы, ничем не интересуетесь.
— Это не мое дело, — сказал Борис, понимая, что самого Стропилина нимало француз не интересует, а спрашивает он просто так.
— Так чего вы с ним тогда связались? Французский вы вроде бы знаете, уроки Евлухинским детишкам даете. Как они там, кстати, поживают? — Борис не успел ответить, Стропилин продолжал: — Не пойму я вас. Время куда ваше уходит? Лучше б написали чего-нибудь, чем с этим французом картинки лепить за так.
— Почему же за так? Он мне дает возможность немного подзаработать. Какое мне дело до его парфюмерии? Я парфюмерией никогда не интересовался. Я и не пользуюсь. Мне как-то все равно. У него отличная лаборатория. Вот что мне важно! Я работаю, выручка пополам. Ему и делать ничего не приходится. Все делаю я. Работаем как можем. Деньги не помешают. Сами знаете, сколько за вид1 платить приходится. А просрочил — штрафов не оберешься…
— Да-да…
— Я французу многим обязан. Он меня многому научил. Пару раз выручал. Не все ж мне у родственника тянуть. Обещал мои работы выставить во Франции…
— Да? Так замечательно!
— Слова… Пока одни слова…
— И то хорошо. Общаетесь. Другие-то вон, фабрика и все такое. Понимаете? Фабрика глотает людей. В штольню уходят и не возвращаются. Бездонные эти штольни. Так что вам бы радоваться…
— Радуюсь.
— Многие так узко живут, только в своем котелке варятся. Посмотрите, как в Коппеле некоторые в этих домишках ютятся. Никого, кроме соседей, тоже русских, таких же несчастных, как они сами, не видят.
— Да, верно, был я давеча там, и знаете, что видел? Нищета.
— Нищета! — воскликнул писатель. — Вот о чем писать нужно, а не картинки малевать, дамочек фотографировать…
— Некоторые до того дошли, в таком отчаянном положении… Я тут мальчику одной писательницы хлеб и чернила дал, он в обморок на улице упал.
— Писательницы? Какой писательницы? — загорелся Евгений Петрович. Он знал всех писательниц. Вернее, он был уверен, что всех знал. — Какие хлеб-чернила? Расскажите-ка…
Ребров вкратце рассказал о своем приключении, о сыне писательницы, Стропилин внимательно слушал, глаза его расширялись, он ими поедал Реброва, но как только понял, кто была эта писательница, откинулся и уже не хотел дослушивать историю.
— Ах, знаю я ее, тоже мне писательница, — наконец перебил он Бориса. — Ни писать, ни устроить свою жизнь не может. Пишет всякие фантазии. И те кое-как! Она и в Петербурге жила на нищенские гонорары, составляла гороскопы, кажется, муж ее, кстати, тоже на парфюмера работал, на заводике Ралле, в Москве…
— А мне говорили, он был музыкантом, учителем музыки…
— Да ну, что вы! Чепуха! Какой музыкант! Я был на одном вечере, где они с мужем появились, в шестнадцатом, кажется, году, так производили они на всех впечатление просто гнетущее. Одеты они были плохо и выглядели так, словно приехали из страшной пыльной провинции, где и людей не видят. А какой вздор она писала! Любовные романчики, лубок!
— Мне кажется, она пишет что-то эзотерическое…
— И не только. Любовных романчиков у нее было хоть отбавляй! Да и те не всегда печатали. Так плохо они были написаны. На что они жили, хотел бы я знать…
— Спросили бы лучше, на что они теперь живут. И какая разница, что там она писала? Разве не должны мы заботиться друг о друге?
Стропилин прищелкнул языком раздраженно.
— А о себе вы способны позаботиться? О вас кто заботится? Подумайте… Николай Трофимович разве не помогает вам? А что бы вы делали без него? Зачем вы думаете о какой-то сумасшедшей, когда она и гонорары не берет, и все сеансы устраивает совершенно бесплатно! Не знали этого? Так надо было узнать, прежде чем бросаться помогать. Это вы от праздности, от пустого существования нашего, оттого, что не научились еще справляться с пошлостью жизни. Порываетесь помогать… Вы только-только из России, из юности, да в не нашу жизнь въехали. Даже великие писатели, такие как Ремизов и Бунин, говорят, что жизнь эмигрантская пустая, никчемная. В ней нет русской жизни, той смеси, в которой основной наш смысл, наше естество. Все приходится пережевывать, переваривать дважды, трижды… Если им так это трудно, что уж про нас говорить… К тому же, подумайте трезво — что это за сеансы? Если б она не понимала, что играет в спиритуализм, она брала бы деньги. Значит, понимает. Цирк устраивает. От скуки. Кстати, в орден ее зачислил Терниковский. Но он о ней не позаботится. И не ждите! Русский союз — вот кто должен заботиться о ней! И не только о ней одной… А чем они там занимаются? — Махнул рукой.
— Конечно, я понимаю, — промямлил художник, — мне самому не по душе все эти спиритические сеансы, это такая глупость…
— Ну, как раз это-то еще ничего, — сказал Стропилин, — я к спиритуализму отношусь очень доброжелательно. Даже Николай Рерих устраивает сеансы и практикует автоматическое письмо. Некоторые посвященные видели… Я так думаю: несомненно, что-то там есть, энергийные миры существуют, а используя психические силы, можно соприкоснуться или пообщаться с ушедшими, уверен, что можно шедевр написать, и не за год, а в месяц! Верю, что это работает. Но не в руках дилетантки Гончаровой! Упаси боже! В это я не поверю! Кто с ней будет общаться, подумайте! Если приличные люди брезгуют с ней разговаривать, то кто ей ответит на сеансе? Какие духи? Черти какие-нибудь разве что… У них там тоже иерархия. Вы читали «Спиритуалистическую философию»?
— Нет.
— Наверное, и «Книгу медиумов» не читали.
— Нет, не читал.
— Я вам обязательно дам почитать. Очень важно, и потом, у меня есть большая коллекция журналов с работами Рериха и Чурляниса, зайдите ко мне как-нибудь.
— Обязательно, если удобно.
— Удобно, конечно, — и тут же перешел на ядовитое шипение: — Ее все ненавидят! Выкиньте из головы! Она всем смерть пророчит!
Шепот Стропилина застиг художника врасплох — он как змею увидел.
— Что значит смерть пророчит? — спросил он испуганно.
— Вы не слышали этой истории? А торoпитесь спасать человека. Ну-ну… Вот послушайте! Она чуть ли не каждому русскому в Эстонии предсказывает либо смерть, либо что-то страшное… какие-то камеры пыток и поселения в Сибири. И все это якобы постигнет нас — меня в том числе — в сороковом году. Прямо Судный день грядет! Я-то к этому отношусь с насмешкой. Хотя признаюсь — находчиво, c’est un truc ingenieux*, как говорится. Сама она, конечно, до этих дней не доживет — чахотка, — да и жить она не умеет, а вот предсказывать всем смерть в один год — это очень хорошая мысль, в этом что-то есть! Если б я был шарлатан, я б такое однажды провернул. Это уже не просто шарлатанство, а артистизм! Никому не обидно: все умрут в один день! Очень недурной сюжет мог бы получиться, еще одна яркая строка в биографии Великого Розенкрейцера. — Стропилин внезапно стих, приблизился к уху Бориса и опять перешел на шепот: — Да и грязная она, от нее пахнет плесенью. А пишет она ерунду. Зачем разбрызгиваете себя по-пустому? Вы себе помогите сначала! У вас, между прочим, жуткий вид. Видели бы вы себя со стороны!
— А что такое?
— Не бреетесь. Воротничка не носите. Все на вас болтается. Щеки ввалились. Где вы шляетесь? Что делали там, в Коппеле? Все с Левой Рудалевым? Он-то чем занимается? Принесли бы что-нибудь в журнал лучше…
— Приносили — вы не взяли. А взяли б теперь, я б гонорар отнес ей.
— Гонорар… Эк у вас быстро — гонорар… Перепишите ваши наброски, будет что отнести. Вы неплохо начали, слог у вас есть, но все это как-то бессвязно. Рассматривает ваш герой картинки, и что? Пишете красиво, а к че—му ведете, непонятно. Надо бисер как-то нанизывать. Нужна мысль. Мысль!
— Мысль… Обязательно вам нужна мысль. — В голове у Бориса вспыхнуло. — Я уже задыхаюсь от мыслей! Не знаю, как от них избавиться! Пыль смахнул, и нет пыли. А вот Киркегаарда или Ницше, если прочитал раз, до конца жизни с ними жить будешь. А они там, внутри, что-то с тобой делают. Хочешь не хочешь, поздно. Впустил, значит, что-нибудь будет. Старый диван из комнаты можно выкинуть, а Достоевского не выкинешь.
— Вы правы, как выкинешь? Никак.
—
Знать бы заранее… — Художник вздохнул. — Все в жизни как-то наобум
получается. Видели когда-нибудь крысу на улице? Она бежит вдоль стены дома, все
время держится возле стены. Вот так и я — всегда какая-нибудь книга,
какая-нибудь система, то Шопенгауэр, то Хартманн…
Сам шагу ступить не могу. А вы хотите мысль. Откуда ей взяться? Из чего? Я себя
не чувствую. Как во время болезни, кулак сжимаю, а пальцы резиновые, сгибаются,
а я их не чувствую. Живу как во сне. Хочу бежать, а сдвинуться
с места не могу. Сейчас одно, через час другое. Людей в ателье, знаете, сколько
видишь? За один день такого насмотришься… Каждый в
своей личине… Тут вам и Гоголь, и Чехов, и
Салтыков-Щедрин… — Закашлялся, достал табак, начал сворачивать папиросу. — А
то, что я вам приносил, Евгений Петрович, это не просто миниатюры, это работы
моего отца. По-другому — литературно — не получается. Понимаете, не выходит.
— Понимаю, понимаю. Писать такое непросто. Знаю я вашу историю, Борис, знаю…
— Вот как. Знаете. Лева?
— Лева тут ни при чем. Да и плевать ему на всех. Он хорошо живет. Вот он хорошо живет. Он и проказы строит, оттого что чувствует — за ним всегда отец есть, а тот немалый пост в компании занимает. Он не впроголодь, как мы с вами, живет. Лева тут родился, вырос, его и не отличить от местных. Видел я вас вдвоем как-то в городе. По вам сразу видно — хлястик, а Лева тут свой, и вы рядом с ним… Эх… — Махнул Стропилин рукой. — Не стал бы Лева вашу историю мне пересказывать. Он и думать об этом забыл. Эгоист он. Да и какой он русский! — Евгений Петрович скривил рот. Отвернулся. Опять повернулся и опять в самое ухо зашептал: — Мы с вашим родственником, как вы изволили выразиться, дружим. Николай Трофимович, вот кто мне рассказал. И тогда стало как-то понятно, о чем вы написали, но надо бы иначе… Попробуйте другое. Пусть эта история с годами уляжется, глядишь, лет через пяток справитесь.
— Не знаю…
— Давайте сделаем так, если писать не хотите, фотографии сделайте мне.
— Какие фотографии?
— В приложении «Эхо» фотохроника выходит, мы могли бы вместе сделать нашу ревельскую хронику: ваши фотографии, мои этюды.
— Это нетрудно, смотря о чем вы будете писать.
— Зайдите как-нибудь на днях, обсудим. Если у вас уже есть что-то ревельское, приносите, посмотрим, вместе подумаем. Я могу написать к тому, что имеется, и что-то добавим, если нужно. Хотя недавно я получил письмо из Ковно, Бахов пишет, что совсем им там непросто, пишешь, пишешь, а толку никакого, и никогда не знаешь, закроют твое издание завтра или нет. Может оказаться, что и делать хронику для «Эхо» бессмысленно. Но ведь так у нас все. На волоске! Так что нам — сложа руки сидеть? Кстати, очень красочный образ он в своем письме вывел, пишет, что видел в цирке всадника с обезьянкой на плечах, всаднику хоть бы что, скачет и скачет, а ее трясет, подбрасывает, зубы бедняжка скалит, вверх тормашками летит, ухватится, повиснет, ничего не понимает, где верх, где низ… Вот так и русский эмигрант. Очень метко, не правда ли?.. Ох, и этот здесь! — внезапно воскликнул Стропилин.
— Кто? — спросил Борис, вздрогнув.
Евгений Петрович кивнул в сторону аллеи, по которой, переходя из тени в тень, двигалась высокая фигура в светлом костюме. Борис прищурился, но все текло, расплывалось. Разглядел плащ; в руке, кажется, портфель. Человек шел медленно, слегка сутулясь. Было в этом что-то печальное. С каждым шагом человек превращался в лиловое пятно. От напряжения появилась боль в висках. Но Борис настойчиво смотрел в сторону тропинки. Незнакомец сливался с пробивающимся сквозь ветви светом.
— Кто это?
— Елисеев. Опасный тип, был в штабе Юденича, запросто может быть и тер-рористом, и кем угодно. Отчаянная голова. Они тут с Васильковским и Куммелем организовали партию, выпускали газету, отправляли вооруженные отряды туда, собирали деньги, собирали-собирали, а потом все это, как всегда, поползло, кого-то выслали, другие разбежались. Не ожидал его тут увидеть. Я думал, он в Париже…
— Как, вы сказали, его зовут?
— Виктор Елисеев, — сказал писатель. — Он и в ордене состоит, сеансы посещает, очень интересуется эзотерикой, спиритуализмом. Да что и говорить, спиритуализм — вещь интересная. В гадание по руке я не верю, а в астро-логию верю. Только составлять гороскоп должен человек знающий, а не шарлатан. В числах тоже что-то есть, роковое. Да мало кто в этом толк знает. Так у нас во всем. Белое движение, газеты, театр, всякие союзы. Болтают больше. А еще хотят вернуть Россию. — Стропилин усмехнулся. — Всем нужна Россия. Монархисты, оккультисты… Кто как может. Эсеры-то во время кронштадтского восстания как оживились! И этот там с ними был, собирался, говорят, в Россию ехать. Смешно. Для меня все стало окончательно ясно с приездом Ремизова. Вот кого надо слушать! Все ясно. России больше нет. Но эти верят во что-то… Терниковский воду мутит, собрания устраивает, выпускает нелепые газеты…
— Извините, Евгений Петрович, — сказал Борис, — но мне надо идти.
