Повесть
Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2013
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Дмитрий Долинин
ПРИНЦЕССА
Памяти Нийоле Адоменайте
Никита Селянин:
Россказням, будто, когда стареешь, бег времени ускоряется, я прежде не верил. Теперь же, увы, приходится в этом убеждаться самому. Жизнь моя была довольно однообразной, ровной, за исключением одного длительного и яркого приключения, растянувшегося почти на десяток лет. Приключение это было, кроме неожиданного и грубого завершения, более, скажем так, литературным, нежели реальным, и, естественно, у меня сохранились нужные записи и документы. Вот их-то я нынче и задумал опубликовать.
В середине восьмидесятых, когда мне было около сорока пяти лет, я решил поменять квартиру. Трехкомнатная, доставшаяся мне от покойных родителей, в которой мы почти пятнадцать лет обитали вдвоем с Алиной, стала ненужной. Более того, оказалась мне в тягость. Совместных детей у нас не получилось, а моя дочь от первого брака жила с мужем и детьми в Одессе. Алина внезапно умерла (а была она на двенадцать лет меня моложе). Ежедневные встречи с привычным обжитым пространством и разными мелочами напоминали мне о нашей обломившейся жизни, отдаваясь в сердце болезненными уколами.
Блузка с вертикальными голубыми и белыми полосками, которая так шла Алине. Выбросить или отдать кому-нибудь ее я не мог, не смел с ней расстаться. Или кресло, мягкий стул с подлокотниками. Его я решил подарить Алине ко дню рождения, чтоб ей было удобнее сидеть за письменным столом. Сделал заказ, кресло привезли с опозданием на месяц. А еще через два месяца Алина умерла… Попадались на глаза ее тапочки, бессмысленные подарочные вазы и тарелки, какие-то поздравительные картинки, бусы, серьги, кошелечки, папки со ставшими теперь ненужными документами. Пачка не проверенных Алиной школьных сочинений. Полотенце, которым она укутывала свои волосы после мытья. Словом, разнообразные следы ушедшей безвозвратно, угасшей жизни. Или истаявшего нашего времени? Мучили мысли о ремонте, который мы с ней планировали на ближайшую весну, да так и не успели начать. Обычно, допустим, заваривая кофе в неуклюжей массивной кружке, я просто ею привычно пользовался. Но изредка вдруг взрывалось яркое воспоминание про то, как мы внезапно увидели эту неказистую поделку провинциального местпрома в каком-то костромском магазине и обрадовались. Я всегда любил большие кружки, да все не находил подходящую, а тут — нате, попалась… Воспоминания эти были по-настоящему, физически мучительными…
Короче, я решил сменить эту квартиру на однокомнатную и два года только тем и занимался, что подыскивал варианты обмена. Ничего не помню из этих двух лет. Были они пусты, квартирные хлопоты свершались как-то механически, и, если кто-нибудь сейчас спросит у меня совета, как действовать в подобных ситуациях, я ничего не смогу подсказать. Забыл начисто. Да и времена теперь иные, все делается по-другому. Незадолго до переезда, собравшись с силами, покидал в мешок большую часть того, что можно было бы назвать осколками прежней жизни, и вынес на помойку. Кое-что немногое, особенно мне дорогое, взял с собой. Проснувшись в первый раз на новом месте, я вдруг вместо радости обретения свободной жизни обнаружил, что мучительные воспоминания никуда не делись, да еще присоединилось к ним чувство стыда. Я ощутил себя изменником, предавшим нашу совместную с Алиной жизнь. И, чтобы убедить высшие силы, что я все же не совсем уж предатель, а если и предатель, то поневоле, вбил гвоздь и повесил на стенку плечики с Алининой полосатой блузкой. Там она висит и поныне, впитывая табачный дым. Иногда ее приходится стирать.
Между тем я получил солидную доплату и, можно сказать, стал по то-гдашним советским меркам почти богатым. Так же как старая, новая моя квартира находилась в центре Петербурга (тогда еще Ленинграда). В прежней окна смотрели на узкую улицу, по которой то и дело громыхали трамваи. Окна новой выходили во двор, прямо на высокий, в грязно-желтых разводах брандмауэр. Здесь царила мертвая тишина, только иногда сильно кричали вороны. Вначале, после прежнего трамвайного лязга, тишина угнетала, а потом, по прошествии некоторого времени, стала привычной.
К счастью, не весь окоем был перекрыт брандмауэром. Между ним и еще одной такой же глухой стеной существовал довольно широкий разрыв. В нем, как в незавершенной сверху раме, можно было увидеть близко внизу бурую крышу двухэтажного какого-то строения, дальше — четырехэтажный охристый дом вычурной архитектуры с башней. На краю башенного карниза примостилась белого, грязноватого от времени металла фигура гения с металлическим же факелом в руке. За башней, чуть левее, был виден поворот канала; его бесконечная, прямая и стремительная после поворота перспектива постепенно таяла, растворяясь вместе с далекими домами, окнами, крышами и мансардами в белесом сыром воздухе. Пожалуй, слегка утихомиривал мою тоску и угрызения совести только этот вид из окна.
Наверное, теперь мне нужно сообщить кое-что о себе, хотя подлинными и главными персонажами моих записок являются совсем другие люди. Однако завязка истории, заставившей меня обратиться к литературному труду, прочно связана с моим пристрастием к выразительным городским пейзажам, и в том числе к тому, который пребывает до сих пор за окном моей квартиры. Думаю, я остановил свой выбор именно на этой квартире благодаря заоконному виду. С детства, лет с двенадцати, я занимался фотографией. По натуре я — меланхолик и интроверт. Снимал более всего городские пейзажи, которые тогда кто-то из «старших товарищей» назвал упадочными, а теперь их, наверное, определили бы как депрессивные. К окончанию школы, уже владея фотографическим ремеслом, я решил стать журналистом. Потренировался в писанине, что-то получилось, и меня приняли на журналистский факультет. После университета попал в редакцию молодежной газеты. Фотографический дар мой оказался невостребованным. Мешала конкуренция штатных фотографов. Пришлось писать мелкие статейки и брать интервью у комсомольских функционеров, доярок, свинарок, у «передовиков производства» обувной фабрики или метростроя. Тексты мои были куцыми. Какой из интроверта интервьюер! Настоящий журналист — экстраверт, харизматик, умеющий так обаять и уболтать свою жертву, что она сама, раскинув лапки, выкладывает ему все самое дорогое и интимное. Тут подвернулась должность руководителя фотостудии в районном Доме пионеров и школьников, я навсегда расстался с журналистикой и до недавнего времени, хоть и с перерывом на несколько лет, учил недорослей фотографическим премудростям. Только Дом пионеров теперь высокопарно именуют Домом творчества юных. В свободное от преподавания время сам фотографировал, а с конца восьмидесятых стал иногда устраивать выставки.
Предыдущий хозяин моей новой квартиры оставил ее чистой и свободной от всякого барахла. Но в стенном шкафу, ниша которого была кем-то когда-то выдолблена в толстой несущей стене, он, по договоренности со мной, оставил дощечки, рейки, обрезки картона, фанеры и прочий строительный материал. Печатать фотографии я мог только в ванной, а огромный мой увеличитель нужно было куда-то прятать в свободное от фотографиче-ских занятий время. Я решил устроить ему жилище в стенном шкафу. Для начала оттуда нужно было все выгрести, а потом из этих же реек и дощечек соорудить полки. Ну, я и выгреб. Внизу обнаружилась треснувшая фанерка, когда-то точно вписанная в днище шкафа. Похоже, там она исполняла роль половой доски. Видимо, от попавшей случайной влаги ее повело, покоробило, и один ее край сильно загибался вверх. Требовалась замена. Дернул, фанерка не поддавалась. Потянул сильнее и оторвал. Открылось пространство, в котором стопкой лежали какие-то папки.
Тайник! Должен сознаться, я всегда любил детективы, поэтому всерьез разволновался, позабыв о мучившем меня ощущении предательства. Папок оказалось три. Я вытащил их, уселся за стол, включил настольную лампу, потому что уже начинались ранние осенние сумерки, и раскрыл первую.
Сверху лежал пожелтевший машинописный листок в разводах давней сырости. Это был мутный второй или третий экземпляр, из-под копирки. Латиница. Языками я не владею. Обучение в советской школе и университете настоящего знания языков никогда не давало. Однако у меня с детства проявился дар определять язык на слух. Когда в сорок пятом году наше семейство вернулось из эвакуации, нам вернули отобранный в начале войны радиоприемник СИ-235, и мой дядя, учившийся тогда в десятом классе, по вечерам с увлечением крутил его ручки. Вместе с ним я слушал голоса иностранных дикторов и быстро научился узнавать финнов, немцев, французов, англичан.
Составив из иностранных букв несколько слов и коряво произнеся их вслух, я понял, что они — французские. Дальше пошли листки самые разные. Кроме печатных текстов попадались написанные рукой по-русски, по-английски и опять по-французски. Кое-какие русские были исполнены в старинной манере с твердыми знаками и буквой «ять». Некоторые тексты пересняты с подлинника. На обороте фотоотпечатков я обнаружил фирменный знак «Кодака». Тут же стало ясным их заграничное происхождение: в СССР кодаковская бумага тогда не продавалась. Уж это-то я знал хорошо. Встречались картинки, фотографические и рисованные, вырезанные из какого-то журнала. Один рисунок с подписью «Подвиг казака Козьмы Крючкова» был исполнен Михаилом Авиловым, будущим советским художником-баталистом, лауреатом Сталинской премии. На вздыбленном коне герой в заломленной набекрень фуражке занес саблю, готовясь разрубить германца в страшном, рогатом, воистину вражьем шлеме. Под картинкой находился текст письма Козьмы домашним. Письмо безграмотное и неумеренно длинное, поэтому приведу здесь только пару его отрывков, сохраняя, насколько это возможно, крючковское правописание.