* * *
28 октября 1925, Ревель
Лева решил непременно выяснить дату своей смерти. Мы понюхали немного кокаину, и он преобразился в Германа, он топал и пел:
Придет, чтобы силой узнать от тебя
Три карты, три карты, три карты…
Под драным зонтиком мы почти бегом направились к старухе. Мы так спешили, так яростно сверкали наши глаза, что я в лужах замечал отблески, и лошади и люди шарахались от нас. Мы так решительно бежали, словно спешили убить проклятую гадалку. «Три карты, три карты, три карты…» — ревел Лева, размахивая зонтиком. Пока шли, Лева сломался и раскрыл свои планы. Вернее, это были не только его планы, а Т. и С. В общем, это были их общие планы. И он просил, чтоб это было только между нами. Не собирался он со мной делиться ими, но тут кокаин его вывернул наружу. Они ждали корабль из Англии с каким-то капитаном, который по уговору должен был привезти им кокаин или опий — и все недорого (определенно за этим кто-то стоит). Капитан не раз привозил гашиш, опий, кокаин, но малыми порциями. Да у них и денег не было купить много сразу. Теперь они скупали золотые кольца в ломбардах и серебро, несмотря на бурные кутежи, у них все время было много денег и еще были драгоценности, о которых Лева сказал, скривив рот. Что-то совсем нечистое. Не знаю, правда ли, будто бы Тополев и Солодов в Берлине ограбили фургон с деньгами, который шел из типографии в какой-то торговый дом, и закупили на это несколько сот литров спирта и сколько-то кокаина! Может, осколки романа, который он думает, что еще сочиняет, — хотя кто знает…
Бывают такие дни, когда и свет, и звуки, и запахи в тебя проникают с тревожащей сердце ясностью, они тебе что-то сообщают, каким-то образом участвуют в твоей судьбе, и ты понимаешь: сегодня произошло нечто, после чего ты уже не сможешь избежать своей судьбы и будет именно так, как будет, еще вчера было иначе, еще вчера не было предначертано, еще сегодня утром ты жил с неопределенностью и, стало быть, вечностью впереди, наступил вечер, и участь твоя решена, смерть обозрима, ты — смертен, неизлечимо болен смертью, жизнь твоя летит в одном направлении и грош ей цена.
У самого дома нам попалось сразу два сумасшедших. На углу с цветочками сидела на скамейке безумная кухарка, в прошлом полковая потаскуха, у нее к голове была на веревочках привязана крышка от кастрюли, а сама кастрюля стояла перед ней, в нее с крыши стекала дождевая вода, сумасшедшая ложечкой помешивала, будто варила суп! Мы прошли мимо. Навстречу из дома выскочил Чацкий. Он стал совсем похож на тень. Проскользнул между нами, как глист, оскалившись улыбкой покойника, шепнул что-то. Он был бледен, как напудрен к съемке, а может, и в самом деле пудрится.
Нас впустил Тимофей. Он был как будто напуган и тих. Его мать лежала на кровати, она смотрела в потолок и тяжело дышала. Мальчик сказал, что мама в трансе, у нее сейчас сеанс.
— Никому нельзя быть…
Лева нетерпеливо достал деньги, швырнул их на стол, отодвинул мальчика небрежно и сказал громко, обращаясь к сумеркам в комнате, что он пришел и немедленно желает услышать свою судьбу, смерть — все как полагается.
— За меньшим не пришел бы, — сказал он и стукнул зонтиком в пол, как шпагой. — Подавайте мне мою смерть и немедленно!
Сумерки вздохнули. Лева сел на стул перед столом, где было пусто, ничего на столе не было (только свеча горела на блюдечке), и закурил бесцеремонно. Забросил ногу на ногу. Я тоже сел, у окна, где в последний раз сидел. Он дал мне папиросу.
— Какая скука, однако, — сказал он, покачивая английским ботинком.
Я поджал губу. Досадно, неловко — затащил в балаганчик, а ведь у него такие дела: лодки со спиртом стоят; но ничего не поделаешь, сидим, ждем. Окно было зашторено. Но все равно слышны были и дождь, и железная дорога, и веяло холодом от окна. Не успели как следует посмеяться над «спящей старухой», как она застонала, вытянула руки вперед, словно хватая что-то; она двигала ногами тоже, барахталась в постели, как утопленница, которая борется с течением. Мальчик с бумагой встал перед ней на колени, разместил писанину на стульчике. Она что-то шептала, или бормотала, слышен был только хрип, точно играл патефон, только вместо музыки кто-то с пластинки нашептывал; мальчик записывал, шуршал карандашом. Он писал в темноте. Как? Было так мрачно. Только тени рук эзотерки; мальчик сгорбился над стулом, сросся с ним, показывая затылок, облизанный светом от свечи, клок вздернутых на шее волос, спину, пятки в толстых шерстяных носках. В этом было что-то до боли родное. Она шептала. Он писал. У меня было беззаботное состояние. Как пришел к нам в ателье сделать свою фотографию, которую сам потом напечатаю (так не раз и бывало). Я хотел, чтоб все это было не так. Не тогда хотел и не прежде — ведь прежде мне и не взбрело бы в голову прийти к ним за этим, — а вот теперь, уже после всего, во мне появилось желание переиграть, так чтоб судьбу мою и Левы (как прекрасно все-таки узнать вместе) нам сообщили при каких-нибудь других обстоятельствах. Приходишь к ветеринару с собакой, а он спрашивает: «А у вас-то как с печенью?» — и ты понимаешь: оно. Так и получилось. Теперь мне хотелось бы напряжения, томительного ожидания или чтоб созван был ради меня одного тайный консилиум алхимиков-эскулапов, трибунал комиссаров-кровососов… что-нибудь! Получилось так, будто мы зашли сюда, как в магазин, и нам сказали… Не было оркестра, не было грома, не было даже запаха селитры. Были грязные занавески, плесень, запах нафталина и моль. Эзотерка лежала в трансе. Она не производила должного впечатления. За время визита она ни разу на нас не посмотрела. Лучше б она мне шепнула тогда, когда наливалась комната янтарем и все дышало вечностью (но, наверное, в тот день еще не сошлось). Визита как бы и не было. Мы так и сидели, переглядываясь, как в борделе, ожидая, кто нам достанется, какие в этот раз к нам выйдут. Лева качал головой и ухмылялся, я ему улыбнулся тоже, подыграл (точно как в борделе, черт подери!). Затем Тимофей подошел к нам и сказал, что исполнено, записано:
— Дух сообщил, что оба вы умрете в одно лето, через пятнадцать зим.
Выдал бумажку, как в конторе.
— Стало быть, в сороковом году, — зевнул Лева. — Ну, все как обычно. Сороковой год! — Он толкнул меня рукой в плечо, шмыгнул. — Все как у всех. Ха! C’est banal… mais que faire? C’est la vie qui est banal, n’est ce pas?*
Погасил сигарету в блюдце со свечкой, наклонив пламя и всю комнату; бросил зонтик и пошел к соседям. Я остался сидеть. Мальчика было жалко. Он хотел нам посочувствовать, но мне было жалко его, потому что я не верил, не верил, или даже если и верил, то все равно мне его было жалко, как тех детей-зазывал при цирке, где тебе показывают стриженых кошек или крашеных обезьян. Неужели он верил в своих крашеных обезьян и стриженых кошек? Да и черт с ним! Меня сильно расстроило поведение Левы, его отношение. Возможно, все это не сработало потому, что он так все это воспринял. Отнесись он чуточку серьезней, тени стали бы колоннами и из-за них выглянуло бы… Но ничего не свершилось. Свершилось, скорей всего, свершилось, но ничего не изменило в нем (а во мне?). Увидев, как Лева уходит, я понял, что шел он не сюда, не за откровением, а в соседнюю комнату, к Т. & С. (карты, женщины et cetera). Сейчас я пишу эти строки, а они там сидят и планируют, мечтают о пивоварне в Карловых Варах, нюхают кокаин и представляют свое будущее. С такой жизнью за пятнадцать зим можно тридцать три раза умереть, а сколько спирту можно перегнать, и подумать тошно!
* * *
Доктор посоветовал присматривать за Николаем Трофимовичем.
— Заходите к нему почаще. Но ни в коем случае не расстраивать. Сами знаете, в какие годы живем, одно расстройство. Лечил генерала фон Штубендорфа, так он мне, знаете, что сказал: «Я устал прыгать на подножку поезда». Очень характеризует наши годы!
Борис избегал д-ра Мозера — слишком ярко вспоминался Изенгоф: его халат поверх шинели, руки, которыми тот проникал в самое нутро кошмара, извлекая его оттуда член за членом, собирал вновь, а он распадался…
В Екатериненталь лучше не ходить совсем: кого-нибудь да встретишь. Получил приглашение на бал, который устраивает Общество помощи эми-грантам. Дочь Марианны Петровны — две косички, конопатый нос: «Приходите! Будем очень рады вас видеть!»
Покраснел, ничего не сказал.
Русских узнаешь по старым шляпам. У «Русалки» под ивами на скамейках сидят — пальто в подпалинах, драная шуба. Над ними на ветках вороны. Небо свернулось, как сливки. Ветер гонит бумажки по променаду. Вытягивает чей-то зонтик. Крякнул клаксон. Шляпы шевелятся, смотрят вслед автомобилю. Листья, бумажки, фонари. Так они и сидят. Шелестят газетами. Донашивают костюмы. Плывут по дорожкам Екатериненталя. Стоят там и тут, как шахматные фигуры. Каплями пуантилиста проступают на фоне серого моря. Сядешь на скамейку, и тут же кого-нибудь принесет. Не Стропилин, так Федоров. «Написали что-нибудь?» Постоянно нужно что-то писать, нести, дрожать, сгорать внутренним пламенем. Где тут ходить? Не ходить вообще. Лечь и лежать. Закрыться в лаборатории француза. Суббота, воскресенье — пропащие дни. Когда-то ателье мне казалось наказанием, теперь начинаешь ценить мертвые часы: ни посетителей, ни коллег, — дверцы таксомоторов хлопают, колокольчики в магазинах звякают: дзинь в начале улицы, дзинь чуть ближе, дзинь дальше и в другом конце. Люди идут мимо, и бог с ними! Поезжайте к речке! За город! К морю! Покупайте бисквиты и цветы! Пейте вино! Зачем вам глянцевые двойники? Зачем множить несчаст-ные лица? Трюде не понимает. Она всегда меня плохо понимает. Она думает только о работе. Когда хочет что-то показать в витрине, тянет за рукав.
Борис
часто думал о ее отце. Вынимая пленку из аппарата, запускал руки в мешок и
вспоминал его глаза. Стараясь не смотреть в лицо клиента, он отводил взгляд в
сторону. Окно… Раз в неделю, обязательно, окно рожало регулировщика. На
перекрестке он выглядел куклой. Котелок, отутюженные брюки, накрахмаленный
воротничок. Болван болваном. В одно и то же время его менял другой болван, а
этот шел куда-то мимо ателье (уже человеком), сдергивая на ходу белые перчатки,
совершенно свободными от дрессуры движениями. Deja
vu, думал Борис. Возле афишами оклеенной тумбы
таксомоторы. Одни и те же морды. Мальчишка с заплечной
рамой и посудиной для клея орудует кистью (его Борис не сразу замечал —
отчего-то брали совсем коротконогих). Едва дотягиваясь
до верха, ребенок лепит плакат вкривь и вкось, и так сойдет, бежит дальше. Лапой удерживая позеленевший глобус, вслед ему смотрит
стальной ворон (Борис к нему долго привыкал). Громозд-кие вывески:
«JURGENSSON», «H. O. Waldmann». До блеска надраенные
медные часы в витрине антикварного. Флаг. Три золотых льва. Борис смотрел в
окно безжизненным взглядом. И к чему глаза мне? Все равно как слепой. Отец Трюде вот уже четверть века живет в насмерть зажатом
резинками мешке, изо дня в день перебирая пленку
памяти незрячими руками,
и не может добавить к ней ни одного мгновения, даже полоски света, ничего. Она
ему читает… соседи приносят сплетни… у них есть радио… Кто он мне?..
Зачем я думаю о нем?..
Заходите к нему почаще… не расстраивать… Зашел, а там отец Левы, доктор Мозер и еще один сутулый, серый, как крыса, сидят за столом, пьют, а Николай Трофимович на них смотрит, слушает их байки — так они ему помогают, при нем пьют, анекдоты травят, настроение поднимают, от мыслей о смерти отвлекают. Доктор говорил о союзе врачей или пациентов, потом сказал, что в городе убийство — говорят, идентичное убийству в Париже, ГПУ убило кого-то. Я сказал, что сходил на Добужинского. Если б не вы, Николай Трофимыч, пропустил бы.
— Успели, — вставил доктор.
Дмитрий Гаврилович опьянел быстро и сильно, говорил невнятно и очень громко, — всем сделалось неуютно (может, только мне), — человек-крыса слушал и улыбался, приоткрыв рот, внимал. История о том, как Лева болел в детстве…
— Он был тогда совсем маленький, даже не говорил, полтора года ему было, заболел вдруг сильно, кашлял, кашлял, жар был, вот и кашлять перестал, кашель перешел в вой, в кроватке биться перестал. Нам всем страшно стало. Я не мог ждать и сидеть, нянечка Левушку мазями натирала, водкой, скипидаром, что-то прикладывала, а я по врачам бегал. Одного привез, другого, третьего… Всех водил, а потом — впал в отчаяние. Признаюсь, веру потерял, успокоился, сел и сижу. Просто сижу и даже не плачу. Вдруг услышал, что Левушке стало легче. Я это понял по крику. Он так вскрикнул с силой, и тут все поняли, что выжил, и такое счастье на меня навалилось, так мне хорошо и покойно стало, ни с чем это не сравнить! Такое счастье ничем не достигается в жизни. Ни свой дом, ни кресло министра…
Ускользает. Приду, запишу, выведу. Какую бы зарубку… Канава, почтовый ящик. Столб. За что бы ухватиться взглядом? Поздно. Кануло. Мелькнуло что-то, как по льду сверкнувший конек. Мираж царскосельской девочки. Призрак. Пропустил сквозь себя, как громоотвод молнию, и что теперь толку шарить в этом мешке? Душа-пленка. Чужие знаки. Чужие лица. В меня можно все что угодно напихать. Пустые люди. Зачем мне все это? Зачем мне вас понимать? Никто не пытается меня понять, отчего я пытаюсь? Не сплю, думаю… Что если нет в вас ничего? Рябь на воде. Ряска. Цветение в Клеверной. Вонь. Но бывает миг. Неуловимый. Удивительный. Как эта прозрачная березка. Полыхнула молния мысли. Смерч все сместил. Шаришь там, где что-то привиделось. Что там из прошлого? Клочки. Что для будущего? Песочек из разбитых часов на уроках музыки. Что у этого мальчика в его углу было? Тетрадка, из журнала вырванная картинка. Эдгар По, Суинберн, «Давид Копперфильд». Мать пичкает его оккультной дуростью. Эликсир Парацельса. Бессмертное Братство. Сатанисты. Сфинксы. Спасение человечества. За стенкой эти, с картами и девками. Да мы с Левой в коридоре. Наша ссора не самое отвратительное, что ему приходилось слышать в этом до дыр проеденном тараканами домишке.