Документ № 4:
«1914 г. 3 дня августа. Господи благослови письмо написать да натихой дон послать радной семье здрастваитя дорогая мая семия я помилости Господа Бога нахожуся жив и здоров чево и вам желаю получить от Бога…»
«…товарищи мои поскакали двоя вправо а я один остался немцы начали мене колоть пиками а я отбивался винтовкою винтовку у мене выбили а я выхватил шашку шашкою рубил вырвал у немца пику да пикою доколол 11 человек приехал в сотню мине осмотрели сочли мене 16 ран у коня 11 ран отправили мене в больницу приехал командочий воисками в больницу снел с себе 1 степени Георгиское крест навесил на мине и благодарил мене…»
Никита Селянин:
Были и другие картинки. «Рождество на позициях. Раздобыл гуся. Фото нашего специального корреспондента». Сфотографирован солдат, быстро шагающий вдоль станционных рельсов, а под мышками у него не один, а два толстых гуся. Неплохая жанровая фотография!
Или: «А. И. Куприн с супругой Е. М. Куприной, поступившей в сестры милосердия». На фотографии грузный коротконогий мужчина в военной форме и невысокая женщина в белом платке и длинном, до пят, темном платье. На груди у нее две медали. Из подписи под фото становится ясным, что она служила сестрой милосердия еще в Русско-японскую войну. За ту войну и медали.
«Герои Гэленской битвы. Бельгийские самокатчики, вооруженные ручными митральезами Гочкиса». Человек десять в фуражках типа «кастрюлька с козырьком». Все на велосипедах. А митральезы оказались пулеметами.
Часть бумаг — какие-то письма мелким неразборчивым почерком. Имена почти везде замазаны. Но не полностью. Заглавная буква оставлена, остальные знаки заштрихованы, зачернены, а на фотографических копиях вы-скоблены чем-то острым.
Первый рукописный листок, который мне удалось прочесть, был написан, кроме обращения по-английски, крупными, почти печатными русскими буквами, поэтому читался легко. Благодаря обозначенной дате я сразу понял, что относится он не ко времени Первой мировой войны, как те журнальные картинки, а уже к Гражданской.
Документ № 17:
«21 декабря 1918 года
Oh, my dear brother! Дорогой мой Митя!
Прости, пишу тебе почерком гимназистки, потому что перенесла инфлюэнцу, которая началась еще в Одессе почти месяц тому, чуть не отдала Богу душу, а теперь вот поправляюсь, но рука еще слаба, дрожит. Пишу медленно, по линеечкам, как в детстве. Но написать тебе не терпится, только что донеслись сведения о твоем местонахождении, а ведь ты, наверное, ничего про меня не знаешь и думаешь, что мы погибли. Но мы живы, слава Богу, и находимся в Румынии под покровительством королевского двора. Когда стало ясно, что скоро в Одессу войдут большевики, решили бежать. А тут, как назло, инфлюэнца началась у нашего хозяина, а следом и у меня. Вдруг явился посланец от канадского полковника Джозефа Бойла из Ясс, русский офицер. Они там, оказывается, знали, что я в Одессе, и вознамерились меня спасти. Видишь, как мир несправедлив. Кто я такая, чтобы меня нарочно спасать? Обычная женщина, хоть считается, будто кровь в моих и твоих жилах особенная, священная. Полагаю, что это древний предрассудок. Однако благодаря ему мы были спасены, избежали ужасной участи нашего несчастного дорогого papa. Нам даже выделили отдельный вагон, и мы поехали, несмотря на жар, который у меня все усиливался. Нужно было поспешать, потому что кроме большевиков где-то близко наступал Петлюра, авантюрист и злодей, ничуть не лучше большевиков. Его разбойники жгли все на своем пути, мучили и убивали. В Раздельной мы остановились, потому что в паровозе кончилась вода, но тут же выяснилось, что водопровод на станции не действует, ехать дальше невозможно. Но опять счастливо вмешались предрассудки — явился молодой полковник и сказал, что отцепит паровоз от своего эшелона и уступит его нам, да еще даст нам охрану до границы. Я протестовала, не желая отрывать их от военных дел, ибо Петлюра был действительно рядом. Полковник настаивал, и я вынужденно согласилась. Офицеры с пулеметами забрались на паровоз, двое остались охранять вагонные двери. Полковник поцеловал мне руку и спрыгнул с подножки. Мы поехали. Я стала у окна, тут все военные, что толпились на перроне, меня заметили, взяли стойку смирно и отдали мне честь. Я бросилась на заднюю площадку нашего вагона, без пальто, без шляпы, я задыхалась, из глаз лились слезы, я махала им рукой, что-то кричала и видела, как они все сняли фуражки, глядя мне вслед. Потом их фигуры слились в одно серое пятно. Так я навсегда попрощалась с Россией, дополнительно простудившись. Было это в конце ноября. В Румынии моя инфлюэнца разыгралась не на шутку, я пролежала в жару две недели и только теперь понемногу прихожу в себя. Но устала, больше пока писать не буду. Соберусь с силами и дня через три напишу еще. Обнимаю тебя, мой милый, дорогой братец. Твоя М.».
Никита Селянин:
Вот так-то. Все это я обнаружил в самой первой папке. Заметались, за-клубились обрывки самых разных мыслей. Письмо, наверное, писано кем-то из высокопоставленных дореволюционных особ. Почему этой даме офицеры отдавали честь, почему ее хотели спасти, рискуя собственными жизнями? Что значат слова о священной крови? Может, она какая-нибудь княгиня или того больше — из царской семьи? Кто она, эта М.? Может, та самая Анастасия? Слухи о таинственно уцелевшей после расстрела царской семьи императорской дочери уже и в то время доносились сквозь железный занавес? Почему тогда она — «М.»? Как копия ее письма оказалась здесь, в этом убогом тайнике? Кто туда упрятал все эти бумаги? Лапигин, прежний хозяин квартиры? Маловероятно. Если бы он о них знал, то наверняка забрал бы с собой. Да и внешне он мало походил на владельца тайных документов: такой спортивный, светлоглазый, чистенький, довольно молодой человек в сером пиджаке. Позвонить ему, рассказать про папки? Стал вспоминать свои с ним встречи. Как-то спросил, где он работает. Он замялся, даже вроде бы задумался, а потом, пожав плечами и передернув узел галстука (а я никогда не носил галстуков, поэтому отметил), как-то излишне жестко бросил: «Это не важно». И я заткнулся. Но позвонить все же нужно, это ведь его имущество. Или не его? Черт знает. Звонить? Не звонить? Позвонил. Набирая свой прежний номер, вдруг представил, что сейчас услышу голос Алины. Но, конечно, ответила не она.
— Тайник? — удивился Лапигин. — Какой такой тайник? Не было у меня никаких тайников. Фанерка? Папки? Что в папках?
Тут мне хватило ума соврать.
— Какие-то платежки, бухгалтерские документы, пара журнальных вырезок.
— Да? — удивился он и замолчал, видимо, задумался, а потом как-то официально спросил: — Откуда вырезки? Из какого органа?
— Похоже, что из «Огонька». Так это не ваши бумаги? — торопил я его.
— Не мои. Я тут жил недолго. Наверное, прежнего жильца. Шкафом этим не пользовался, а деревяшки оставил тот мужик. Как оставил, так там и стояли.
— А кто он, тот мужик?
— Это не важно, — сказал он. Где-то неподалеку от его телефона заплакал ребенок.
— А как найти этого человека, вы знаете?
— Повторяю — не важно! — он раздражался, ребенок вопил.
— А вы? — спросил я. — Вы знаете, где он?
— Не важно. Искать не советую. А бумажки эти выкиньте. И забудьте.
Он повесил трубку. Все, как говорится, срослось. Похоже, что мой собеседник служил в страшных и загадочных «органах». Или в каких-нибудь партийных инстанциях. И, быть может, ради этой самой нынешней моей квартиры отправил на Колыму или в могилу того, кто жил в ней прежде. А потом не доглядел, не проявил необходимой жандарму бдительности, не обнаружил тайник. Теперь же для него все это потеряло смысл, потому что сам «объект», владелец папок, вероятно, надолго или навсегда исчез. К чему лишние хлопоты? Нет человека, нет проблемы. А ведь понял, сукин сын, несмотря на мое вранье про платежки, что документы непростые, раз их некто репрессированный прятал в тайнике. Или все это — мои фантазии?
Так эти бумаги остались у меня. Подлинный хозяин, видимо, тайно собирал их для каких-то исторических исследований, которые, ясное дело, не могли быть опубликованы при коммунистах. И, скорее всего, некоторая часть документов нелегально доставлялась ему из-за границы.
Быстро просмотрев две остальные папки, я наткнулся на фотокарточку. Это был пожелтевший и выцветший портрет женщины в форме сестры милосердия: серое длинное платье, белый передник с крестом на груди. Мне сразу стало ясно, что фотография — подлинный контактный отпечаток давних лет. Формат 9 ╢ 12 см. Работа не профессионального фотографа, те на-клеивали снимки на паспарту со своими тиснеными вензелями. Любитель-ский снимок. Кто-то из современников той женщины ее сфотографировал, потом сам печатал и проявлял карточку, и карточка помнит прикосновение его рук. Наверное, он грел ее своим дыханием, вытащив из проявителя. Так иногда поступают фотографы, когда изображение долго не хочет проявляться. Истощился ли проявитель или просто быстро остыл, если вокруг холодно. А обрабатывалась карточка, несомненно, в походных условиях. Пальцы фотографа пожелтели от частого погружения в раствор, ибо греть отпечаток дыханием удобнее всего, держа его не пинцетом, а обеими руками. Кем был фотограф? Военным врачом, раз она — медицинская сестра? Боевым офицером? Словом, все это и еще многое другое я хотел узнать.
А пока, вооружившись лупой, я попытался разглядеть лицо сестры милосердия. Не очень-то получалось. Фото было мелковатым, вдобавок блеклым и недостаточно резким. Но кое-что я уловил. Женщина на фотографии как будто не позировала, а доверчиво, просто и серьезно смотрела в объектив. Ее поза и положение головы говорили об уверенности в себе и врожденном достоинстве. И именно эти признаки делали ее в моих глазах беззащитной. Достоинство кажется слабым перед окружающим хамством. В жизни, сложившейся за прошедшие более чем семьдесят лет, подобным людям места нет. Их уничтожали и уничтожают. Теперешние барышни на фотографиях совсем другие, они обязательно принимают перед камерой вычурные позы, дурачатся или натягивают на лицо маску ложной многозначительности. Я не мог отвести взгляда от фотографии. Вдруг меня кольнуло в сердце. Так это, не так, или показалось? Отложил лупу, полез в увеличитель, вытащил из него конденсор и стал разглядывать через него фотографию. Масштаб изо-бражения стал крупнее. Так и есть! Женщина эта отдаленно похожа на Алину.
С тех пор загадочные документы совершенно изменили мою жизнь. По-сле смерти Алины я давно влачил герметичное существование, а тут, если быть точным, окончательно ушел в глухое подполье. Два раза в неделю по четыре часа — Дом пионеров, а все остальное время — у себя на четвертом этаже, под настольной лампой, перебирая и расшифровывая загадочные бумаги. Английские тексты переводил сам, роясь в словаре. Словарный запас мой стремился к нулю. А грамматику после школьного и университетского обучения я кое-как помнил. И в конце концов переводы с английского стали у меня получаться. Французские тексты доверил своему дядюшке, тому самому, с которым мы когда-то слушали радио. Он уже давно стал профессором университета, занимаясь как раз французской лингвистикой. Сдержанный и осторожный, он лишних вопросов не задавал, а просто взялся исполнить мою просьбу. Работа с этими бумагами растянулась на несколько лет. Их были сотни. Если быть точным, насчитал я триста сорок три отдельных листа, включая фотографии и вырезки. Получив все переводы и расшифровав невнятную скоропись, я хотел выстроить из всех разноголосых текстов последовательную по возможности историю. Зачем? Пока я этого не знал, желание это было как бы само собой разумеющимся.
Тем временем за стенами моей квартиры застойная жизнь пришла в хаотичное бурное движение. Один за другим помирали престарелые генеральные секретари. Откуда-то вынырнул новый и молодой Горбачев. Сам воздух вдруг стал иным, беспокойным, мятущимся. Запахло переменами. Началось, правда, с глупости — антиалкогольной кампании. Тут же возникли безумные очереди за спиртным. Зазвучало слово «перестройка». Заговорили о демо-кратизации. Случились антиармянские погромы в Сумгаите. Стреляли в Вильнюсе и Риге. Прибалты, взявшись за руки, выстроили живую цепь от Таллина до Вильнюса через Ригу, требуя государственной независимости. Военные рубили бунтующих грузин саперными лопатками. Возник и мгновенно обрушился заговор старых партийных маразматиков, желавших повернуть время вспять. Словом, империя разваливалась, а магазины пустели. В моем Доме пионеров зимой в выходной день разорвало батареи, весь старинный особняк был залит водой, стала валиться штукатурка, и пионерское пристанище временно закрыли. И потом несколько лет не открывали. Так я потерял работу и стал потихоньку проедать деньги, оставшиеся от обмена квартиры.
Однажды ранним весенним утром я отправился бродить с фотоаппаратом, который, видимо, давно тосковал без дела. Вот уже несколько лет, как я забросил свои фотографические занятия, закопавшись в бумагах. Но теперь дело двигалось к финалу, и я вдруг почувствовал, что мне нужна передышка. Лучший отдых — смена занятий.
День был подходящим, стоял туман, мостовая оставалась влажной после ночного дождя, торопились редкие угрюмые прохожие. Трамвайные рельсы отражали светло-серое небо и светились плавной дугой, стремясь увернуться и убежать за угол. Оттуда выползал гремящий помятый вагон с одним пустым глазом, взбирался на мост через Мойку и тащился дальше, к Мариин-скому театру. Дуга моста висела над речкой, а также плыла по зеркалу воды, обернувшись выпуклостью вниз, одинокая женская фигура двигалась и наверху и внизу, будто специально впадая вместе с каменными столбиками в синкопированный ритмический рисунок, а купол Исаакия, который обычно завершал еще одной кривой линией всю здешнюю картину, прятался в тумане. Я щелкнул несколько раз затвором и пошел вдоль Мойки в сторону Исаакиевской площади.
У Прачечного моста собралось несколько автомобилей, и бродили, покуривая, невыспавшиеся люди. Другие тянули кабели от фургона, который, как я знал, назывался лихтвагеном, парень на подножке микроавтобуса что-то попивал из бумажного стаканчика, барышня в джинсах и черной блестящей куртке картинно курила, опершись локтями о парапет набережной. Готовилась киносъемка. Я остановился поодаль, наблюдая. Скоро стало ясно, что это только подготовка, главное действо начнется гораздо позже и ждать здесь мне нечего, нужно идти дальше. Тут кто-то хлопнул меня по плечу, и я обернулся.
С Ромой Потеевым по прозвищу Потя когда-то давно мы даже, кажется, дружили. Во всяком случае, выпили вместе немало советского портвейна. Было это во времена моей журналистской карьеры, а Потя тогда трудился сразу во всех подряд питерских редакциях фотографом. Фотография как искусство его не занимала, снимал он все, что закажут, что попадется и так, как получится. Главное — резко, видно и чтоб персонажи себя узнавали и себе нравились. Снимал не только для газет и журналов, но не гнушался свадьбами, похоронами и тем, что нынче называется корпоративами. Был он всегда весел, нахален и, естественно, востребован. Хорошо зарабатывал и помнил кучу анекдотов. В основном — медицинских. Родители его были медиками, мать гинекологом, а отец патологоанатомом.
Мы обнялись.
— Ну что, старикашка, еще не доехали? — бросил он и захохотал.
Это был наш давний код, фраза из патологоанатомического анекдота.
«Сестра, куда мы едем? — В морг. — Но я же не умер! — Так мы еще не доехали».
Потя рассказывал, что анекдот этот придумал великий патологоанатом Раппопорт, потрошивший труп самого Сталина.
— Про Алинку твою слыхал, — он сделался печальным. — Что с ней случилось?
— Легкие, — сказал я.
— Такая молодая, — Потя покачал головой. — Ну а как ты, старик? Что делаешь?
Я пожал плечами. Сообщить было нечего. Не про папки же рассказывать.
— Дом пионеров твой накрылся, мне говорили. На что живешь?
— Проедаю обмен квартиры.
— А, ты поменялся. У тебя ведь шикарная была квартира. Три комнаты?
— Теперь одна.
— Бабки у тебя в рублях?
— А в чем же еще? — удивился я.
— Срочно меняй на доллары. Надвигается кирдык.
— Где ж их взять, доллары?
— Я тебе устрою. Если не настучишь, — он засмеялся. — А я, видишь, в кино подрабатываю. Платят так себе, зато пленка за их счет. Остается для себя. Свое проявляю и печатаю тоже за их счет. Еще за прокат аппаратуры башляют. Кстати, хочешь тоже в кино?
— А это как?
— Снимать кадры из фильма. Для журналов, для газет. Ты чего думал, эти картинки, что везде печатают, — с кинопленки? Нет, там качество не то, для полиграфии не годится. Картинки фотографы делают. А сейчас, — он понизил голос и оглянулся, — сейчас все бандюги и кооператоры захотели стать продюсерами, кидают бабки на кино, «Оскар» им мерещится. Очень много фильмов запускается. Пойдешь на картину? Я тебя устрою.
— А что за кино-то? Что они снимают?
— Да дерьмо всякое. Фотографу один хрен. Геморрой не стоит свеч. Пойдешь?
— Не знаю…
— Больной говорит: доктор, я умираю. Врач: сейчас помогу, — сказал Потя. — Соглашайся.