Борис постоял перед сонной витриной с бесполым манекеном-обрубком в манто. Новые ботинки не поместились. Сделал шаг назад. Скверная погода — ботинки не разглядеть. Новые брюки к ним не помешали бы… Пошел. И пальто… Пошел. В следующий раз… если будет следующий раз.
На Вышгород к Трюде?.. Покрасоваться в новых ботинках, дождаться, как только утихнет кашель отца…
А может, начать картины продавать? Собирать заказы? Как с подписным листом: не хотите портрет? А хотите, нарисую вашу улицу? Ваш дом? Вашу квартиру? Кошку? Сделаю дагеротип? Хотите? Дагеротип — не фотография, это искусство! Второго такого ни у кого не будет, — только у вас! Или — себя… как образец — вот мой дагеротип… такой же хотите? Купите отражение! На этой улице тогда еще не звучал фокстрот. Неужели каждый раз я буду о Ней вспоминать, проходя тут? En pensent d’Elle*… Портрет я продал, а забыть не забыл. Как устроен ум! Одни и те же образы. Ничего неожиданного. Закладываешь в голову Рембрандта, вынимаешь Пикассо. В конце концов жизнь становится похожей на альбом или коллекцию открыток.
Медленно выкатился трамвай. Борис дождался, вскочил на ходу. Сел у окошка. Отвернулся.
Все есть фрагмент фрагмента. Большая рыба пожирает малую. Любая картина — часть целого. Человек вышел из человека, который вышел из другого человека. За каждым по пятам крадется тень бездны, из которой он вышел. За вагоном вагон, за катафалком катафалк, сосуд вываливается из сосуда. La mort est imprevisible et inevitable.* Труп закопают или сожгут, барахло будет продано. Картины пойдут за бесценок на каком-нибудь аукционе.
Петровская площадь. Каких-нибудь десять лет тому. Сошел. Постоял. Закурить? Вышгород. Туман съел башни. Окутал крепость. Облепил деревья, как вата рождественские лапки. Фонари еще не зажглись. Свет пока стоит, медлит. К Трюде идти рановато. Сидеть там, слушать разговоры, пить чай, шептаться с ней. Смотреть в мертвые глазницы старика.
Широким шагом по улице Jaani. Свернул. Еще раз. Подумал о нелепом визите к теософке. Эликсир Парацельса. В ее комнате пахло гвоздикой и еще чем-то. Повернул за угол. Стук колес приближался. Полез за табаком. Зачем все это надо было? Зачем Лева так кривлялся? Может, он всегда кривляется? А я ему верю… Напрасно, не стоит верить людям. Зажглись фонари. Неизвестно, что лучше — рукоблудие или Трюде. Долго шел вдоль мхом поеденного забора. Ржавые почтовые ящики возле калитки. Как в деревне…
Возвращая пленку и фотографии, Борис рассказал Китаеву историю с гадалкой (хотелось удивить), тот воскликнул:
— О! Вы отважились посетить местную Марию Ленорман? Я б не пошел. Ни за что! Не хочу знать дня моей смерти. Пусть придет неожиданно, с ножом или болезнью — мне все равно. Лишь бы быстро. Суть жизни за-ключается в неведении. Это делает ее необъятной. Я никогда не понимал тех, кто что-то старается вызнать на скачках, — я ставил и ставлю вслепую. Стараюсь бывать на ипподромах, где никто не знает меня: терпеть не могу, когда шепчут под руку. Не хожу на проминки. Не желаю видеть лошадей до заезда. Шанс, вот в чем прелесть жизни. Слепота случая. Сама по себе жизнь скучна, а точное знание дня смерти сделало бы ее невыносимой и бессмысленной, как рулетка потеряла бы смысл, если б вы знали достоверно, что выпадет. Тот, кто играет ради обогащения, не понимает игры! Признайтесь, что не верите…
— Не знаю, — сказал Ребров фонарю, пожимая плечами.
Фонарь вздрогнул, как сонная чайка, и настороженно засветился. Улица медленно наливалась янтарем. Никого. Зябко. Он еще раз пожал плечами. Вот так: «Не знаю», и так пожал плечами. Глупости. Мария Ленорман. Да, конечно, глупости. Пора наверх? На чай? Ноги дальше не шли. Каменные дома кончились. Кругом были темные дворы и хилые сараюшки. Закурить?
В тумане кто-то пыхтел. Спрятаться? Человек спотыкался и чертыхался. Что-то скрипело. Шаг в сторону.
Галошин!
Весь влажный, в пару, в высоких сапогах и грязном фартуке поверх расстегнутого пальто. На фартуке пятно крови и масла. Точь-в-точь тот самый Галошин, каким его помнил Борис со времен Павловска.
— Боря? Не может быть!
— Я, — сказал Борис, растерянно глядя на окованное колесо тачки. Даже тачка была такая же! В ней были дрова. На миг сжалось сердце и все вокруг стало Павловском, а он — ребенком.
— Ты здесь откуда?
— По делам, Игнатий Ефремович. По работе…
Галошин стоял, открыв рот.
— А я с рынка, — сказал он. — Мясо, рыба, дровами торгуем. Как папа, как мама?
— Хорошо, — неожиданно для себя сказал Борис, — у них все хорошо. Папа в фотографическом ателье…
— Ну да, как всегда, он… А мама шьет, небось?
— Да, — сказал Борис, тихо улыбнувшись, — шьет.
— Ну да, ну да… Я так и думал, — вздохнул Галошин. — А я, видишь, дрова, рынок, дрова… Как белка в колесе! Ну а что делать? Доля такая. Ладно, покатил я дальше. Дома ждут, а мне еще к старухе с дровишками заскочить надо. Тоже ждет старая фрау. Холодный город, Боря, а?
— Холодный, — подтвердил Борис и сам почувствовал, что душой согласился, даже дрогнул.
— Эх, думал ли когда?! Ну, кланяйся родителям!
— Обязательно.
Покатил дальше. Борис замер и стоял, пока скрежет не исчез за углом. Несколько поворотов шел, как слепой. В голове крутились реплики из этого странного разговора с Галошиным.
Куда я забрел, интересно…
Ничего не понимаю.
Ржавые таблички на домах. В большом каменном здании зажглось окно.
* * *
Тимофей слушал, как в груди матери клокотало пламя; он слушал, как это пламя горит и дрожит, как дыхание матери с хрипом прорывается, раздувая огонь, пожирающий ее жизнь. Он лежал, отвернувшись к стенке; за стенкой монотонные шаги и голоса (что-то взвешивают, решают); кто-то вошел в прихожую. Тимофей замер. Его сковал ужас. Он отчетливо услышал, как кто-то вздохнул. Кто? Кто это? Тяжелые скрипучие шаги, жалобные вздохи — старческие. Кто-то пересек их комнатку. Краем глаза Тимофей видел, как фигура склонилась над кроватью матери и зашептала… Он слов не понимал и боялся понять. Он боялся, что если поймет… Опять кто-то вздохнул… Тимофей выскочил из кровати и не глядя бросился к двери, побежал по коридору на улицу. Плечами, шеей, затылком чувствовал кружащую над ним тень.
Юркнул в темный двор. Тень коршуном метнулась за ним.
К деревьям!
Бросился под ветви, обнял яблоню, прижался к ней губами, застонал, зажмурился, замер. Тень кружила, налетала, как ветер. Ветки вздрагивали. Его колотило, но не от холода, холода не чувствовал совершенно. Стихло.
Мальчик стоял так несколько минут. Слезы текли, он их слизывал, это успокаивало. Стоял так, пока собственное сердце не перестало заглушать мир. Он снова услышал, как сталкиваются вагоны, хрустит под ногами снег. Открыл глаза. Пригляделся. В темноте плыли папиросные огоньки. Хруст льда, хриплые голоса. Мальчик опустился на корточки, затаил дыхание. Две кляксы неторопливо ползли. Огоньки плясали, приближаясь. В паутине ветвей тлел желтый газовый фонарь, тусклый пособник пантомимы. Шептались. Мальчик зажмурился. Обдало дымом.
Прошли. Заскрипела и хлопнула дверь. Подождал, сделал несколько робких шагов. Лед под босыми ногами кричал. Улица была вытянута, как тело мертвеца в последней судороге. С одной стороны развилка; с другой — за-острившийся вверх. До блеска гололедом натертый нос уперся в тупик. Проволочные тени шевелились на желтой стене. Иней.
Мальчик долго стоял, прислушиваясь, ожидая чего-то… дуновения, знака, потустороннего подмигивания… Стоял, пока не смерзся в пустой кувшин, урну, трубу, по которой пробирается угарная мысль… даже не мысль, а шорох мысли…
Затем дверь открылась, и двое — первым топал Солодов, за ним напирал Тополев — вынесли гроб. Поместили в катафалк. Высыпали люди. Кивали, шептались, что-то бурчали себе под нос. Старушки плакали. Платки, распятие, Библия, кадило… Мальчика пронесли через прорубь, держа за руки, под мышки. Двигались толчками, порывисто. В направлении часовенки. Там поджидали, плакали, причитали. Света не было, была ночь. У некоторых вместо лиц тускло горели лампы.
* * *
«…Терниковский опять устроил шум; на этот раз вокруг одной писательницы-оккультистки, Тамары Гончаровой, написал
письмо-обращение, призывая жертвовать в пользу умирающей от чахотки русской
писательницы. Не дождались — на неделе преставилась. Случайно оказался на
похоронах. Сам Терниковский произнес речь. Наверняка
заранее написанную и отрепетированную (он же актер!).
Сочинения Гончаровой, замечу мимоходом, как и сама смерть, были ужаснейшие. Но если романы по большей части пустейшая оккультная требуха,
годная разве что для всеядных умов суеверных жительниц Коппеля,
кои не устают креститься и блюдце вечерами по столу вертеть и носятся с ее
бумажками как оглашенные, то при мысли о том, как умирала она, меня сковывает
ужас, т. к. сам слаб, нездоров и в еде себе приходится отказывать. С
нами теперь мой друг Каблуков, работать пока не может, за ним уход нужен (тоже
чахотка); доктор Мозер настоятельно советует Гапсаль, а лучше — Италия. Где уж тут? Спасибо за так посмотрел и лекарств достал. Его брат, Алексей,
уезжает во Францию (вот увез бы с собой) с целью, надо заметить,
неопределенной. Чувствуется, что зацепиться где-нибудь хочет, да так, чтоб не
утруждать себя особенно. По духовной линии продвигается (так он говорит, но
туманно как-то). Ищет себе покровителей. Самое нелепое занятие, но надо отдать
ему должное — получается, т. к. хитер, умен, умеет пустить пыль в глаза;
говорит, что католиков и православных якобы примирить пытается и за одним
столом собрать для обсуждения общих целей каких-то (под крылышко так и просится
не к тем, так к другим). Однако юрьевский кружок его
распадается. Недолго они просуществовали! (Я не злорадствую.) Субъект он мне
пока непонятный, жаль, что уезжает. Боюсь, так мне ничего и не удастся в нем
разобрать. Слишком скользкий, или лучше сказать — туманный. А вот брат его Иван
— человек простой, как стакан пустого чаю. Мне все в нем понятно! Каждая мысль
— как чаинка плавает, предсказуем весьма! Потому мне и
жалко его стало: таким в жизни не везет, на таких беды
так и сыплются. Пока он у нас поживет, и если найдет в Ревеле
работу, то нам всем жить легче станет. А если нет, поедет обратно в Юрьев. Об
этом у нас уговор. Пока лежит, не встает. Даже не знаем, как быть; как он в
таком состоянии работу искать думает? Попробовал поговорить с Б. Ребровым (оба
все-таки художники), но Борис ничего определенного не сказал, буркнул два слова
про литографический, но совсем неразборчиво. Для меня
он становится все более неприступным и непроницаемым.
Совершенно ушел в себя, живет в каких-то безднах. Предсказать, в какую сторону
подует ветер или пойдет течение внутри него, я не способен (очень он молод еще
и одержим!), потому и говорить с ним стало невыносимо. Договорились, что он
напишет для нашего журнала что-нибудь, но это вилами по воде, потому как он,
как мне показалось, тут же все сказанное им и забыл и вряд ли у него хватит
времени и терпения переписать свои наброски. Он занят своей большой картиной, о
которой постоянно говорит или, даже если не говорит, молчит о ней. Много
мелькает там
и тут с Л. Рудалевым. Незадолго до смерти Гончаровой
мы с ним, Борисом, встретились в Екатеринентале, он
заговорил о ней с жаром, хотел ей как-то помогать, спасать (вещь невозможная,
т. к. находилась она уже обеими ногами в могиле) и, насколько понимаю, вместе с
Терниковским & Co
принимает посильное участие в судьбе ее сына. Так что ему не до нас…
На похоронах Гончаровой оказался я случайно, а там процессия — Терниковский со своими монархистами (шли с достоинством черносотенцев), Б. Ребров тащился с аппаратом, сам колченогий да еще эта дура на треноге, — представители разных обществ повылезали, и все хотели сняться на картинку. Почитательницам Гончаровой нет счета! Говорят, гонораров за свои публикации не брала, читала и тоже денег не брала, выправить вид не успевала, а рукописи раздавала, а те их переписывали, так ее эзотерика и распространялась. Бродит это в народе почище вшей или └Младоросской искры“. За свои сеансы в ордене Круглого стола денег снова не брала! Карты Таро раскладывала, но просто так! И если спросят меня, что погубило ее, скажу во всеуслышание: не чахотка и даже не регулярные штрафы за просроченный вид на жительство, а именно теософия! И дилетантизм, конечно. (Отчасти сам Терниковский виноват в том, что с нею случилось.) Она была такой нескладной! Больно смотреть было! Такие люди и в лучшие годы кое-как держатся на плаву, а в наши дни… Эх! Жила она в откровенно бедственном положении. Если нам так тяжко, то что уж про старую больную женщину тут скажешь, ежели по рукам и ногам повязала она себя всей этой хиромантией! До работы ли ей было? А как начинала, как начинала! Только приехала, написала статью, в которой изливала радость и источала оптимизм, что приняли ее в Эстонии, надеялась на светлое будущее, выкрикивала благодарности и американским миссионерам, которые им помогали, в том числе. Кажется, так ее статья и называлась — └К светлому будущему!“. Все возрадовались. Никто не знал еще, что на самом деле никакая она не писательница, а так, выдумщица длинных цветистых фраз, которые произносят графы и медиумы. Я сходил на встречу с ней, мне было любопытно, как она себя поведет, как будет держаться. Надо признаться, она держалась достойно. Писала она под витиеватым псевдонимом, что-то вроде Elsebeth von Apfelberg или Elisabeth von Lebenskugel, не помню (возможно, то и другое, любила псевдонимы). Большого писателя из себя не изображала, призналась, что в юности много читала Вальтера Скотта и Жорж Санд. К двадцати годам написала два рыцарских романа о Жанне д’Арк. Ну что тут скажешь… Похороны были мрачные. С сыном ее случилось нечто непредвиденное, он впал в беспамятство и отчаянно кричал, вернее сказать, голосил, его унесли какие-то военные. Терниковский долго говорил о судьбе русского человека, о трудностях. Обернул так, что усопшая — это каждый из нас и пример всем нам, и каждый из нас должен бы позавидовать ей, таков был славный путь ее, и мужа ее, который умер от тифа в нарвских бараках, не преминул помянуть. Не просто так говорил, аллегорию ввернул, но под конец не выдержал и без искусности свою речь горькими обличительными восклицаниями закончил: └До какой степени русское общество наше холодно и бессердечно, что отнеслось к страданиям русской же писательницы, находившейся в отчаянном положении, с полным равнодушием!“ Дальше он перешел на └русскость“, говорил о вел. кн. Н. Н., о православии, исторической национальной идее и т. п. Коротко говоря, оборотил похороны в митинг…»
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Kunstnik, думал он про себя, Boriss Rebrov, и казался себе кем-то другим, иностранцем с непроницаемым лицом. Бреясь, краем глаза присматривался к себе в зеркале; следил, как этот kunstnik Rebrov идет по коридору, заходит в кухню, здоровается со стариком, ставит на огонь чайник; поправляет манжеты и трогает воротничок. Одернув жилетку, кунстник садится и, закинув ногу на ногу, скручивает папиросу. Никаких суетливых движений. Ни одного лишнего слова. Сдержанная улыбка. Погруженный в недоступный для окружающих мир, он на все посматривает с легким удивлением, внимательно выслушивает историю старика о том, как они молодыми ходили на лыжах в Карелию, отмечали Рождество в Выборге, в замке, палили из ружей в небо:
— 1900 год! Какие были надежды! Новое столетие…
Кунстник не спрашивает, как они ходили на лыжах в Карелию и почему на лыжах, — ему все равно; он сочувствует, но и ухмыляется про себя: какие надежды? откуда взяться надеждам? в связи с чем? новое столетие… с чего это тогда были надежды, а теперь вдруг нету? какая разница? Идет с чайником по коридору. Разговаривает с фрау Метцер. С уважением, но внутри он снисходителен. Ей нужно выговориться, пожаловаться на зятя. Выслушал, посочувствовал, ушел к себе. Готовил краски. Мастерил кисти. Старался забыть о поездке в Юрьев.
Работы в ателье было как назло немного. Деньги кончались. Все готовились к праздникам. Работали два часа в день, а потом и вовсе закрылись на неделю. Деть себя было некуда, но от приглашения Николая Трофимовича отказался. И денег решил не занимать. Попробую продержаться так. Трое суток кунстник писал, читал и рисовал; чай, хлеб, вино. Бродил по Екатериненталю. Мороз крепчал. Выпрыгнул из сугроба Лева, за ним Солодов. Пьяные, дурные. Рассказали, что ходили по льду в Финляндию. Жили пять дней на границе под Кингисеппом.
— В деревне такие клопы. Во, с кулак! — кричал Солодов. — Мыши, а не люди! Все! Сразу пусть с той стороны покупатели идут и забирают на месте! Три дня в такой бане жили, они там месяцами не моются! Весь товар в бане держали. Доверить некому. Кругом грязь! Собаки, кошки, скотина, брага. Пьют каждый день. Жучка за них на ту сторону бегает!
Кунстнику было все равно; он сам
в юрьевском букинистическом
три ночи мерз на койке, подвешенной к стене. Среди книжных полок, без двери.
Сквозняк. Печурка маленькая. Топить сильно боялся, а когда укладывался, водку
пил, чтоб не заболеть, поддувало не закрывал: боялся угореть. Привез кашель.
Денег не осталось. Встретил Трюде, в кафе не пошли.
Гуляли. Она заметила, что Борис либо не понимает, что она говорит, либо не
слушает. Обиделась, но он и этого не заметил. Он думал о
другом. В поезде мальчик вспомнил, как они с папой и мамой ехали из Москвы в
Петербург. Катались по городу в ландо. Ходили в театр. Ребров, конечно, все это
представлял по-своему: как они катались в ландо, ходили в театр. Мама была в
шляпке с вуалеткой и в пальто с опушками (я даже запах помню). У папы в тот
день сквозь дырочку в подкладке карандаш убежал, я его нащупывал и смеялся: вот
он где, пап, доставай! Но он смущался. Я этого тогда не понимал. Сестренки еще
не было. Ребров слушал Тимофея и волновался. Они долго ехали молча. Мальчик
смотрел в окно. «А хотите, я почитаю стихи?» Ребров соглашался, и Тимофей
читал. Вспомнил, как в Москве они втроем гуляли в парке, и вдруг сделался серый
день, совсем серый мрачный день, вокруг никого, птицы разом умолкли, деревья затихли и внезапно налетел ветер,
а за ним хлынул ливень, короткий, они промокли до нитки и долго на пристани
ждали парохода, совсем мокрые, мама и папа ругались, мальчик потом долго болел
воспалением легких. «А какого парохода вы ждали?» Мальчик не мог вспомнить. На
трюмо тети Серафимы было три фарфоровых слоника. Тимофей придумал, что это были
три принца, которых заколдовала злая колдунья и превратила в фарфоровых
слоников. Слоники были замечательные, крашенные золотом и с каменьями. Мальчик
придумал, что освободиться от чар колдуньи принцы могут только в том случае,
если он разобьет их на куски. Тетя Серафима сильно плакала. Тимофея долго
ругали, и он тоже плакал, а потом рассказал всем, зачем он разбил слоников, и
его простили. Мама после сказала ему, что этих слоников привез из путешествия
по Англии муж тети Серафимы, который погиб в японскую.
Борис вспомнил, как herr Tidelmann
рассказывал ему, сколько фотокарточек приходилось делать перед мировой, в
основном это были молодые солдаты, которые уходили на фронт, и их девушки.
Немец печатал три карточки: солдату, его девушке (а одну оставлял себе — из
суеверия).
— Вообразите, Борис, какое чувство меня до сих преследует! Ведь скольким из них не довелось вернуться с этой проклятой войны! Больше половины, я уверен, больше половины тех, что были в моем ателье! И знаете, что я сделал? Я сохранил их. Каждого солдата, которого я фотографировал! Они все у меня — десять здоровенных альбомов, все в Берлине лежат. Я не могу с ними расстаться! Я не знаю, что с этим делать, но уничтожить это невозможно. Отдам в какой-нибудь архив, непременно такой архив должен быть. Да, обязательно должен! Пусть сохранятся, для истории! Людей не уберегли, так хотя бы фотографии…
Я так и не сделал фотографию Гончаровой, думал кунстник. А ведь мальчик просил…
В поезде Тимофей вспомнил, как их маленький обоз по пути в Гатчину остановили хЛди.1 Мужчины отдавали табак, женщины съестное, кое-кому пришлось снять сапоги. Китаец сидел на их телеге и мерил, приговаривая: «Кароший, кароший». Перед глазами Бориса возникли повешенные. Возможно, те же. Хотя их столько там шаталось… стольких повесили… и до сих пор шатаются, подумал он, отворачиваясь к окошку. В рыхлом белом поле тянулась черная, до боли наезженная дорога. Мальчик снова читал стихи… Всю дорогу: то стихи, то воспоминания. Борис боялся, что у Тимофея снова случится истерика, как это было на кладбище. Хотя это была не истерика. Мальчик у могилы матери говорил странные вещи; он был как одержимый. Ребров представил, что если этакое накатит на Тимофея в поезде: в этом роскошном вагоне, обитом бордовой замшей, среди приличных людей, ухоженных дам и кавалеров с тростями, мы и так выглядим фигурами с этнографической выставки… и если теперь это случится?.. вот сейчас, посреди этого, мальчик в ступоре заговорит утробным голосом… что я тогда буду делать? Борис ежился. Зачем я в это ввязался? Бубнов поспорил с Терниковским. Терниковский настоял на своем. Поехал Борис. Дали денег…
— Заодно и с людьми познакомитесь, — говорил Терниковский. — Я договорюсь. Вас встретит Алексей Каблуков. Вы, кажется, знакомы…
Художник первый раз слышал это имя.
— А мне Стропилин говорил, что знакомы… Ну, ничего! Там и познакомитесь. Он — председатель кружка «Лотос». Газету, что ли, выпускает в Юрьеве. Со всеми вас познакомит… Борис, вам надо вылезать из своей лаборатории. Совсем там мхом обросли. Вот адрес. Вера Аркадьевна Гузман. Впрочем, Алексей вам покажет…
Лучше бы Бубнов поехал. Старый бухгалтер хотел сам позаботиться о Тимофее, забрать его к себе. Терниковский сказал, что это глупости, он лучше устроит сына писательницы.
— Есть люди, которые о нем позаботятся, — говорил Терниковский, поглядывая на свою жену и доктора Мозера, те поддакивали:
— Да-да, господин Бубнов, ну сами подумайте, о ком в нашем возрасте мы можем позаботиться?
— У вас жены нет… была б жена, позаботилась бы…
— Мальчику в школу ходить надо, — давил Терниковский. — Готовить еду, покупать одежду, учебники, все такое. Справитесь? Сами подумайте. И самое интересное, зачем? Зачем это вам? Если есть люди, которые давно этим занимаются. Есть общество, которое…
— Да, Вера Аркадьевна давно… у нее детский пансионат… Общество русских сирот и дети беженцев…
— Если усыновят, он сможет оптироваться по приемным родителям, понимаете?
— Да-да, оптироваться, — прошептал кто-то за спиной.
— Вера Аркадьевна — бессребреник…
— …своих сыновей потеряла…
— Получит паспорт через несколько лет, — говорил Терниковский Бубнову. — Может быть, подыщем средства и устроим в университет или училище. Получит профессию. — Неожиданно резко спросил: — А какой у вас паспорт? Нансена? Сколько вам лет? Лучше о себе подумайте!
Он был грубоват со стариком. Борис сжался. Терниковский несколько раз попадался на пленках Китаева. Ну и что? Глупости. Бухгалтер разводил руками, что-то бурчал в ответ. Глаза у него были влажные, как у старого пса. Художник старался не смотреть. Но свет падал ему на лицо. Красное, морщинистое. Обветренный нос шелушился. Не смотреть не получалось. Неловко, как неловко!
— Вера Аркадьевна всю себя отдает сироткам…
— Вот, — рявкнул Терниковский агрессивно, — слыхали! Зачем вам в это лезть, если…
Жена Терниковского разрядила обстановку, попросила мужа открыть бутылки; она оказалась властной дамой с раскатистым голосом, прическа в два этажа, серьги, пудра, помада, блеск. Она всех хлопала по плечам, а когда никого подле не оказывалось, принималась хлопать в ладоши и громко смеяться. Со всеми на «ты». Она пела когда-то и теперь по любому поводу готова была петь. Быстро усадила бухгалтера пить водку, и после третьей он был согласен со всеми. Он быстро стал похож на всех остальных. С него сошло это затмение — позаботиться о мальчике, и он стал совершенно не-отличим от прочих. За столом теперь сидело одно многоголовое существо, которое ело, пило, говорило. Водки было так много, что можно было принимать прохожих с улицы. Было накрыто два стола; столовое серебро и диковинный фарфор (на дне розетки с огурчиками Борис обнаружил коленопреклоненного царя на утесе перед морем, под картинкой надпись: «De profundis»). Сын Терниковского был похож на отца: тоже приземист, крепок, сжат, как кулак, такой же напряженный лоб. Очень спортивный парень, лидер и чемпион, гордость клуба «Витязь». Пил со всеми на равных, хотя ему только-только исполнилось восемнадцать. Доктор Мозер шептал Борису о состоянии здоровья Николая Трофимовича. Если б Борис был kunstnik, ему было бы наплевать и на состояние здоровья Николая Трофимовича, и на доктора. Но он был слаб, он пил водку, кивал, внимательно слушал.
— Надо понимать и чувствовать ближнего! Не доводить вот до этого, — стучал пальцем по столу доктор. — До этого не доводить! Понимаете, что хочу сказать?
Борис кивал: до этого — до поминок — не доводить — понимаю… Говорили о Тимофее. Все обеспокоились судьбой сына русской писательницы. Даже Тополев и Солодов, Державин, Засекины — все пили водку и кивали. Все так любили писательницу. Она так болела, так страдала. Все хотели помочь сыну русской писательницы. Засекина заикнулась о том, что все ей помогали, она так многим осталась должна… Муж ее, кажется, толкнул под столом ногой. Терниковский не пожалел на билеты денег.
— Поедете в Юрьев высшей категорией! — громко, чтоб все слышали.
— И мы скоро в Юрьев переезжаем, — ляпнула Засекина. Яркая пышная брюнетка.
— Мила, Мила, — дул в усы муж.
Его стали расспрашивать, что да как. Не без удовольствия отвечал: коммерция — машины — велосипеды — спортивный инвентарь — рекламы — лошади…
— Обожаю ездить верхом! — воскликнула Засекина и снова откинулась, а затем придвинулась к столу, и грудь на руки выложила. Руки в браслетах, яркий лак на ногтях. — Невероятное ощущение! — Закатила глаза. — Ни за что не сравнится с машиной! Хороший конь — это…
— Нет, дорогая, ты не понимаешь, — заспорил муж, — машина — это совсем другое. Эти вещи нельзя сравнивать!
Мила не унималась.
— Конечно, нельзя! Я и говорю, что нельзя! — И засмеялась, громко, вульгарно.
Ребров сидел почти напротив и невольно посматривал на ее бюст; платье было сильно декольтированное. Румянец и поволока в глазах. Большой рот, пухлые губы. Очевидно, стерва, подумал он. Она частенько отбрасывала волосы назад: откинется назад, задрав подбородок и отведя плечи, взмахнет руками, брызнув искрой, грудь при этом взлетит и тяжело опустится. Роскошная стерва. Когда их взгляды встретились, его сердце екнуло; она улыбнулась.
Терниковский сказал, что остались рукописи, которые он изучает. Надо позаботиться, опубликовать. Деньги от продажи книг Гончаровой пойдут в тот самый приют-пансионат, куда направляется Тимофей, сын русской писательницы. Борис подумал: не будь он сыном русской писательницы, плюнули бы, небось, и забыли. Рассматривал с брезгливостью пьяные лица…
Снег подтаял, а потом подморозило. Тянулись сонные дни. Получив крохи, Борис наконец не вытерпел и зашел к Николаю Трофимовичу (про себя твердо решил: будут давать деньги — не возьму). Дяде пришла праздная идейка повесить в гостиной картину — какую-нибудь с паровозом — подобное он видел у своего немецкого начальника, решил, что Борис мог бы изобразить.