Я согласился и уже в конце мая скучал на съемочной площадке. Киносъемочные дела оказались вовсе не такими, как я их себе представлял. Первое впечатление: главное занятие большинства народа, состоящего в киногруппе, а это человек сорок-пятьдесят, — безделье и ожидание. Постоянно работают только некоторые: режиссер с оператором и помощниками. Они что-то обсуждают, спорят, советуются, отдают распоряжения. Остальные скучают, болтают, жуют пирожки и пьют чай. Позже я понял, что тут платят деньги именно за то, чтобы ты скучал, но был начеку и терпеливо ждал, когда на какой-то момент станешь нужным: поправить прическу актеру, пришить пуговицу, принести в кадр нужную чашку, перетащить осветительный прибор. Солдат спит, служба идет.
А режиссер тут был удивительный. Очень маленькая, очень худая женщина неопределенного возраста, с полуазиатским бледным лицом, похожая на не совсем здорового мальчика. Всегда в темных больших очках. Звали ее Надима, да еще у нее было какое-то вычурное отчество, которое никто не мог произнести. Поэтому все звали ее просто Надей. Когда она отходила в сторону «пошептаться» с главным актером — двухметровым верзилой в лейтенантской форме, помещаясь у него под мышкой, зрелище было уморительное. Я, конечно, эту мизансцену не раз сфотографировал, и потом одна из этих фотографий стала чуть ли не главной в рекламе готового фильма. Надя никогда не кричала в мегафон, не командовала, и стороннему наблюдателю, каким я и был поначалу, казалось, что все тут идет само собой. Она вообще мало говорила, только иногда подолгу «шепталась» с актерами, с оператором, с гримерами. И, как я в конце концов догадался, именно это и двигало все дело.
Моя работа в течение двенадцати-четырнадцатичасового съемочного дня занимала от силы минут десять. Иногда я фотографировал во время киносъемки. Но это не всегда удавалось: то лезет в мой кадр оператор со своей камерой, то голова Нади, то Надя тихонько шепнет мне, что я отвлекаю актеров. А вот когда кинокадр снят, я прошу актеров повторить его для меня, они играют, я щелкаю фотоаппаратом. Через день-другой показываю фотографии Наде, и она отбирает то, что, по ее мнению, годится для рекламы будущего фильма. Прочитал сценарий. Он назывался «Эшелон идет на восток». Название отсылало к давнему веселенькому фильму сталинских времен «Поезд идет на восток», как бы с ним полемизируя. Предполагался фильм — путешествие в теплушках через всю страну в 1945 году. Только что кончилась великая война. Уцелевших в кровавой мясорубке солдат сажают в эшелон и везут из Германии в Россию. Они надеются на скорую демобилизацию. Но не тут-то было! По дороге выясняется, что их гонят воевать с японцами. Весь фильм — их глухая тоска, разговоры, дорожные приключения, добыча еды и выпивки, романы с фельдшерицами и медсестрами, драки, арест молодого, не успевшего повоевать новобранца, который читал товарищам стихи Мандельштама, жестокая расправа со стукачом. Запретные прежде темы и мотивы. Перестройка!
Работали мы в Шушарах, где железнодорожники собрали и хранили старую технику. На нескольких путях стояли старинные теплушки, платформы, ржавые паровозы, пассажирские вагоны. Среди них — древний четырех-осный, тяжелый салон-вагон. Интерьер вагона был не раз переделан, но пропорции окон остались прежними. И главное — сохранилась наружная обшивка вагона. Под многими слоями зеленой краски скрывалась старинная клепаная сталь. Головки заклепок были крупными, выпуклыми. Словом, снаружи этот вагон выглядел персонажем из моих папок, и, думал я, быть может, именно в нем когда-то путешествовала загадочная М.?
Однажды в работе возникла пауза, не приехал вовремя наш главный артист — Филимонов. Я бродил возле салон-вагона, искал точки съемки повыгоднее, поинтереснее и снимал его для себя. Хотел повесить большую фотографию на стену.
— Красивый вагон, — тихо сказал кто-то у меня за спиной, я вздрогнул и обернулся. Надя. Ее приближения я не почувствовал, не услыхал, и мне показалось, что она просто сама собой неожиданно материализовалась из воздуха.
— Да. Хочу большую карточку на стенку повесить, — сказал я.
— Сделайте и мне, пожалуйста. Я вам заплачу.
Ее темные очки уставились на меня, как глаза лемура.
— При чем тут деньги. Сделаю, конечно.
— Вагон этот настоящий. Больше семидесяти лет ему. Железнодорожники говорят, что в нем ездил царь. Потом Петр Врангель. А в Отечественную — Рокоссовский, — сказала она. — Очень хочу снять кино про то время, когда в этом вагоне ездил царь.
— Вот как? — я удивился и не знал, что сказать. Удивился более всего тому, что она мне, малознакомому человеку, говорит о чем-то сокровенном. А как у них, у киношников, принято реагировать на подобные сообщения? Согласно кивать? Говорить, что это гениальная идея? Иронизировать?
— Давайте сниму ваш портрет, — сказал я. — Пока Филимонов не приехал.
— Мой портрет? А зачем?
— Мне директор приказал. Вас снять, оператора и актеров. Не только в работе, но и просто портреты. Отдельные.
— Терпеть не могу сниматься. — Она повернулась, чтобы уйти.
— Постойте, — взмолился я, — мне, правда, нужно. А потом не будет времени. Послушайте, я сниму вас на фоне этого вагона. Получите и себя и вагон в одном кадре.
— Мне нужен только вагон.
— А дирекции — вы!
— Пошла она, эта дирекция!
— Раз так, не получите вагон.
— Черт с вами, — и она направилась к вагону. — Только быстро.
— Снимите очки, — приказал я, настраивая аппарат.
— Еще чего!
— Послушайте, ну что это за портрет в темных очках? А зеркало души? Нужны глаза, иначе портрета не получится.
Зеркало души, наверное, ее убедило. Она вздохнула и сняла очки, прицепив их оглоблей за ворот пуловера. Часто заморгала. Без очков ее темные глаза оказались подслеповатыми и какими-то беспомощными.
— Поехали, — сказал я. — Вы мне рассказывайте что хотите, а я буду снимать. Потом выберем, что получше. Расскажите, почему вы хотите делать кино про Первую мировую.
— Понятно. Теперь вы режиссер, а я — ваша жертва. Актерка. Вы мне даете актерское задание.
Она вытащила из заднего кармана джинсов фляжку коньяку, открутила крышку и глотнула. Спрятала фляжку.
— Первая мировая? Ну что ж. Я частично казашка, частично ингушка, немного русская. Мой дед — чистый ингуш. В Первую мировую он служил в Дикой дивизии. Много интересного рассказывал. И я поняла, что тогда было понятие о чести, достоинстве, долге. И тут же, на глазах моего деда и его товарищей, оно рушилось. Гибла романтика. И настала революция… Смешная подробность. Дивизия-то мусульманская. И для них специально стали делать Георгиевские кресты без христианского Георгия. Заменили его двуглавым орлом. А они возмутились. Орла назвали «птичкой». Потребовали вернуть Георгия, потому что он — «джигит». Он же на коне и с копьем.
Пока она рассказывала, ее лицо менялось, делалось по-разному выразительным. Иногда мелькала улыбка, почему-то виноватая. А я работал, то и дело нажимая на спуск аппарата. Она снова глотнула из фляжки. Протянула фляжку мне. Я отказался. Сказал, что не пью уже несколько лет.
— Зря, — сказала она. — Вам нужно иногда расслабляться.
Откуда она знает, что мне нужно? Ее глаза изменились, стали вроде бы больше, перестали моргать и смотрели так упрямо, твердо, будто она собралась меня загипнотизировать, подчинить своей воле. А я все снимал и снимал.
— Простите, я знаю о вашем горе. Рассказывали, — тихо сказала она, глядя не в аппарат, а прямо мне в глаза. — Сколько времени прошло?
Я опустил аппарат.
— Четыре года.
— Мало, — вздохнула она. — Я знаю. Чтоб тоска прошла, должно пройти лет шесть-семь. Выпейте.
Она опять протянула мне фляжку, и тут я почему-то не посмел отказаться. Глаза гипнотизера. Сделал глоток и вскинул камеру.
— А чем занималась ваша жена?
— Работала в школе. Литературу преподавала в старших классах.
— Умная была женщина?
— Да. И главное, без бабских капризов и амбиций.
— Вам ее никогда не забыть, раз так о ней говорите. И память эта всегда будет с вами. А вы все равно заведите себе подружку, иначе спятите, разрушитесь, — настаивала она, а я продолжал снимать, надеясь, что ее гипнотическая сила прочитается на снимках. — Себя не предлагаю, я замужем.
Как о женщине я о ней до сих пор не думал. Теперь подумал и решил: если и предлагала, не взял бы. Ты не женщина, а непонятно кто. Какой-то сгусток энергии в маленьком теле. Загадочное существо.
— Вон сколько у нас хороших барышень, — продолжала она. — Гример наш, Марина, похоже, глаз с вас не сводит. Уважьте девушку, она добрая.
Через три дня на хлопушке появилась цифра сто. Обычай велит это событие отметить пиром для всей группы. А накрыть стол по случаю сотого кадра обязан режиссер. Двухсотого — оператор. Трехсотого — художник. Дальнейшее никакими правилами не отрегулировано, хоть в некоторых фильмах, как мне рассказали, набирается до тысячи съемочных кадров.