— И обязательно сходи в Канцелярию, — добавил Николай Трофимович напоследок. — Не забудь!
(Все-таки пришлось взять.) Сходил в Канцелярию — длинные очереди. Отстоял с радостью: не все ли равно, как убивать время? Продлил вид, все-таки дело. С водопроводом что-то случилось: в коридорах Канцелярии пахло туалетом. Попадались знакомые лица, но появились и новые, с подозрительным прищуром. Наверное, перебежчики. У соседей играла музыка. Купили радио. Танцевали. Поездка выбила из колеи. Пока был в Юрьеве, многое изменилось. А всего-то прошла неделя. Он вернулся с кашлем, книгами, студенческой шинелью (невесть кем подаренной) и тоской на душе. Юрьев — мрачный городок, записал он в тетрадь. С недотыкомками. В таких вот городках и случается всякое, мценское. Вся одежда пропиталась запахом нафталина и еще чем-то, старыми отсыревшими книгами. Почему-то думал: приеду, а тут весна. Приехал, а зима крепче прежнего. Сквозь мороз свистки с вокзала долетают отчетливо, точно свистнули за углом, и финские сани скрипят по снегу, а по льду — с невыносимым скрежетом. Дети наклеили бумажные снежинки на окна. От скуки кунстник все подмечал, прислушивался: по коридору ноги шаркают, потянуло табаком, половица скрипнула или дверь у соседей, принесли почту (надо посмотреть, нет ли чего). У соседей заглохло радио, ругались — кунстник потер ладони, записал в тетрадь. Все подряд записывал. Так что после пришлось несколько страниц совсем вырвать. Пустое. Наткнулся в газете на сообщение о смерти русской писательницы, вырезал, чтобы использовать в картине. Пил чай, вино, водил карандашом в альбоме: мост, паровоз — выходило черт-те что; бросал карандаш, курил табак, листал книжки, ставил на место, долго стоял у окна. В голове вспыхивали фотографически ясные и очень детальные эпизоды из поездки. Хутора, занесенные снегом станции, белые поля, брейгелевский лес. Брался рисовать — не выходило. Как начать? Частокол леса. Нахохлившийся хутор. Вот фонарь, точно ватой обернутый. Бросал, раздражался. Надевал шинель, выходил пройтись. Шинель все еще была чужой; дух другого человека из нее пока не вышел, и кунстнику казалось, что он не один гуляет, а с кем-то. Мороз пощипывал. Снег ужал улицы. Узкие тропинки. Кунстник плелся по гололеду вдоль фонарей. В ушах стук колес. Тревожно призывный. Ходил к вокзалу. С ненавистью разглядывал паровоз. Как начать? Какую часть выдолбить из этой махины? Как это разместить? Паровоз сопротивлялся, с гудком выпустил облако. Взметнулись голуби. Выскочила кошка: холка дыбком, хвост дугой. Бочком, будто танцуя, пробежала мимо. Кунстник постоял в облаке пара, пока не закружилась голова. Прошелся по парку туда и обратно. Залили каток, повесили цветные лампочки. Было много людей, смеха. Знакомые поэты пили водку, подозвали. Отказывался, отказывался… Ну! Чтобы согреться… Ну ладно… согреться… Натощак легла скверно. Першило. Встретил Стропилина. У него начались каникулы, вот он и выполз от безделья. Спросил, как съездили. В двух словах рассказал. Тот пригласил в гости на чай. Пустой чай будет, подумал кунстник и отказался: сослался на кашель. Заперся. Два дня писал картину с огромной трубой. Вышло хорошо, но быстро. В такие дни посидеть бы подольше. А паровоз и ныне там. Не осталось ни олифы, ни смесей. И черт с ним! Отнесу ему трубу. С дровами возиться не было сил. Думал. Ничего не делал. Kunstnik Boriss Rebrov. Даже свечи не жег. Сидел в сумерках. Kunstnik. Холодно. На стеклах поблескивал лед. По стенам крались тени снежинок. Спрягал латинские глаголы. Пусть другие ходят в церковь, орган слушают. Я буду, как молитву, спрягать глаголы.
В Юрьеве их встретил Алексей Каблуков, молодой человек с жиденькой бороденкой и восковым песьим лицом. Мягко пожимая руку, представился:
— Алексей Каблуков, председатель общества «Лотос», — улыбнулся, показывая крупные кривые желтые зубы (при этом его голубые, слегка воспаленные глаза оставались безжалостно-безразличными), и добавил: — Мне о вас очень много рассказывал наш общий знакомый… Евгений Петрович Стропилин…
Ребров кивнул. Каблуков улыбался, не отпуская руку художника.
— Наш журнал… то есть это пока не журнал, а всего-то листок, но мы скоро надеемся выпускать журнал, так как нам оказывает поддержку церковь… и в дальнейшем мы надеемся упорствовать в этой области, приложим как можно больше сил, чтобы по ту сторону отозвалось, понимаете, как это важно!
Борис посмотрел на Тимофея.
— А это и есть тот самый мальчик? — спросил председатель и снова показал клыки. — Мы поможем отнести чемоданы… Нас ждут… Знакомьтесь, это…
Председатель повернулся и махнул рукой. Подошли двое. Помятые, прыщеватые, сильно похожие друг на друга молодые люди; как оказалось, братья Слепцовы. Было в них что-то деревенское. Они-то и несли чемоданы, с мужицким усердием, кряканьем и сопением.
— Сейчас устроим мальчика, а потом я вам покажу город. Вы ведь впервые у нас, не так ли?
Борис кивнул.
— Вот и отлично. Кстати, у нас сегодня заседание «Лотоса». Вам будет интересно.
Борис еще раз кивнул. Не отвертеться, подумал кунстник.
У дома Веры Аркадьевны председатель отослал своих носильщиков, сам позвонил в дверь и ждал, не уходил. Открыла женщина лет тридцати, с манерами гувернантки и улыбкой старой девы.
— Это Ольга, — проворковал председатель. — Здравствуйте, Ольга!
Та сконфузилась, впустила. Алексей шепнул:
— Племянница Веры Аркадьевны.
Как выяснилось, Вера Аркадьевна приболела, у нее приключилась простуда. Запах микстур, салфетки…
— Это так некстати, — говорила из-за цветастой ширмы, — мы передвигали вещи… и вдруг меня буквально свалило. Видите, какой беспорядок!
Громадный шкаф, здоровенные часы, комод, трюмо — все стояло невпопад.
— Мне так неловко, — говорила она, гнусавя. — Гуляли у речки, вот те раз…
Ребров кивал, ловил себя на том, что надо говорить вслух. Каблуков улыбался, раздувал крылья носа. Вера Аркадьевна обращалась к мальчику на «вы», задавала ему вопросы. Тимофей растерялся, он не понимал, кто с ним говорит. Борис беспокоился. Ему показалось, что у Тимофея начнется припадок, он сказал, что Тимофей почти не спал две ночи, и прочистил горло для внушительности.
— Как жаль, что я не могу к вам выйти, — сказала Вера Аркадьевна. — Ольга, накормите мальчика и постелите ему прямо сейчас в отдельной комнате. Пусть выспится!
Отнесли вещи. Тут Каблуков постарался. Помог. В доме было много комнат. Всюду гобелены, вышитые барышни с кавалерами, павлины на скатерти, фарфоровые купидоны. Под ногу Борису подвернулась игрушечная уточка. Пискнула. Комнаты для детей на втором этаже. Узкая мрачная лестница.
— Вещи можно оставить тут, — сказала Ольга и повела Тимофея наверх, но мальчик ринулся к Борису, схватил его за рукав и попросил, чтоб он писал ему. Художник смутился, пообещал.
— И я вам писать буду, Борис Александрович, каждую неделю!
Борис буркнул, что обязательно приедет к нему весной, если не получится раньше.
— Да-да, — из-за плеча влез председатель, — приезжайте непременно! Будем вам очень рады.
Ольга отвела их в букинистический магазин, который служил также част-ной библиотекой, где можно было посидеть, почитать, выпить чашку кофе или чая, бывали пирожки… Все это Ольга и Алексей рассказали Реброву, пока вели его дворами. Тесная комнатенка, полки, книги… Осторожно, здесь ступенька… Не наткнитесь на шкап… Маленькое окошечко; выдвижная, как в поезде, кровать.
— А здесь будет спальное белье, — сказала Ольга, распахнув плетеный сундучок, — принесу позже.
Познакомила с пьяным дворником-сторожем, показала редкий фолиант, дала имена всем запылившимся портретам на стенах.
— Ключ под пустым горшочком у черного входа. — Махнула по-девичьи хвостом, завернулась в шаль, притопнула сапожками и побежала на рынок, пока не поздно.
Алексей показал ему город. Отвел на гору Домберг. Постояли на Ангельском мостике.
— Люблю ходить, — сказал Алексей. — Привычка монастырская, знаете ли, ходить по келье. Так вы занимаетесь фотографией?
Борис подтвердил.
— А сколько, по-вашему, будет сделать фотокарточку, например, для нашего листка? Вы не торопитесь с ответом. Мне Евгений Петрович говорил, вы немного пишете. Присылайте, мы почитаем. Если подойдет, непременно поставим в номер. Сами понимаете, гонораров мы не платим, мы — идейная добровольческая организация… как вы догадались из названия нашего кружка — «Лотос», понимаете?
— Да.
Сходили к памятнику Барклаю-де-Толли, пронеслись мимо Анатомикума, прошли через реку, вернулись обратно. Алексей все время говорил. Полчаса ушло на одни потопы. Юрьев, оказалось, чуть ли не каждый год во время оттепели заливала река, и все ходили по дощечкам, мосткам, а кто по крышам и чердакам лазил. Алексей смеялся, а Ребров не поверил: врет про чердаки и крыши, подумал он. Потом про себя, про себя… Два года в монастыре послушником. Византия пала в период расцвета исихазма… Неспро-ста! К каким чудесам вели человечество! В период нового возрождения исихазма распалась Русь… Большевистская революция — духовная провокация. Угли разметало, огонь погас… Враг, за всеми ударами судьбы один враг… Грызем друг друга, а кто стравил нас, не видим. Суждено нам собирать те угли и раздувать пламя в кузне… Вот она — миссия русского человека!
Все это председатель узнал в лабиринтах Псково-Печерского монастыря, ему там многое открылось. В сознании художника возникли пещерные ходы, кельи, из которых выходили монахи, настоятель со свечкой и распятием шел по бесконечному тоннелю, ведя за собою братию… тени, шорох ряс… Реброву казалось, что сам Каблуков только что вышел из такого тайного хода и вот-вот скроется в нем, потому прислушивался, вытягивая шею.
— Моя идея встроить в структуру православного монастыря конгрегацию ученого монашества по католическому образцу — это по своей сути своеобразный орден, и это довольно смелая по духу и совершенно революционная идея, так как ведет к сближению православной церкви с католической, но это только видимость, потому как не это является целью, ибо изначально я отдаю себе отчет в том, что это невозможно и никакое единение данных церквей никогда не будет достигнуто, так как все еще очень много препятствий к тому, сами понимаете, то есть в данном случае пока что эта идея понравилась настоятелю, и только, поэтому он одобрил мою поездку, я тут написал митрополиту в Париж, прошу о содействии, чтоб подыскали мне место в Богословском институте со стипендией, понимаете, пока нет ответа, но все равно собираюсь ехать, меня ждут в Берлине, экуменизм — дело непростое и может быть неверно истолковано. А вы с моим младшим братом встречались? Он живет сейчас в Ревеле у нашего общего знакомого господина Стропилина. Он, должно быть, говорил вам о моем брате?..
— О вашем брате? — удивился Ребров. — Признаюсь, мог и забыть или попросту не услышать. Может, говорил, да я забыл.
— Ничего, ничего… Познакомитесь еще. Ну что, идемте к нам, в «Лотос»?
Встреча проходила при задернутых занавесках и слабом освещении. Члены кружка были чем-то похожи друг на друга, будто болели одной редкой болезнью. Наверняка недоедают, решил Борис. Квартира была продувная, все кружковцы сильно мерзли, горячий чай подавали безостановочно, но без суеты. Носила чай какая-то печальная женщина со смиренно опущенными ресницами и тихой улыбкой. Она двигалась как во сне, за все извинялась: не хватило стула — ради бога извините; надо посторониться — ради всего святого простите.
Студенты читали свои сочинения, одинаково монотонно. Наверное, кому-нибудь подражают. Говорили, как на ветру, отрывисто и с оглядкой. Поглаживали руки, бедра, сильно нервничали — притоптывали, постукивали пальцами, дышали в кулак и шуршали ладошами.
Председатель
зачитал бюллетень, кто-то за этим прочитал статью Терниковского,
и начались споры, которым не было конца. Воодушевленные националистическими
взглядами Терниковского, студенты преобразились и
громко вскрикивали, тараторили до сипоты, захлебывались слюной, жарко кричали
друг на друга, даже швырялись бумажками и карандашами, выдвигали свои идеи,
спорили и смеялись. О чем именно они спорили, Ребров так и не
понял, потому что все они говорили одно и то же: все были за христианство,
против большевиков, не согласны со сменовеховцами и евразийцами, смеялись над монархистами,
в чем-то соглашались с Терниковским (кто-то даже
крикнул, что лично беседовал с графом! — Так Терниковский
был граф? — Почему был? Он и есть! — А ты уверен? — Кто сказал, что
я знал его лично? — Ты же сам говорил, что лично! — Да, но я
не говорил, что он граф). Ребров немного успокоился. Я тоже лично
общался с Терниковским, подумал он и ухмыльнулся: еще
вчера он не был графом. С этого мгновения он смотрел на всех с легкой иронией,
наблюдал за кружковцами как бы свысока. Как только председатель встал читать
статью Терниковского, посвященную Муссолини, обожание
объединило всех членов кружка, они перестали спорить и тихо слушали, а когда
тот кончил, долго сидели, блаженно улыбаясь, и мурлыкали: «Муссолини…
Муссолини…» В комнате даже потеплело.
За чаем Алексей сказал художнику, что у него есть небольшая коллекция фотографий, не желаете ли посмотреть? Государь император и императрица, Великий князь Владимир… Григорий Распутин… Вот фотографии владыки и архиепископа… митрополит Евлогий… Дольше всего любовался портретом Муссолини, а после мельком показал папу римского и захлопнул альбом, бросив между прочим, что хотел бы пополнять коллекцию.
— Да только кем? Некем! В этой стране разве что статую Петра сфотографировать, да и той уж нету…
— Есть, — сказал Борис, — у меня есть много фотографий с Петром.
— Вот как хорошо! — воскликнул Алексей. — Что ж, мы подумаем над вашим предложением о вступлении в наш кружок, обсудим на собрании и вам сообщим. Пришлите нам фотокарточку со статуей Петра и что-нибудь из вашего…
— Хорошо, — пожал плечами художник.
— А образование у вас какое? — спросил Каблуков, хитро прищурившись.
Ребров смутился. Стал жевать, что все документы пропали, во время тифа… в Изенгофе… такое творилось…
— Понимаю, понимаю… — Алексей снисходительно погладил по плечу Реброва. — Такие времена… жестокие, дикие времена… многим не довелось доучиться… я ведь тоже так и не окончил… хм, м-да… ну что, будем закругляться?.. — Последние слова были обращены ко всем, и все стихли, давая возможность председателю закрыть сход.
Вернулся Ребров в букинистический магазин совершенно взвинченным (даже задыхался). Сильно подмерз по дороге, дергал звонок, долго ждал у дверей, вспомнил, что нет никого, — искал вход не с той стороны (входить через черный ход, говорила Вера Аркадьевна, ключ на полке под пустым цветочным горшком). Пробирался по гололедице, держась руками за стену-забор-столб, и все-таки упал… В комнате было холодно и темно (керосинка умерла, моргнув два раза; жег свечи). Резал полено на лучины (тень строгала сапог). Сорвалась рука, разбил палец в кровь. Пытался затопить. Никак не разгоралось. Плюнул в сердцах и выругался (не помогло). Пил водку из бутылки (стакана не нашел), в печку дул… Махнул рукой. Заснул в холоде, пьяный и голодный.
Перед самым отъездом ему подарили шинель. Борис так и не понял, от кого был этот странный подарок. Шинель была студенческая, с дурацкими лычками. Неловко носить такое, я и студентом никогда не был. Но он так устал, что не стал отказываться. Ольга заботливо завернула в коричневую бумагу, обвязала веревкой. Так и пошел, похрустывая.
* * *
Январь 1926, Ревель
Снились коридоры, я ходил по коридорам и заглядывал в комнаты, а там люди в паутинных саванах. Китаев говорил, что часто ему снятся странные сны — не кошмары, а такие, что запоминаются и мучают; такое, чего воображение даже при страшном наркотике не придумало бы… с этим трудно жить!
Познакомился с Иваном Каблуковым. На брюках у него были брызги зеленой краски. Необыкновенное лицо. Его бы писать, или в театре ему играть. Похожи они с братом совсем мало — при встрече не догадался бы, что брат, если б не знал. Изнурен болезнью сильно, чувствуется, как съедает его чахотка. Совсем бледный, и сквозь матовую кожу проступает румянец, будто светится изнутри, горит. Д-р Мозер спросил, как я съездил, как Н. Т., — а я у него давно не был, неловко получилось. Тот: ну я сам зайду. Иван это быстро глазками поймал и взвесил, куда-то себе в голове уложил наш обмен фразами. Глаза быстрые и коварные. Вьющиеся каштановые волосы; манеры грубые, порывистый, резкий человек. Напряжен, словно в ремни затянут и эти ремни растягивает при каждом слове. Его наброски сильно впечатляют. Рука набита. Смело. Была с ним икона, сам писал, но икону возит молиться. Странно заметил, что у Стропилина нет икон и в церковь не ходят. И голос у него резкий, в горле будто песок, — возможно, это из-за болезни, — так или иначе он говорит с ненавистью к словам, выдавливает их из себя, как гной, с остервенением и брезгливостью. С раздражением. Мол, говорить вам еще! будто и так не понятно! — Что-то такое в его тоне. Водил его к себе. Показал ему наброски. Он больше мое жилье рассматривал, спрашивал про отопление, освещение и цены; поразился, что не так много. «Я думал, в Ревеле дерут больше», — сказал он со скрежетом (мне показалось — зависть). Кое-что из моих работ ему понравилось, взял почитать журналы, хотя попутно заметил: «Печатают всякое… а что толку?» Но взял. Спросил, что у меня за ботинки. Сказал, что английские, — он замкнулся. На дагеротипы не обратил внимания, но когда я ему объяснил суть моей «Вавилонской башни» и само философское основание, откуда растет, он загорелся, слушал жадно, заволновался, даже задрожал, руки задергались, сказал, что это очень глубоко, так и сказал, пообещал сделать для меня кукол и деревянных болванов. Я сказал, что есть одна знакомая, которая для кукол сможет сшить наряды, но вот военную форму — вряд ли кто сподобится. Он согласился: военная форма — это сложно. Он: «А нельзя ли из бумаги?» Превосходная мысль!
…многое упускаю: времени нет, все работа, картины, ателье… Отнес «Трубу» Н. Т., он посмотрел и сказал: «Как-то ненатурально вышло», — и на жену смотрит, та одним глазком взглянула — и бровями сделала так, что все лицо натянулось, — терпеть не могу ее немецкие ужимки. В общем, не взял. «Ты лучше это галеристу отнеси. Он любит такое». Вот уничтожил одним словом: такое, — и дал адресок старика (а я этого старикашку уже знал — он копейки дает и противный в общении, руки не подает и смотрит на то, что ему приносят, как старьевщик). Н. Т. немного порассуждал за кофе, как и что бы он хотел видеть на своей картине; я наконец понял: ему так, чтоб как на фотографии, подавай. Вот это искусство! Чтобы колесо было колесом, а нос был носом, пар — паром, а не так чтоб в этом пару вытягивались предметы и люди во все стороны, как в воде или в кривом зеркале. «Все у тебя как-то вывернуто. Не можешь ты нормально. Мне в гостиную…» Ну, конечно, в гостиную, где по субботам в карты играют, где чай-кофе люди пьют, — да, понимаю: туда такое не повесишь, вывернутое. Меня это разо-злило. И Лева со своими истериками… Черт знает что, а не жизнь!
Ползаю, как муравей по муравьиной куче, выкапываю что-то из этого мусора, но муравьи осмысленно таскают свои соломинки и иголки, они знают, что делают, все это в гармонии с природой, а я просто шатаюсь по улицам, слушаю, что говорят, рисую что-то, склеиваю, а в голове: нормальное и вывернутое, вывернутое и нормальное, — как не впасть в отчаяние?!
Трюде — моя стыдная бессмысленная связь (это тоже что-то вывернутое). Вся моя жизнь, как кривая нога Ипполита, высохшая, как то дерево в парке: большей частью сухое, треснуло, но живет, так и я. Мою ногу уже не выправить; ампутировать разве что. Нормальная жизнь — это когда со смыслом все делаешь, когда поступки целесообразны. А у меня — все шиворот-навыворот. Жизнь Трюде, против моей, полна смысла — какая бы бесперспективная, серенькая она ни была, в ней есть смысл хотя бы потому, что она нужна отцу, за которым ухаживает (но умрет старик, и после она придумает себе смысл, найдет его в какой-нибудь ничтожной дряни и все у нее будет richtig*).
* * *
За две недели в январе Ребров с Алексеем успели трижды написать друг другу. Первым осторожно написал Алексей, прислал большой конверт, сообщил радостную весть: Борис Ребров принят в кружок «Лотос», считается полноправным членом и будет получать бюллетень; председатель попросил прислать что-нибудь для их листка: «Лучше прозу; поэзию не печатаем совсем; у нас это не пройдет». В качестве примера вложил последний номер, в котором было несколько небольших писулек самого Алексея: смерть матери… разговор с дедушкой о Боге… бурный разлив Оки… Фон Штейн, Д’Аннунцио и Муссолини… Муссолини у него борец за христианство и монархию, воспет, как Прометей!
Борис просмотрел листок, трижды перечитал послание. Придирчиво изучил манифест. Дурацкий, подумал кунстник. Там же была приторочена речь Терниковского. Кунстник расстроился. Все не то. Ответил коротко. Вложил миниатюры и фотокарточку со статуей Петра (после переноса в Екатериненталь, с основательно натертым носом). Алексей отозвался с восторгом, но, видимо, не понял, о чем писал Ребров; как бы между делом спросил о религии и политике. Борис коротко написал, что ни тем ни другим не интересуется. Алексей незамедлительно сообщил, что собирается приехать в Ревель, проездом на Валаам, остановится у Стропилина, хочет непременно повидаться с Борисом, побеседовать с глазу на глаз (предлагаю назвать цикл миниатюр «Изенгоф»), написал о смерти отца, о том, как ему трудно было перенести эту страшную новость, и если бы не печерские монахи, а особенно иеромонах Иоанн и послушник Григорий, который теперь у нас живет, мы его поддерживаем… И ни слова больше. Алексей обрывал мысль. Наверное торопился, подумал кунстник, или чернил-бумаги жалел. Небрежный, но чистюля.
Приехал в снегопад. И был он каким-то другим. Переписка изменила его, подумал Ребров. Председатель весело топтался, посмеивался, но мешкал входить. Снег с плеч стряхивал, пританцовывая; одежда на нем была новая.
— Я по пути на Валаам, — сказал он. — Не мог не заглянуть к вам. Как знать, увидимся ли. Вот вам наш последний листок. Тут и миниатюры ваши. Сразу двадцать экземпляров даю. Раздайте среди своих, будьте добры.
— Обязательно.
Борис вел его по коридору к себе и смущался. Алексей озирался, смотрел на стены, двери, потолок и всему удивлялся.
— Вот, значит, где вы живете, — говорил он, — вот, значит, как вы жи-вете…
Реброву показалось это странным.
— У меня все решилось: уезжаю в Германию! А там как получится, ответа на мое ходатайство я пока не получил. Решил заехать на Валаам… Это важно…
Борис приготовил чай.
— Я бы тоже уехал, — сказал он, — только что-то меня тут держит.
Алексей бросил на него пронзительный взгляд и принялся дуть на чай, сделал маленький глоток.
— Прежде всего, дорогой друг, мне жаль покидать Юрьев потому, что такой у нас сплоченный кружок, такое у нас завязалось общение, работа наладилась такая, что даже обидно, скажу я вам, бросать все. Но я не оставляю наш «Лотос». Ни в коем случае! Уезжаю, да, конечно, но это ничего не значит, буду продолжать работать в отдалении. Как знать, что выйдет. Пока можно с уверенностью сказать, что наш кружок обрел единодушие и направление. Вот как получается, приходится на этом разлететься. У нас вот братья Слепцовы тоже уезжают в Париж, на заводы… Как знать, что там их ждет. Трудная жизнь, это определенно. В любом случае я уже получил несколько адресочков монархистов и в Берлине и в Париже. Может, все идет к лучшему. Может, и провидение, а? Как бы то ни было, если б не понимание того, что покидаю Юрьев во имя дел куда более значительных, нежели литературное наше общество, я б ни за что, клянусь вам, не уехал. — Отставил кружку, расплылся в прежней, устрашающе безжизненной улыбке. — Шел сейчас по Ревелю и две вещи вспомнил. Во-первых, как мы с отцом в Ревель приезжали. Тоже зимой было дело. Незадолго до его кончины. — Сделал паузу, посмотрел в сторону окна. — Во-вторых, как-то вдвоем с бабушкой мы в лютый мороз в Александро-Невскую лавру ходили… Об этом я напишу, обязательно напишу! А вы, значит, в церковь не ходите…
— Нет, не хожу. Помните, на похоронах матери Тимофея были монахи? Вы их знали?
— Нет, — сказал Алексей, — я не был на похоронах его матери.
— Ах да, правда, извините.
— Ничего. А скажите, вы в церковь по убеждению не ходите или просто так получилось?
— Не хожу и все. Ноги не идут.
— Вот. Большевикам помогаете.
— Что? Если в церковь не хожу, так сразу большевикам помогаю?
— Напрасно вы усмехаетесь. Очень может быть, что не сами, так других подталкиваете.
— Каким образом?
— Другие, кто помоложе, вот как Тимофей, посмотрят, тоже не будут, потому как для него вы образец, герой, которым он восхищается, возьмет да в церковь не станет ходить, вам подражать будет, философию читать, ан прочтет Маркса, увлечется да и на сторону большевиков переметнется, вот вы душу-то и сгубили да большевикам помогли. Да и не большевикам, так врагу.
— Какому врагу?
— Сами знаете, враг один, — ровно сказал Алексей, хитро улыбаясь. — К каждому свой приставлен. Сидите, пьете, картинки рисуете да врагу службу служите.
— О чем вы говорите? Какую службу?
— Знаете, знаете, — кивал Каблуков. — Каждый знает, только сам от себя врага прячет, думает, он его лучший советчик. У каждого первый учитель — враг. Все в нашем мире от него. Не наше это. К нам пришло. Понять это наша задача.
— Не понимаю я ваших богословских задачек.
— Значит, не время. Просто поймите, человек — светильник Божий. Светить, чтобы спастись, а для этого врага со всеми его уловками отринуть надо, все, на чем мир стоит и чем нас в сетях держит. Я вот сейчас в монастыре не живу и в церковь не хожу. Хочу узнать, можно ли оставить молитву, когда добился безмолвия. Можно ли не бояться жить без молитвы?.. Об этом хочу спросить. Хочу отважиться. Это не дерзость, а дерзание. Потому как с молитвой ты защищен, как со щитом, а можно ли попробовать проверить себя и чистоту души и жить без молитвы?.. Может, вам и не нужны ни церковь, ни Библия, не знаю. Может, вы с Богом. Откуда мне знать? Не берусь вас судить. Только от одного предостерег бы вас, по-дружески: на каждом шагу говорить о том, что не веруете, лучше не надо. Ведь вы веруете, во что-то свое веруете. Только некоторые не поймут. Я пойму, я понимаю, это гордыня, упрямство у вас такое и еще что-то, но вы веруете, по-своему, другим этого не понять, потому о таком лучше молчать-помалкивать, а вы бравируете… в соблазн других вводите… Мне вот тоже один иеросхимонах печерский советовал стяжать мир в душе, безмолвие внутреннее, и тогда тысячи, говорит, вокруг тебя спасутся. Сей, говорит, доброе слово куда попало, и в каменья, и в добрую землю, достигай тишины духа! Молитвой Иисусовой подвяжись! Я два года послушником был, а он мне сказал, что мое место в миру, как Алеше Карамазову старец сказал… «Предстоят тебе трудности, потому как дело непростое. Едешь ты к католикам, — сказал он, — зачинаешь дело, многим непонятное, может показаться другим, что в этом выгоду личную ищешь, пристроиться желаешь. Только ошибаются все они. Я тебя хорошо узнал. Ты простой, бесхитростный, а потому легко тебя обмануть, могут и обидеть словом дурным, клеветой запачкать, а начнешь обижаться да себя жалеть, так и пропадешь. В жалости слабость и болезнь. Помни, что никуда ты не едешь, ни во Францию, ни в Германию, ибо ничего нового для тебя там нет, а всюду Бог, Он тебя в себе катает! Но прежде чем ты поймешь истину, пострадать придется. Молитвой Иисусовой спасешься! Пути сами откроются. Такое откроется, о чем не помышляешь!» Так сказал. Главное, светильник свой наготове держать, чтоб масло в нем не пересыхало. Ну ладно, надо мне ехать! — Алексей встал и начал одеваться. — С одной стороны, рад, что этот разговор промеж нас состоялся, с другой — боюсь, будете ли меня теперь вашим другом считать?.. Не хотелось бы терять вас из виду, вы мне очень дороги сразу стали, и сошлись зараз мы как-то, сами видите — накоротке уже! Пишете вы тонко… Хотелось бы письмо хотя бы раз в год получить. Напишете?