Словом, возникла коллективная пьянка. Местом действия назначили интерьер салон-вагона. Первый тост был Надин.
— Товарищи! Или, в связи с переменами, господа! За фильм пить, как всем известно, нельзя. Поэтому выпьем за перемены, — она очертила в воздухе над головой круг, — и за наш сценарий. Он по крайней мере честный. Будем и мы честными по мере наших сил и возможностей. А какое получится кино, как говорится, вскрытие покажет. В общем будьте здоровы и по возможности счастливы!
И тут, быть может, повинуясь давешнему Надиному гипнозу, я отпустил тормоза и стал выпивать. Тогда, возле вагона, Надю я почти не обманул, пил после смерти Алины очень редко и немного. Примерно пару раз в месяц покупал четвертинку и приканчивал ее в одиночестве. А тут словно с цепи сорвался. И Марина эта вилась рядом, подливала, просила снять ее портрет, я соглашался, она висла на мне, прижималась большой грудью, шепотом, щекоча мое ухо губами, рассказывала какие-то студийные байки, до которых мне не было никакого дела, и понимал-то я Марину плохо, потому что быстро захмелел, и еще она хотела, чтоб я снял ее голой. Главным тогда было всколыхнувшееся желание, соединенное с четким и ясным знанием, что к себе я Марину не потащу. Ни одна женщина не должна видеть полосатую блузку, висящую на стене в моей комнате. Ни одна не должна глазеть на развешанные портреты Алины. Ни одна не имеет права задавать по этому поводу идиотские вопросы. Мы куда-то ехали на попутном «запорожце», оказались в какой-то убогой квартире на окраине города, на стене висела деревяшка с изображением кудрявого Есенина, у которого изо рта по-дурацки свисала трубка, Марина расшвыривала одежду по всей комнате, укладывалась, раскинув ноги и заложив руки за голову, звала меня к себе, я гасил свет, раздевался. Долгое воздержание пошло моему организму на пользу. И Марина, обнимая меня, нежно и страстно бормотала одно странное слово: «фуцын». Наконец часа в четыре утра она угомонилась и уснула. Я потихоньку оделся и вышел на улицу. Организм мой радовался освобождению от излишних продуктов желез внутренней секреции и одновременно страдал по поводу принятого внутрь спиртного, а то, что называется душой, Психеей, ощущало себя заслуженно побитым ребенком, то есть полным дерьмом. Шел я к метро мимо мрачных и одинаковых пяти- и девятиэтажных окраинных коробок, вяло обдумывая на ходу, что же это за «фуцын» такой. Через пару лет, когда стали массово выходить и продаваться невозможные при коммунистах книги, я купил словарь блатных выражений, вспомнил про «фуцына», посмотрел и нашел его там. «Фуцын — потерпевший, доносчик». Доносчиком я точно не был, а вот потерпевшим тогда стал. Марина стала активно меня преследовать, липнуть, показывать при всех, будто я — ее собственность. Пришлось ее обидеть, грубо обхамить при всей группе, чтобы отвязалась. До сих пор меня мучит совесть. Но романа у нас, слава богу, не вышло…
Лето прошло, съемки закончились, я сдал работу и подарил Наде несколько фотографий салон-вагона в черно-белом и цветном исполнении.
— У вас получилась отличная реклама. И портреты хороши, — сказала она. — Вами интересовались. Пойдете на картину к Аристархову? Я о вас рассказывала.
— Спасибо, нет, — сказал я и неожиданно для самого себя вдруг заявил: — Буду писать сценарий о Первой мировой.
Надя аж очки сняла. Заморгала.
— А вы умеете писать сценарии?
— Попробую, — самонадеянно ответил я.
— Ну-ну.
Робкая мысль, что можно сделать кино на основе трехсот сорока трех документов, оказавшихся у меня в руках, впервые возникла тогда, когда я увидел, как на нашей съемке бумажные сухие фразы сценария, повинуясь Надиному шепоту, вдруг превращаются во что-то почти подлинное, похожее на настоящую жизнь. А когда Надя сказала, что хотела бы снять фильм о Первой мировой, моя идея стала бурно прорастать. И вот теперь я необдуманно заявил о сценарии вслух; выходит, мне уже и отступать некуда. Как их пишут, эти сценарии, я не знал. Засыпая, видел нечто вроде светящейся булгаковской коробочки из «Театрального романа». Только у меня не теа-тральная коробочка светилась, а экран, на котором всплывали и исчезали мутные и цветные разрозненные картины, жестикулировали какие-то люди в длинных серых шинелях, скакал на коне чубатый, в заломленной фуражке казак Козьма Крючков, и глядела мне прямо в глаза женщина в сером платье сестры милосердия, похожая на Алину. Ты где, будто хотел спросить или спрашивал я в начинающемся сне. Ее полураскрытые губы замирали, руки застывали в неоконченном движении, словно она хотела мне ответить, да не могла, потому что ей это было запрещено. И я откуда-то знал, что запрещено, но все равно спрашивал и спрашивал, правда, не открывая рта…
В сентябре мой Дом пионеров все еще не оправился от потопа, и было не понятно, что с ним будет дальше. Нужды я не испытывал, послушавшись долларового совета мудрого Поти, да еще получив некоторую сумму за фотографическую работу. То есть я был совершенно свободен. Однажды спустил с антресолей Алинину пишущую машинку и заправил в нее бумажный лист. С чего начать? В голове — беспорядок и смута. И тут всплыл в памяти один из документов. Кажется, он значился у меня под семьдесят шестым номером. Это было личное письмо, писанное по-французски. К сожалению, не-оконченное или, точнее, с потерянным финалом. Вот его перевод.
Документ № 76:
«Дорогой мой К.!
Нашу последнюю встречу я никогда не забуду. Я вдруг почувствовала, что такое настоящее счастье. Может быть, оно случается только в предчувствии скорой разлуки? Ну вот, разлука состоялась, и теперь я опять наполовину несчастна, хотя то, что мне предстоит, наполняет вторую половину моей души даже некоторым восторгом. И еще — непередаваемое чувство свободы. Никаких переодеваний по десять раз на дню, никаких ритуалов, церемонных книксенов и поцелуев руки, бессмысленных ритуальных бесед с людьми в цветных мундирах, более всего, как мне сейчас кажется, похожих на оловянных солдатиков, с которыми мы по многу часов играли в детстве с обожаемым Д. Я еще напишу тебе про Д. и солдатиков, ибо единственная моя детская любовь — это мой брат. Ах, ты ведь сам знаешь, какой замечательный у меня брат, и ты его тоже любишь. До явления тебя он был моим самым близким и родным человеком. Теперь ты и он для меня дороги равно. Вы оба на боевых позициях, и я боюсь за вас обоих.
В форме сестры милосердия я стала такой, как все, стала равной любому человеку из нашего славного народа, который мужественно и стойко противостоит наглым германцам. Но кое-что мне мешало. Например, то, что тетя заставила поехать со мной госпожу С. Ехали мы в отличном комфортабельном вагоне, обгоняли составы скотских вагонов, набитых солдатами, и я чувствовала какую-то неловкость. И тут же себя уговаривала, что мое положение дает мне право. И т. д. Ты меня поймешь, ведь не раз мы с тобой этот важный вопрос обсуждали. Вещей со мной немного — два небольших чемоданчика с бельем (ах, я нарушаю приличия, тебе нельзя про это знать), резиновая ванна и два таких же тазика для умывания. Едва мы добрались до Эйдткунена и сошли с поезда, я отправила госпожу С. обратно в Петербург. Я буду служить медицинской сестрой, а что же будет делать при мне эта заботливая госпожа? Если бы и она выучилась на сестру милосердия, как я. А так — зачем? Чтобы я испытывала неловкость среди других сестер, выделяясь из их скромных рядов?
В Эйдткунене…»
Никита Селянин:
Письмо это было адресовано, судя по упоминанию белья и шутливому сожалению о нарушении приличий, скорее всего, любовнику. Но, когда я думал о самом начале моей истории, меня это не интересовало. Пока. Про любовь будет обязательно, но потом. Я уцепился за солдатиков.
Напишу вступление, прикидывал я, напишу сцену, которая введет зрителя в рассказ не прямым, а, допустим, каким-то условным, символическим путем. Покажу сперва пасторальную детскую игру в солдатики, потом пойдут титры фильма, а позже, через какое-то экранное время, окуну уже повзрослевших героев в реальное кровавое и грязное месиво настоящей войны. Оба куска как бы срифмуются, и, возможно, возникнет нечто вроде сравнительной метафоры.
Никогда я сам в солдатики не играл. Как в них играют? Когда меня, маленького мальчика, во время войны (конечно, не Первой, а Второй мировой) таскали в эвакуации с места на место, из Ленинграда в Ессентуки, а оттуда, когда стали наступать немцы, пешком в Баку, пароходом в Красноводск и далее до уральского Кыштыма, со мной путешествовал только один солдатик. Я с ним не играл, только иногда доставал из кармана, ставил на стол или подоконник, смотрел и снова прятал. А если у тебя их несколько штук. Тут я задумался. Сколько у царских или не царских, но вроде того детей было солдатиков? Допустим, несколько сотен. Ставим друг против друга одну сотню во французских мундирах, вторую — в русских 1812 года. Строим из картонных кубиков укрепления. Ну а что дальше? Стоят они и стоят.