— Напишу.
— Ну вот и ладно! — сказал Алексей и, застегнув последнюю пуговицу, посерьезнев сразу, обнял Бориса, перекрестился и сказал: — Теперь на Валаам!
* * *
Поначалу Тимофей писал кунстнику часто; все письма были восторг; Юрьев — сказочный городок, Вера Аркадьевна — ангел, Ольга — ангел! Стихи, стихи. В конце апреля случился потоп: было весело, люди на лодках по улицам плавали, по досочкам ходили! Журчание реки, стихи. Факельный вечер студентов; ночные прогулки и пение; студенты, гофманские персонажи; катание на пони; колокольный звон; у соседа ручной ворон, Тимофей его учит слову «nevermore»; ездили в Пюхтицу; День русской культуры; стихи, стихи; ездили в Тойла, снова стихи. Слава богу, он писал реже и реже, и письма его становились короче; летом он перестал писать совсем. Кунстник вздохнул с облегчением.
* * *
25. 07. 26, Ревель
Я полагал, что заикаюсь и спотыкаюсь на каждом шагу оттого, что все эти годы меня держало костлявой рукой прошлое, но все гораздо сложнее. Здесь чаще идут дожди, и эти дожди несравнимо более меланхолические, нежели наши. Там они шли для всех, а тут как будто только для меня. Играют опьяненные опиумом пианисты, каждый свою грусть мне вбивает клавишами в душу, только мне! Но, может, потому там они были «для всех», что остро проникаться ощущением дождя я научился в гимназии? Прошлое, конечно, тут, а не там (все здесь и сейчас!), и оно меня держало и держит, только теперь не тяготит, держит оно меня ради уготовленного будущего, возможность которого созревает по мере преодолевания силы тяготения. Превозмогая в себе прошлое, оставляешь его за звонко захлопнутой дверью, — «освобождаясь умом», становишься другим человеком.
Возвращаюсь к этой записи через месяц. Я долго не мог понять, почему я не чувствую — все-таки надо сказать: не проникаюсь до конца чужбиной, а, как воздушный шар, заякоренный временным видом на жительство (в ожидании гражданства — сколько лет еще ждать? et alors?* что изменится?), болтаюсь тут, как Петрушка. Так вот, однажды, после нескольких бессонных ночей (сильно болела голова) я пересматривал этими ночами работы отца, перечитывал «Двойник», заглянул в «Портрет», всплывали воспоминания, — отделил все дорогое, отрешенно увидел себя как незнакомца и понял: Петербург был и остается городом, который фотографировал отец, который описали Достоевский, Гоголь, Пушкин, Блок, Белый, этот город населен персонажами, которые срослись с моей душой (они и есть я или — там мое море, из которого происхожу, как рептилия), Петербург описан красками, слоями слов, а Ревель нет (призрак Петра, Екатериненталь, Морская крепость, Бестужев-Марлинский — вчерашние знакомства, а не друзья с детства), Ревель для меня пока не описан, и потому это город-призрак. Я тут как проездом.
Алексей пишет, чтоб я подыскал для него что-нибудь. Митрополит отказал, Православный Богословский институт в Париже отклонил мое ходатайство. Кто-то что-то кому-то написал, несомненно. Идея семинарии тоже под вопросом. Впрочем, как и мои унионистические идеи. Наше дело под ударом. Все непонятно, но ясно, что все у него срывается. На последние письмо мне послал. Работенку, угол у немки, говорили, недорого. Прикрепил коротенькую статейку, накропал на досуге, больше похоже на наблюдения жизни в Париже и Берлине, просил отнести куда-нибудь, авось что дадут… Смешные надежды! Кто только не писал такого о Берлине и Париже?! Как нелепо! Быстро же его путешествие в Ватикан завершилось! И чем? Угол у фрау Метцер ему за счастье видится!
Январь 1927, Юрьев—Ревель
Был в Юрьеве. Привез целую коробку книг и деревянных болванов, что изготовил для меня Иван. Крашу. Сам он забегался и стал как моль, буркнул, что «Лотос» больше не существует, таким тоном, словно кто-то умер. Сильно волнуясь, Иван сказал, что теперь вместо «Лотоса» будет какое-то братство. Может быть, он так волновался из-за девушки, с которой меня познакомил Тимофей. Варенька. Кажется, она сильно нравится Ивану. Впрочем, ерунда. Конопатая хохотушка-трещотка. От нее в ушах два дня после звенело. Недавно из Парижа приехала. Вместе с Верой Аркадьевной и Ольгой они все ходят в РСХД. Тимофей дал новые стихи почитать. Странные. Ils me semblent Baudelaire ou bien «Illuminations» de Rimbaud.* Хотя он не знает французского, читает англичан: Суинберна и какого—то Элиота. (Давно ничего не читал.)
У них там живет странный человек, о котором вскользь говорил Алексей, послушник, вернувшийся в мир: выглядит он жутко. Тимофей сказал, что он воет по ночам и стенает.
Иван рассказал о брате: монастырь… Париж, Берлин… «Вот как: окунулся!» Дал письмо почитать. «Тут вот отдельно для вас Алексей написал…» Там опять: Нельзя ли что-нибудь опубликовать за небольшой гонорар? Покажите Стропилину, будьте так добры. Им там совсем не на что жить. — Я не сразу понял, о ком это он. Читаю дальше: Иван работает то в типографии, то иконы рисует, то деревянных солдатиков вырезает и матрешек красит. Пока свет есть, работа без перерыва. А потом при свечах и лучине. Работы не найти. Профессия нужна, а без знания эстонского никто по профессии не даст работать. А учиться дорого.
Извечный разговор, каждый второй. Мы с Иваном
переговорили об этом коротко: я сказал, что сам чудом устроился — повезло. Промелькнула
зависть (а может, показалось). Письма взял. Что ж, покажу, передам, мне не
трудно;
я добавил, что брат его мне писал, только не понял, чего от меня он хотел. Тут
Иван стал нервничать, ходить по комнате, сказал, что брату в Париже некуда
сунуться было, вот он и написал, теперь вроде бы не собирается возвращаться. «В
этих письмах все и найдете». Толстенная пачка! Целый роман!
* * *
Алексей так красочно расписывал свои трудности и лишения, что Реброву не верилось: выходило больно литературно.
В Германии ему было очень тяжело: полно безработных, высокие цены, спешка и непонятный говор. Поначалу Алексей жил в Армии спасения, но и это выходило слишком дорого, нашел комнатку в подвальчике за 25 марок, без воды и туалета (ходил справлять нужду в подвал соседнего дома или у речки под мостом, то есть где попало), без электричества, с потолком настолько низким, что Алексей, человек роста выше среднего, принужден был ходить сильно сгорбившись; он делил эту комнатку с одним русским, который хорошо говорил по-немецки, ходил с ним ловить рыбу, он здорово наловчился дергать карасей из запущенного пруда, этим и питались. Этот русский был из Сибири, росточка такого маленького, что неудобства не замечал совершенно. У него на все, что бы ни случилось, была присказка: мал да удал. Поймал рыбу — мал да удал. Поскользнулся, башмак порвал — мал да удал, ан впросак попал. Говорить с ним было не о чем. Алексей искал души, но никто его близко к себе не подпускал. В Германии все русские совсем онемчурились и в себя заперлись, каждый о себе в первую очередь думает, записал Алексей. Ему повезло: познакомился в эстонском консульстве с Борисом Вильде! Какая удача! Он ввел его в круг… Сам тоже бедствует, но не теряет присутствия духа, и потому фортуна вертится под его дудочку, с восторгом писал Алексей. Некоторое время он с ним встречался. Вильде много расспрашивал Алексея, а тот охотно ему все про всех выбалтывал: Валаам, Псково-Печерский монастырь, последнее странствие в Ревель, смерть писательницы Гончаровой, деятельность Терниковского, посещение Реброва…
— До чего таинственная личность поселилась в Ревеле! Ваш тезка, Ребров, художник, фотограф-изобретатель… Слыхали про него?
Вильде не слыхал, жадно слушал, улыбался. Спрашивал:
— Как там Стропилин?.. пишет?
— Стропилин пишет роман! — воскликнул Алексей.
— Да неужели сподобился?
— Да, — серьезно сказал Алексей, — и, по словам художника Реброва, в этот роман входит все: каждая газетная новость, каждый случайный разговор…
— О! — только и восклицал Вильде.
— …каждый штрих и всякая мелочь…
— О!
— …а также сны…
— О!
Они встречались чуть ли не каждый день на протяжении полугода. Вильде посмеялся над комнатой с низким потолком и пригласил Алексея пожить у него. В кино его водил, в кафе. Предлагал Алексею вино, но тот отказывался, пил чай с булочками, а молодой писатель пил вино и хвастал:
— Вчера вы не пошли со мной, потащились в церковь, а между прочим, ужинал я в эстонском клубе. Был в гостях у самого консула! Он наслышан, что я сильный шахматист, заметив меня в клубе, пригласил к себе сразиться в шахматы, бросил вызов, так сказать. Обыграл его в два счета! Он не сдался. Давайте, говорит, реванш, требую реванша, но в карты! Я сказал, что играю только на деньги, пусть смешные, но деньги, но так как у меня ни пфенни—га, он заорал: «Вот вам пять марок за мое поражение в шахматы, дайте мне их в карты отыграть». И что вы думаете? Я ушел с десятью марками! Так что, если хотите эклер, не стесняйтесь, я куплю вам эклеров.
Алексей отказался от эклеров, но намекнул, что знает одну студенческую столовую, где хорошо и недорого кормят. Вильде согласился.
Ходили в варьете, где Вильде опять бравировал:
— Был у турецкого атташе и там заполучил несколько знакомств. — Показал карточки. — Теперь у меня есть несколько хороших зацепок во Франции, так что, если вы надумаете ехать в Париж, так и быть, я дам вам письмо с собой и номер телефона. Что ваш Богословский институт?
— Жду. Молчат. Перенесли решение на следующий год.
— Странно! Я слыхал, они там частенько принимают, а вы с опытом: два года в монастыре! Должны б принять. И как вы выдержали два года в монастыре?! Я не выдержал бы, — хохотнул, — падок, простите за откровенность, на выпивку и ходок. Сами видите, какое у меня тут увлечение случилось.
Алексей ухмыльнулся в усы, погладил бороду. История с китаянкой, с которой Вильде мелькал там и тут, якобы давая ей уроки немецкого и русского, сильно смешила Алексея, но при этом он конфузился тоже, так как все эти истории, которые случались с Вильде на каждом шагу, пугали его. Он не знал, как это воспринимать. С одной стороны, Вильде шутил (правда, история с пистолетом, которым он размахивал в Екатеринентале, за что его чуть не исключили из университета, была не такой уж смешной), выставлял себя фигурой комической, с другой стороны, он в самом деле ухлестывал за женщинами и пил, и даже курил гашиш с испанцами. Алексей это считал развратом, а хождение по кафе и варьете — расточительством. У Алексея должен быть другой товарищ. Мелькало слово соратник, — Ребров догадался, что Алексей давненько себе подыскивал соратника, с легкостью представил, каким тот должен быть: вместо коловращения и беготни за юбками он должен посвящать всего себя религиозной деятельности и борьбе, писать каждый день несколько десятков страниц какой-нибудь галиматьи и молиться. Несомненно, Вильде на эту роль никак не подходит (и я тоже!): к политике и религии он был совершенно равнодушен. Алексей это понял и расстроился, но продолжал следить за Вильде. Не восхищаться им нельзя. Он заставит восхищаться собою любого.
— Кстати, если решите остаться, не пропадем — в Берлине у меня порядочно знакомств. На Рождество имею уже три приглашения! Останетесь на Рождество? Вместе пойдем!
— Может быть, останусь, — отвечал Каблуков. — А может, поеду… Думаю.
— Ну, думайте, думайте… Откуда вы деньги возьмете, простите за нескромный вопрос?
— Не забывайте, я все-таки по церковной части, — сказал Алексей. — Виза у меня уже есть.
— Ну да, конечно.
Алексей предложил Борису что-нибудь написать для их кружка «Лотос», но у Вильде было так много планов, он так много писал для всех одновременно, что ему не хватало денег на то, чтобы рассылать написанное, не то что новое сочинять! Гонорары были смешные, — «Лотос» не мог предложить гонорара. Алексей в конце концов подобрал у него в комнате какие-то испещренные мятые листки, спросил, можно ли располагать вот этим как чем-то вроде наброска на что-то, можно ли пропечатать в «Лотосе».
— Да берите, — махнул рукой писатель, начищая ботинок, — да, и вон там посмотрите, завалилось за стол порядочно, это тоже можете брать и, если хотите, используйте как заблагорассудится…
Алексей набрал побольше бумажек, тщательно изучил материал, переписал, дополнил и тоже приложил к своим письмам. Каждый такой листик был помечен наверху: Борис Вильде «Берлинские записки». С наступлением тепла Алексей уехал в Париж…
Долго
(листков пять) Алексей описывал путешествие из Германии во Францию; несколько ядовитых строк уделил парижским монархистам и поэтам,
которые, судя по всему, его не приняли (может, даже поиздевались, с удовольствием
поразглядывали и выдворили), их он назвал
«декадентами», «морфинистами», «вульгарными ничегонеделателями»
и быстро перешел к описанию города — скучно, пресно: кафе, мосты, Сена, башня, Клиши, парижане — все то, что многими давно было описано, ничего
нового. Так и не устроился в Париже; знакомые Бориса Вильде не отвечали,
телефон молчал, соседи сказали, что те уехали в Ниццу. Алексей шатался по
улицам в поисках работы, но с этим во Франции было еще хуже; стучался в двери,
но не отворялось ему; наблюдал серчание в сердце и
обиды на всех, кто оставил его одного, но вовремя пресекал вспышки гнева. На
то воля Божья, неустанно повторял он. Последние деньги ушли на ночлежку —
ночевал на кладбище, в склепе маркиза. Захоронение было заброшенным — видимо,
род угас. Завернувшись в газеты, задраив выход из склепа картонным щитом, так
он прожил — без еды и питья — десять дней. Ребров усмехнулся: не верю! Смеялся
и повторял: не верю! Вся история со склепом никуда не годилась. Алексей не
написал, ни что было за кладбище, ни имени маркиза. Да
и кто бы выдержал десять дней в склепе! Зато с какой
поэтической вдумчивостью Алексей описывал заброшенную часть старого кладбища!