Пришлось идти в Публичную библиотеку, листать старинные журналы: «Детский музеум», «Дело и потеха», «Друг детей», «Путеводный огонек», «Задушевное слово» и много иных, с такими же трогательными и наивными названиями нравоучительного толка. Правила игры в солдатики в конце концов нашлись.
Оказалось, главное — определить деление или мерку. Это масштабная единица передвижения. Допустим, щепочка или спичка. Игроки ходят по очереди. Вот мой ход, и я имею право двинуть вперед пехоту на одно деление. Причем не важно, двигаю я всю армию или одного пехотинца. Коннице можно двинуться на три деления. Два солдатика могут передвинуть пушку на два деления. Следующим моим ходом после хода противника может быть выстрел. Ствол пушки — открытая с двух концов трубочка, в нее вкладывается тоже что-то вроде гвоздика или щепочки и щелчком пальца производится выстрел. Пехотинец также стреляет с помощью поднесенной к нему отдельной трубочки…
Итак, дворцовый интерьер. Детские покои, пронизанные ярким, теплым солнечным светом. Окна в морозных узорах, за ними парк, весь в чистейшем снегу. Замечательной красоты сверкающий паркет, на котором две пары детских рук выставляют свои войска. Потом мы увидим (камера отъедет) мальчика восьми и девочку шести лет. Они готовят свои полки к бою. Строят укрепления. А у стены сидит строгая дама с прямой спиной — гувернантка, читает книжку и изредка поглядывает на играющих детей. Наконец армии выстроились, каждая на своей исходной позиции.
— Начинай! Твой ход! — говорит мальчик.
Как его назвать? Допустим, девочка зовет его по имени — Митя, Дмитрий. А как его назову я, автор? Просто по имени? Нет, это кажется мне неправильным. Он и девочка в моем авторском тексте должны как-то отличаться от остальных. Почему я так подумал? Не знаю. Но буду звать его Принцем, ее — Принцессой.
— Начинай! Твой ход! — говорит Принц.
— А жребий? — возражает Принцесса.
— Я тебе уступаю.
— Это нечестно.
— Пусть. Я джентльмен!
— А я так не хочу! Я хочу по-честному! — кричит Принцесса.
— Мари, ведите себя достойно. Повышать голос неприлично, — говорит по-английски гувернантка, оторвавшись от книжки. — Дмитрий, вы должны уступить даме.
— Я именно, что уступаю, а она не хочет, — заявляет он. — И черт с ней, — это он уже шепчет в самое ухо Принцессе и протягивает ей сжатые кулаки, в которых что-то спрятано.
И она угадывает. Его ладонь раскрыта, и там оказывается маленький отделанный серебром складной ножичек.
— Вот видишь! Все равно начинать тебе.
Ножичек, который по традиции исполняет здесь роль мерки, уложен перед выстроившимися войсками Принцессы, и она передвигает своих солдат на его длину.
Битва началась. Солдаты шагают, пушки стреляют, скачет кавалерия. И вдруг Принц берет пушку в руку, поднимает и стреляет в войска противника сверху.
— Митька! Это нечестно! Ты жульничаешь! — кричит Принцесса.
— Мари! Ведите себя прилично. Вам не к лицу такие выражения, — строго говорит гувернантка. — Что за тон!
— А чего он!?
— Я стреляю с дирижабля. Он в небе, — заявляет Принц.
— Что такое дирижабль? — недоумевает Принцесса.
— Летающий аппарат. В нем люди летят. Летят и стреляют. Так теперь будет на войне.
И, быть может, сразу после этой безмятежной сценки, встык с ней, — в небе настоящий дирижабль, цеппелин, дверь гондолы открыта и оттуда маленький человечек кидает что-то вниз. Земля, взрыв, падающие и разбегающиеся люди. Настоящая война, документальные съемки из архива, естественно, черно-белые. Дальше — вереница других кадров той войны. И на их фоне — титры цветными буквами. Красными? Название — «Принцесса». Автор сценария — я, моя фамилия. Ха-ха!
Тогда мне казалось, что я придумал нечто новое, но позже, глядя разные фильмы, заметил, что прием-то мой с хроникой под титрами довольно банален. Все кому не лень его используют. Иногда, впрочем, уместно…
Ну ладно, поехали дальше. А что именно делать дальше, я не знал. И опять стал перебирать, пересортировывать документы, теперь уже прицеливаясь к сюжету будущего сценария. И вдруг неожиданное открытие! На одной некачественной фотографической копии русский рукописный текст почти не читался. И я отложил его «до лучших времен». А тут про него вспомнил, нашел, приложил неимоверные усилия, и мне удалось отрывками его расшифровать.
Документ № 3:
«…конный офицер, весь в пыли, лошадь взмыленная… грязным бинтом… мы сестры милосердия, и попросил поменять ему повязку… чистый бинт… его старую повязку… Голос: В. (остальные буквы зацарапаны), можно я сделаю снимок? Оборачиваюсь — один из штаб-офицеров с фотоаппаратом. Я смутилась и, конечно, запретила».
Никита Селянин:
Что значит «В.»? Что зацарапано? Судя по длине, несколько слов. Ваше величество? Зачеркнутых букв больше. Ваше императорское величество — тем более, слишком круто, она не императрица, это ясно, хотя по количеству букв — близко. Высочество? Может быть. Черт знает, как тогда полагалось обращаться к высокопоставленным персонам. Но пока не важно, позже узнаю, потолкую с историками. А истину прояснили мне дальнейшие обрывки.
«…руку которого я бинтовала… на меня глянул и… глаза. Еще раз глянул… в глазах стояли слезы… вас узнал… двоюродная… императора. Он опустился на колени и поцеловал край моего платья. Я была ошеломлена и бросилась прочь».
Вот наконец-то я узнал, кем была моя героиня. Она — двоюродная сестра императора Николая! В те годы, когда я мучился со своей кинозатеей, никаких сведений об императорской семье еще не публиковалось. Поэтому я не мог узнать ее подлинного имени и того, в каком родстве с Николаем состояли ее родители. Будь я какой-нибудь народный артист вроде Рязанова, проник бы в архивы и порылся там в старинных документах. Ну и ладно. Я уже назвал ее Мари. Пусть она будет Марией, раз вместо полного имени везде присутствует буква «М». А иногда — Принцесса.
Таким может быть начало истории. Игра в солдатики — запев, затакт, а тут — подлинное начало, презентация, кто есть кто. И что еще важно — активная и выразительная атмосфера, площадь маленького городка в Во-сточной Пруссии, повозки, лошади, автомобили, множество солдат и офицеров. Но, конечно, киноадминистраторы зарыдают — организовать и одеть в нужные костюмы большую массовку, собрать лошадей, пригнать старинные авто стоит больших денег и организационных усилий. Но пока моя работа была писать, а коли дойдет до дела, думал я, разберемся.
Решил, что следом должно идти первое столкновение с грубой реальностью.
Документ № 43:
«Старший врач, какая-то желтолицая, иссохшая, с неизменной папиросой во рту, настоящая социалистка-инсипидка, прочитала мои документы и, оглядев меня с ног до головы, вымолвила: └Принцесса“. И приказала мне мыть пол, окна и двери в палатах. Мы готовили госпиталь в пустой немецкой школе. Вот-вот должно было прибыть с вокзала наше оборудование, а завтра или послезавтра — первые раненые. Щеток не оказалось, стиснув зубы я терла полы тряпками.
Ближе
к ночи, смертельно устав, я легла не раздеваясь, чтобы поспать хоть немного.
Очнулась, меня трясли за плечо. Где-то что-то гудело. └Просыпайтесь,
просыпайтесь!“ Тут вдруг удар, взрыв. └Во двор! Цеппелин! Бомбит!“ Выскочила во
двор. В небе над головой нависло и ползло что-то громадное, от него шли яркие
лучи. Казалось, они нас нащупывали. Оглушительный взрыв, потом другой. Первый
раз в жизни я испытала смертельный страх. Даже не страх, а ощущение совершенной
беззащитности. Жалость
к себе, жалость ко всему. Вспомнила солнце… Бомбы упали близко к нашему
двору. Рядом находился штаб. Наверное, немцы через своих шпионов узнали, где
штаб, и хотели разбомбить именно его. Вряд ли они метили в госпиталь.
Документ № 24:
«Перевязываю солдата, раненного в ногу. Он сидит на стуле, я перед ним на корточках. Тут же бродит в ожидании перевязки пленный немец. Рука забинтована кое-как, кровь просочилась сквозь грязную марлю бурым пятном.
— Эй, немчура! Швайн! — вдруг орет наш солдат. — Не гут, не гут! Зачем ты, немецкая морда, мне ногу прострелил? А?
— Найн! — не соглашается немец и показывает свою руку. — Ты есть сам швайн… ты моя… стрелил… рука…
— А, хрен с тобой, немчура, война, ничего не поделаешь, — вдруг тихо, точно извиняясь, говорит солдат. Оба весело и ласково друг другу улыбаются…
…Инсипидка нарочно поручает мне самую, как бы точнее выразиться, неэстетичную работу. Этого солдатика, наверное, не забуду никогда. Снарядом у него были оторваны обе ягодицы. Подобрали его санитары не сразу. Вместо ягодиц грязно-серые раны. Что-то в них копошится. Пригляделась — белые толстые черви. Для дезинфекции и чтобы убить червей, нужно промыть раны раствором сулемы. Пока я промывала, он лежал на животе, не стонал, а только от страшной боли скрипел стиснутыми зубами. Еще нужно было так перевязать раны, чтоб повязка держалась и чтобы задний проход оставался бы свободным. Кажется, я справилась…
…В палатах мест уже не было. Установили три огромных шатра, набили соломою матрацы. Назавтра под проливным дождем привезли первый транспорт новых раненых, промокших, дрожащих и окровавленных. Вытаскивали из тряских двуколок и переносили в шатры. У одного лицо было, как маска из кровавого мяса, раздроблены обе руки, обожжено все тело. Стонали раненные в живот. Лежал на соломе молодой солдатик с детским лицом, с перебитыми ногами. Когда его трогали, он начинал жалобно и капризно плакать, как маленький ребенок. Пробитый тремя пулями унтер-офицер три дня провалялся в поле, и его только сегодня подобрали. Блестя глазами, точно пьяный, унтер-офицер рассказывал, как их полк шел в атаку: «Цепями, как на ученье, командиры матюгаются, равняйся, подлецы! А немец подпустил на постоянный прицел да как пошел жарить… Пыль кругом забила, народ валится. Полковник поднял голову, этак водит очками, а оттуда сыплют! Ну, ребята, в атаку! А сам повернул коня и ускакал. Бегут все кругом, я упал… Рядом земляк лежит. Попробует подняться — опять падает… Брат, говорит, подними меня! А я и сам валяюсь».
Из документов № 32 и 69:
«3 октября 1914. Немцы вытеснили наши войска с поспешно захваченных позиций. Наш лазарет эвакуировали в Г.».
«…1915. Слава богу, инсипидку куда-то перевели. Появился новый старший врач, доктор Л.».
Никита Селянин:
И об этом докторе Л. Принцесса написала много восторженных слов. К примеру, у нее значилось, что он обладал могучим интеллектом. Принцесса, по ее словам, сблизилась с ним благодаря собственному стремлению проникнуть в суть вещей.
Несколько раз перечитав этот текст, я, самопальный сценарист, испорченный раскованным и безумным двадцатым веком, а также его детищем — кинематографом, предположил, что между Принцессой и доктором существовали любовные отношения. Слишком много строк Принцесса посвятила доктору. А тот ее фотографический портрет? Наверное, именно он фотографировал принцессу и грел своим дыханием не желавший проявляться отпечаток. Непременно тут был роман! Однако в ее тексте на это нет ни одного прямого указания. Но ничего удивительного — тогда было не принято откровенно писать о своих интимных переживаниях, не то что теперь.
Тут я с ужасом понял, что настало время настоящего сочинительства. Предстоит придумать и суметь записать любовную историю. Вот и проверю, сценарист я или нет. А как это сделать? Я надолго задумался. Потом оставил машинку в покое и пошел в магазин за четвертинкой. Магазин помещался в соседнем доме. Пока я соображал, какую водку выбрать, за спиной раздался голос:
— Ну что, сосед, берешь?
Я обернулся. Позади меня нетерпеливо переминался с ноги на ногу толстый человек — несмотря на первые морозы и снегопад, в домашнем халате и тапочках.
— А что посоветуете? — спросил я. — Какие-то наклейки новые.
— А, все из одной бочки. Пока новье, любая водка годится. Вот бери эту, «Комильфо», не пожалеешь.
Я послушался. После третьей рюмки «Комильфо» пришел к Алининому портрету чокаться. Стекло слегка бликовало, я наклонил голову влево, чтобы блик ушел, и вдруг там, за стеклом, что-то шевельнулось, будто Алина на мгновение ожила. Прикоснулся рюмкой, стекло глуховато тукнуло в ответ. Выпил еще одну и лег спать. Спал без снов, не видел ни экранов, ни светящихся коробочек. А утром проснулся с ясным знанием: чтобы сочинить любовные отношения моих персонажей, мне необходимо этого самого доктора создать, придумать, выстроить его судьбу, его биографию, даже стать им, хоть чуть-чуть.
Начал я с того, что присвоил доктору фамилию Лобачев и назвал его Антоном. Фамилию Лобачев встретил в газетной статье о каком-то малоизвестном полярном исследователе, и ее звучание как-то сразу понравилось. Имя выбрал, как мне теперь кажется, по подспудной аналогии с доктором Антоном Чеховым. Но тогда оно возникло само собой. Долго обдумывал я иное — внешность доктора — и решил, что он, вероятно, принадлежал к той весьма распространенной в прошлом породе русских мужиков, которую почти поголовно изгнал или уничтожил большевистский режим. Чудом уцелевший брат моей покойной бабушки, которого я в детстве мельком видел, принадлежал именно к ней. Кое-какие ее отдельные осколки сохранились и во мне. Мужики этой породы были в большинстве своем простолюдинами. Крестьянами, бурлаками, торговцами. Пример — Федор Шаляпин. Человек из низов, назначенный генетикой стать интеллигентом. Высокий рост, удлиненное, скульптурное лицо. И хоть к моменту появления в этой истории доктору Лобачеву было всего около сорока лет, по моему велению он успел почти полностью облысеть и привык брить череп дочиста.
Допустим, родился он в небогатой купеческой семье в Москве. Вопреки стонам и тиранству своего окружения изучал хирургию в Швейцарии. Сразу по окончании учения попал на японскую войну младшим ординатором в полевой лазарет, потом служил в Медико-хирургической академии, где увлекся новомодной тогда рентгенологией, защитил диссертацию и стал доктором медицины.
А тут германская война. Лобачев не то что поддался всеобщему патриотическому восторгу, нет, для этого, хотелось мне верить, он был достаточно рассудителен, но чувствовал, что как опытный военный врач обязан быть в действующей армии. И оказался начальником передвижного прифронтового лазарета. Каждой дивизии в военное время придавалось два таких лазарета. Рентгенологией здесь, конечно, не пахло, и, когда представился случай возглавить стационарный тыловой госпиталь с рентгеном, Лобачев охотно покинул фронт.
Как он познакомился с Принцессой? Стал я про их первую встречу соображать и, естественно, вспомнил свою первую встречу с Алиной.
Было это в начале семидесятых. Пришел ко мне давний знакомый, малорослый, большеголовый и чернобородый оператор газовой котельной, он же — жестокий фотограф Самуэль Марков. Кличка — Сэм. Мотивы его фоторабот были сходны с моими. Не нравилась нам советская действительность. Только Сэм относился к ней с яростным отвращением, а я печалился. Фотографии Сэма были жесткими, грубыми, а мои — меланхолическими.
— Здрасьте, товарищ пионервожатый, — сказал Сэм своим хрипатым надтреснутым баском, имея в виду мою службу в Доме пионеров. Над ней все котельщики слегка издевались. — Хочу показать вам новые картинки.
И он стал раскладывать на полу, столе и стульях свои фотографии. На них представал мрачный, убогий и сумасшедший город, город Достоевского. Иногда попадались портреты. Люди смотрели прямо в камеру, смотрели пристально, словно не в объектив, а в глаза не то святому Петру, не то следователю КГБ, который задал главный вопрос, и от правильного ответа на него зависит рай или ад, свобода или тюрьма, и вот они мучительно соображают, что же нужно сказать, чтобы все закончилось благополучно. Сэм снимал широкоугольным объективом с довольно близкого расстояния, отчего нос, губы, подбородок портретируемых становились чуть крупнее, чем в реальности. Это добавляло лицам скульптурной выразительности и значительности. При этом во всех персонажах Сэма просвечивало нечто шизофреническое.
Показал и я свои последние работы. И тут Сэм предложил мне устроить совместную фотовыставку в каком-то окраинном Доме культуры. Очень я удивился. Знал, что ни его фотографии, ни мои не пройдут цензуру. Какая же выставка в казенном месте?
— Все будет тип-топ, этот Дом физикам принадлежит, — сказал Сэм. — Там директор свой парень, молодой. «Сайгонавт».
Я в «Сайгон» заходил редко, и тамошних завсегдатаев, кроме двух-трех персонажей, не знал.
Мы отобрали сорок фотографий. Рам у нас не было, купили рулон грязно-желтой оберточной бумаги, крафта, растянули его горизонтальной полосой на стене в фойе Дома культуры, а фотографии прикололи на крафт булавками. Будничный крафт создал гармоничный, воистину советский фон для наших черно-белых работ. Запахло немытой коммунальной квартирой. Названий у наших фотографий не было, называть нам казалось дурным тоном.
Здешний директор был одет по официальной моде: серый пиджак, скромный галстук. От обычных функционеров его отличали благообразие лица, высокий рост, худоба и косматая, давно не стриженная шевелюра. Пока мы развешивали картинки, он топтался у нас за спинами, покуривая, судя по запаху, нечто закордонное, разглядывал фотографии и то ли тревожился всерьез, то ли ерничал:
— Ох, посадят меня с вами вместе, посадят.
Открытие выставки назначили на девять часов. Июнь, пора длинных светлых вечеров и белых ночей. В зале Дома физиков шло кино. Девятичасовой киносеанс был отменен, и вот-вот должен был закончиться семичасовой. Шел фильм Ильи Авербаха «Монолог», из зала доносились обрывки рубленой фортепианной музыки, под которую там, в фильме, некий профессор строит в ряды полки оловянных солдатиков.