Покосившийся крест прислонился к обелиску, как старик, опирающийся на поводыря.
Занесенные опавшими листьями холмики. Запуталась во вьюне статуя Девы Марии.
Шуршание мышей и завывание собак. Весенний луч вплетается в едва позеленевший
куст сирени, как спица, пронзающая клубок. Алексей все это примечал, а сам
крался вдоль ограды, ожидая наступления сумерек; оглядывался, перепрыгивал
ручей, перелезал через ржавую изгородь…
Ну-ну, думал Ребров, давай, влезай в свой склеп, вымазавшись в земле… Склеп был чуть более вместителен, чем два гроба, писал Каблуков, и больше, чем те дупла, в которых сибирские монахи-схимники жили. Грех жаловаться! Тем более что я в нем свободней себя чувствовал, нежели в самом людном из мест. Даже свободней и менее одиноко, чем в монастыре!
Холод и голод Алексей преодолевал с молитвой; напевал протяжно, как уличный попрошайка у Казенной богадельни в Изборске, где, по настоянию старца, жил Алексей у отшельника Беглого, ходил к богадельне послушать, как молятся нищие, поучиться у них смирению. Прогуливаясь по улочкам Парижа, молился и не позволял предаться отчаянию. Вечером он снова крался к своему склепу, заворачивался в газеты, укреплял ногами картонный щит, молился…
На девятый день во время прогулки по набережной встретились ему люди, которые узнали его — радовались ему — им про него писали — они его ждали — искали — руками всплескивали — имена произнесли знакомые — приглашали к себе: еду и кров предлагали. Понял он, что их враг направил, соблазняет и от испытания уводит. Не пошел с ними, в склеп полез и на десятый день пел молитву Иисусову, и свершилось: озарение! Все пронизал свет, и в этом потоке был он пылинкой, которая знает, что летит туда, куда Дух веет, и Дух нес его, как перо на ладони, и шептал ему, что делать. Так открылось Алексею, что не все потеряно. Понял он, что Богословский институт от него отвернулся, не получит он стипендии и места, но это не значило, что Бог от него отвернулся, наоборот: Идти следует в ином направлении! Бог наставляет! В уме его возникла идея: преобразовать маленький студенческий кружок «Лотос» в Братство преподобного Антония. Святой Антоний поборол похоть и красную чуму. Вот и мы — выведем «красную чуму»! И это только начало, первый круг, который послужит основой для другой организации, та будет заниматься изучением болезней общества, преобразованием и подготовкой его для принятия соединенных истин земной и небесной, телесной и духовной сфер. Академия Христианских Социологов.
На этом история обрывалась; далее прилагался кодекс Братства преп. Антония, отчет секретаря Алексея Каблукова и список братьев, в котором рядом с именем Бориса Вильде Ребров обнаружил свое.
* * *
Кунстник ездил в Юрьев. Его что-то влекло. Возможно, чувство вины. Тимофей радовался ему. Показывал город. С восторгом отзывался о местных стихоплетах, цитировал Северянина. Водил на гору Домберг и там читал стихи Нарциссова и Новосадова. Кунстник старался не выпустить ухмылки. Ухмылка могла подкосить юнца, довести его до слез. Борис это понимал. Он видел его насквозь. Мальчик задыхался от восторга. Он все еще был прозрачен, как тогда, у залива. Они шли вдоль реки, кунстник с напускной серьезностью говорил:
— Читай почаще свои стихи другим. Это хорошая практика. Читать свои стихи вслух, громко, смело, с вызовом. Так лучше всего можно почувствовать фальшь, услышать недостатки.
— Боюсь, кроме вас, мне больше некому читать.
— Почитай их Ольге, Вере Аркадьевне…
Тимофей смутился.
В поезде Борис старался забыть о нем, но не получалось. Образ Тимофея преследовал его. В воображении портрет мальчика трепетал иной жизнью, по нему словно пробегали блики пламени (было бы страшно фотографировать). Сквозь черты Тимофея проглядывало другое лицо — его матери, и художнику становилось жутко. Он отворачивался в окно, купая глаза в небе, будто стараясь смыть с них образ.
Я не должен думать о нем. Не должен переживать. Плевать на него! Плевать! Я ему никто. И он мне тоже — никто.
Но точно так же, как не мог оторваться, подглядывая за сумасшедшими, Борис не в силах был прервать это мучение: вновь и вновь оживлял в сознании Тимофея. Прогуливаясь по улочкам Ревеля, мысленно говорил ему что-нибудь, чего никому никогда не сказал бы, читал его стихи на каком-нибудь пустыре, не замечая, как вокруг темнеет, — так он доводил себя до нестерпимого умственного припадка.
Что будет потом? — спрашивал он себя. Что потом? Почему я не могу выкинуть его из головы? Кто привязал меня к этому мальчишке? Зачем? Ведь я ничем не могу ему помочь!..
— Мне наплевать на тебя! — кричал он в пустоту. — Наплевать! Слышишь? Тьфу!
Долго сочинял письмо, в котором придумывал причины, почему больше не сможет навещать его. У меня снова трудности на работе: работы нет. И это правда — работы стало меньше. Мои картины никто не покупает, хотя никаких картин нет. Я задумал новую серию картин. Давно ничего не писал, надо бы взяться за сборку. Ничего не выходит в последние дни. Не пишется. Не тот свет. Свет в этом году совсем мертвый. Ничего не родится. Берешь яблоко, а оно не живое. Так и не написал. Не смог. Это все равно что взять его и поселить в этой каморке.
* * *
Февраль 1927, Ревель
Несколько раз снился Париж, только был он в моем сне какой-то петербургский: огромные проспекты, дворцы, фонтаны, толпы людей и экипажи, моторы, над каждой улицей висел разноцветный дирижабль с фонариками, которые мигали, по Невскому проехал поезд, и я спросил кого-то: «Откуда Невский проспект в Париже?» Мне ответили: «C’est le boulevard de Nevski»*, — и я успокоился.
Собираю картину, а она меня.
Апрель
Трюде к отцу приставлена судьбой, а я судьбой от всех отрезан. Я почти ничего не делаю, чтобы жить, и ничего не жду. Зачем я нужен? Спрягаю глаголы. Чего ради живу? Идет дождь — смотрю на дождь; идет снег — смотрю на снег. Ветер срывает лепестки — смотрю им вслед. Если жизнь воспринимать не как историю, но единовременное существование всего живого, то получается что-то вроде пыли в луче света.
* * *
Стропилин отказывал себе во многом. К этому он
привык, ибо отказывал себе во многом с детства, но в последние годы он дошел до
крайности, какой никогда прежде не знал, а только наблюдал в других людях и,
обнаруживая в себе эту крайность, пугался, потому что не знал, что может за
этим последовать. Его пугали умонастроения людей, с которыми он переписывался и
в которых подозревал ту же крайность, и себя сдерживал, не писал им. Его
раздражали лица людей в экипажах, и особенно тех, что усаживались
в экипажи у Михайловских ворот, его возмущали лица людей, которые выходили из
Ревельского клуба, — и он перестал ходить мимо Михайлов-ских ворот. Его оскорблял вид женщин, что выходили из магазина Mood, их голоса его раздражали; он чувствовал себя
совершенно раздавленным после разговора с человеком, который был одет лучше
его, а если тот работал в каком-нибудь банке да к тому же говорил по-эстонски, а таких становилось все больше и больше,
Стропилина охватывало беспокойство, которое было невозможно унять несколько
дней. (Отчасти он понимал, что ненавидит Федорова именно за это; Федоров
для Стропилина был сильным
источником беспокойства.) Евгений Петрович избегал людей; он переставал
здороваться с теми, кому удалось издаться, даже если книга была, в сущности, дрянь. Годы шли, а его книги все не было, работы подходящей
тоже не было, как и надежды, что в череде однообразных дней будет хотя бы
проблеск. Русские гимназии и школы закрывались. Все трудней и трудней Евгению
Петровичу удавалось найти средства для издания журнала, в котором все меньше и
меньше желали печататься, а если несли, то безоговорочно упрямствовали, не
желали, чтоб он корректировал и делал замечания. Все это его угнетало. Мысли о
том, кем будет его сын, не давали покоя…
«…ведь невозможно предугадать, кем станет этот улыбающийся мальчик, пусть он трижды мил, любезен, опрятен, прилежен и т. д., — может быть, в грядущем он станет анархистом, как Колегаев, или, как Ребров, будет ходить неприкаянный. Был на днях у его дяди, Николая Трофимовича, зашел разговор о племяннике. Вернее, признаюсь, я сам подвел: хотелось услышать, что Николай Трофимович думает о Борисе.
— Борис на отца своего сильно похож, — сказал Николай Трофимович. — Совсем как он. Изобретатель. Я выкупал мамины драгоценности, которые сестра закладывала, чтобы выручить их всех. Он в долги со своими изобретениями залезал. Не умел вести дела. Работал там и тут, все мечтал о собственном ателье. Так ничего и не вышло. Уедет куда-нибудь, увлечется, а потом шлет телеграммы. Все так и утекало на опыты. Движущиеся картинки. Аппарат на колесах. Аквариумная дагеротипия. Фокусничанье. Бедных тоже жалел, сами как церковные мыши…
Мы немножко подвыпили с Николаем Трофимовичем; я — немножко, а он уже выпивши был, когда я пришел, и как еще выпили, он совсем разошелся. К нам подсела жена его, немка, тоже себе налила ликеру, и тут между ними разыгрался небольшой семейный спектакль.
Грета сказала, что Борис к ним приходит и назло сообщает неприятные вещи о том, как другие русские плохо живут, чем пытается задеть, как она считает, Николая Трофимовича, корит его этими россказнями. Например, она рассказала, как Борис приходил к ним как-то насчет писательницы ходатайствовать (насколько понимаю, речь шла о Гончаровой), а после того, как она умерла, приходил, описывал, как прошло на похоронах, говорил о ее несчастном мальчике, которого отправили куда-то в приют.
— Он это не просто так говорил, — настаивала Грета. — Не просто так. Он говорил так, словно мы обязаны были взять того мальчика к себе!
— Ну что ты, нет, конечно, — отвечал Николай Трофимович.
— И еще подпись твою получить хотел, лотерейные билеты приносил, как будто мы очень богатые благотворительностью заниматься. Он не ради нее это делал, а тебя этим пытался уколоть, — сказала Грета и похлопала Николая Трофимовича по руке, и мне это показалось в высшей степени ироническим жестом. Похлопала нежно, улыбнулась, но все это был театр!
— Да нет, — отмахивался Николай Трофимович. — Зачем бы ему это надо было? Меня уколоть…
— Он обиду в сердце носит. Винит тебя. Хотя если и винить тут кого-то, так меня. Но это не имеет значения, потому что никто не виноват. И ты это должен понять и не думать.
— Да я и не думаю.
— Думаешь, я знаю, думаешь, — сказала Грета, повернулась ко мне и, твердо глядя в глаза мне, произнесла: — Ночи не спит, ворочается, думает.
Грета несколько раз в тот вечер сказала, что девушка Трюде, с которой все мы видели Бориса не раз (они вместе работают), очень хорошая. Несколько раз повторила:
— Я знала ее мать. Хорошая была женщина. Трюде в мать пошла. Ухаживает за слепым отцом. Это очень хорошая девушка.
Несколько раз повторила. К чему бы это? Говорила она так, словно хотела каким-то образом надавить на Николая Трофимовича, чтобы он что-то объяснил Борису. Женить она, что ли, хочет его? Но зачем ей это? В любом случае Николай Трофимович усмехался, он пропустил ее слова о девушке Трюде мимо ушей.
В конце, когда Николай Трофимович вышел в уборную, Грета мне сказала, что у него со здоровьем что-то совсем разладилось в последние дни. Я это и сам знал, и навещать ходил, — потому и пришел, в конце концов, — она так сказала, точно я не знал этого и забрел случайно. Неужели не поняла?
— Все было ничего-ничего, и вдруг пошло-поехало.
На глаза навернулись слезы! Это было так неожиданно: она схватила платок и заплакала! Мне стало страшно, будто Николай Трофимович не в уборную вышел, а умер.
Я быстро собрался, попрощались, и ушел. В тот вечер у меня было очень тревожно на душе, я шел и думал: никогда не знаешь, как и когда это может схватить. Все это так неожиданно. И то, как жена Николая Трофимовича схватила платок, вышла, заплакав, мне не давало покоя. Точно это сигнал мне был какой-то, знак об отчаянии каком-то, в каком они там находятся.
Может, все это уже в ребенке есть: и смерть его, и обиды, и таланты делать добро и гадости — все!
Эх, пишу я эти слова и думаю: кем он станет, мой мальчик? Каким будет? Каким его люди воспримут? Будет ли он как Николай Трофимович? Или, как Борис, будет ходить и обижаться на людей, говорить с ними странно? Как тогда в парке, наговорил бог весть чего, не закончил и ушел, весь загадочный. Или сделается истериком, как Терниковский?
Кстати, Терниковский опять оскандалился. Бойкотировал со своими монархистами Милюкова, и теперь его выслали на острова. Наконец-то! Инцидент был очень неприличный. Милюков приехал с лекцией └Грозит ли война Европе?“, но за неделю до приезда по городам уже распространилась мерзкая листовка, по всей видимости, написанная самим Т., в которой он призывал дать отпор предателю Милюкову, саму лекцию Т. назвал └зловредной“ и образ Милюкова изобразил весьма отталкивающим. Милюков приехал, ни сном ни духом, я видел его: он улыбался и был очень оптимистично настроен. Не успел он подняться на сцену театра └Эстония“, где присутствовало более ста человек, в том числе чины и государственные деятели, как выскочил какой-то однорукий в сером офицерском костюме, северо-западник из бывших └верных“, и давай выкрикивать ругательства в адрес Милюкова. Инвалида немедленно арестовали. Он был не в себе, хохотал и размахивал одной рукой, и та взлетала как-то неестественно, будто неживая. Затем расследование, суд, все наскоро, выслали пятерых, включая Терниковского. Тут же в └Возрождении“ появилось анонимное письмо — по насмешливой, залихватски-хулиганской манере легко догадаться, кто написал его…»
Окончание следует