Игрушечные солдатики — персонажи моего сценария. Может быть, показ «Монолога» одновременно с нашей выставкой был не случаен? Служил каким-то зашифрованным указанием судьбы? Однако в те давние времена, когда мы монтировали нашу выставку, я, конечно, об этом не догадывался…
Фильм закончился, двери зала распахнулись, народ устремился к выходу. Многие шли, не видя ничего вокруг. Некоторые замечали нашу экспозицию, вдруг возникшую за время киносеанса, притормаживали, бегло скользили по ней взглядом и шли дальше. Немногие задерживались и внимательно рассматривали каждую фотографию. Навстречу покидавшим фойе просачивалась новая публика, приглашенная на вернисаж (само слово «вернисаж» тогда еще было не в ходу). Публика эта для обитателей спальной окраины, даже для физиков, являла зрелище необычное и, наверное, шокирующее. Неумеренная волосатость с обязательными косматыми бакенбардами и бородами. Грязные штаны, драные кроссовки, веревочные туфли. Длинные, до пят, лоскутные юбки, накинутые на плечи замысловатые платки. Джинсы или расклешенные штаны. Казалось, что в окраинный Дом культуры переселился весь «Сайгон».
Мы с Сэмом вешали рукописный плакат, на котором крупно было выведено: «Свободные фотографы Петербурга», а пониже мелким шрифтом наши фамилии. И тут у нас за спиной раздался громкий голос:
— Фашисты! Вы чего это тут устроили!
Оглянулись. Толстый дядька, лицо бесформенное, багровое. Опирается на палку.
— Помойки запечатлели! Другого ничего не нашли! Петербург им! Тут Ленинград, понятно! Мы кровь проливали!
— Ты кто, мать твою! — хрипато выкрикнул Сэм, шагнув вперед. — Вали отсюда, старое говно! Штифты поколю!
И попер на дядьку, выставив вперед два пальца козой. Тот в ответ вскинул палку, прижав ее рукоятку к плечу, будто приклад винтовки Мосина. Толпа «сайгонавтов» густела и веселилась. Подскочил здешний директор, обнял дядьку за плечи и повлек к выходу.
— Иван Палыч, Иван Палыч, не нужно, не нужно, успокойтесь.
Тот сопротивлялся, то и дело оборачивался, продолжая что-то выкрикивать и грозить своим оружием. Но все же был выставлен за дверь.
Директор вернулся, отряхивая руки, вздохнул и сказал:
— Ну, говорил я вам, что нас посадят?
— Это кто такой? — спросил я.
— Отставной кадровик нашего института. Донос обеспечен.
Дальше все пошло обычным путем. Выставку торжественно открыли, были короткие речи, аплодисменты, комплименты и все, что в таких случаях полагается. А потом избранные, человек двадцать, поднялись в кабинет директора по прозвищу Афоня, чтобы отметить событие портвейном. Клейкого восемнадцатиградусного пойла запасено было изрядно, поэтому все быстро забыли повод, по которому собрались. Разбились на маленькие группы, и пошло: чехи, экзистенциализм, Судек, Ницше, Солженицын, Хласко, «Битлз», Бердяев…
Этот Дом культуры физиков хоть и находился в районе новостроек, помещался в старинном, прежде загородном, особняке кого-то из дореволюционных богачей. Некоторые его интерьеры сохранились нетронутыми. Стены и потолок кабинета, в котором мы пировали, были дубовыми, резными, а сверху на нас глядели, подпирая потолок, какие-то деревянные существа вроде химер. Я уставился на одно из них, соображая, как его можно было бы сфотографировать, стал пятиться и на что-то наткнулся.
— Ой! — сказали у меня за спиной.
Я обернулся и увидел девушку.
— Ха! — сказала она. — Вы всё кадры придумываете?
— Извините, — кажется, я тогда смутился. — Я на вас наступил?
— Ничего страшного. У вас прекрасные фотографии. Особенно где туманы и рельсы.
Тут Афоня, потребовав тишины и подняв стакан, произнес короткий тост:
— Господа, цитирую Оскара Уайльда. Простые удовольствия есть послед-нее прибежище сложных натур. Поэтому объявляются танцы. Дамы приглашают кавалеров.
И включил радиолу. Возникли «Битлз», «Yesterday».
— Нужно танцевать, — сказала девушка.
— Попробуем, — сказал я. — Только вы меня крепче держите, чтоб не упал.
— Набрался, — сказала она. — Пошли.
И мы стали танцевать.
Потом были еще танцы, и мы уже не отрывались друг от друга. Звали ее Алиной. А когда Афоня убрал долгоиграющих Битлов, поставил на диск пластинку «на костях», раздалось шипение и еле различимый мужской голос запел: «Здесь, под небом чужим, я — как гость нежеланный, слышу крик журавлей, улетающих вдаль» — и мы снова затоптались, обнявшись, я вдруг (именно вдруг), то есть неожиданно для самого себя, сказал ей: «Выходи за меня замуж».
Почему я вдруг это сказал, сказал без тени сомнения, не размышляя, и слова эти вылетели сами собой? Может быть, были «Журавли» и мне казалось, что мы здесь, в этой стране, вдвоем «под небом чужим»? И, поскольку небо чужое, нам нужно крепче держаться друг за друга? Но я же видел ее впервые! Почему, даже бегло глянув, услыхав два ничего не значащих слова, мы вдруг сразу чувствуем и твердо знаем, что вот перед нами кто-то близкий, нужный, родной? Может, включается потаенная, подсознательная память о прошлых наших жизнях? Когда-то мы были близки, надолго расстались, скитаясь в иных мирах, а теперь случайно (или не случайно, а по чьей-то воле) встретились…
С тех пор мы с Алиной не расставались, пока она не оставила меня сама.
Нашу выставку разорили через три дня. Куда делись фотографии — неизвестно. Слава богу, остались негативы. Афоню уволили, чему он, кажется, был рад. Вскоре он сумел прикинуться евреем и убыл в Израиль. Сэм продолжал спокойно трудиться в своей котельной, ибо что взять с кочегара? Меня вызвал к себе директор нашего пионерского заведения, что-то мычал, блеял, а потом сказал: напишу в райком и сам знаешь куда, будто провел с тобой разъяснительную работу и ты все осознал. С тебя бутылка. Я его поблагодарил.
Вот такие случились воспоминания. Но ничем они мне не помогли. Слишком разные времена — четырнадцатый, пятнадцатый годы и начало семидесятых — хоть и одного, но сумасшедшего века. Нравы совершенно разные.
Пошел я бродить по городу с фотоаппаратом. С небес валил крупный влажный снег. Мне всегда казалось, что дни с ярко выраженными природными состояниями — лучшее время для пейзажного фотографа, и до темноты я снял около десятка приличных кадров, истратив всего две пленки. К вечеру в голове моей что-то забрезжило.
Вспомнил еще раз, как Алина сказала, перейдя вдруг на «ты», «набрался», «пошли», и повела меня пьяного танцевать. Возможно, именно то, что повела, и есть ключ ко всему.
Решил, что не буду сразу записывать эпизоды сценария, а попробую сочинить несколько разрозненных текстов, словно выплывших из того же тайника, из тех же моих папок. Влезу в шкуру доктора Лобачева и буду писать как бы его рукой его собственные записки.
Доктор Лобачев:
1915, 25 июля. Молодой доктор Щепкин все напевает из «Вампуки»: «Мы бежим, бежим, бежим!» — но дело начал понимать, и, кажется, кровь, грязь и сукровица перестали на него действовать, а ведь сперва он напоминал мне нервную курсистку. На ампутации ноги я приказал ему держать ее, сам же перепиливал кость, а когда нога отделилась от солдатского тела и оказалась всем своим весом у него в руках, он пошатнулся, упал, потерял сознание, однако ногу из рук не выпустил. Теперь оперирует решительно и, вероятно, успешно меня заменит.
Я еду в Петербург за новым назначением, пишу в поезде. Последние несколько суток не отходя резал и кромсал, 10—12 операций в день. Многие раненые оглушены, ничего не говорят, сидят неподвижно, вытаращив глаза. Только кашляют, все простужены, дожди льют весь месяц. Один вдруг заговорил, пробормотал что-то вроде: «Я ему: не выглядывай без дела, а он сунулся. Ему голову раскололо, татарчонка всего в клочья разорвало, а меня вот только чуть помяло».
После
какой-то операции глотнул мерзкого спирта, вышел за ворота покурить. Шагает с
позиций на отдых пехотный полк. Солнце садится. Полк поднимается на холм, за
холмом — закат, красный, яркий. Солдаты — черные силуэты, штыки торчат. И все
кашляют. Непрерывный кашель. Как песня строевая. Лечить их нужно, отправить почти
всех в лазарет. А кто останется в полку? И вот, значит, сиди в окопах больным,
стынь, мокни, пока хватает сил, а потом будешь калекою на всю жизнь, если
выживешь.
И в этом военная логика: коли людей бросают под пули,
под снаряды, то на болезнь наплевать. Мерка у генералов одна — годен ли
еще человек в дело, шевелится и ладно, а дальше им все равно. И у врачей от
привычки создается такой же взгляд, врач перестает быть врачом и смотрит на
пациента с точки зрения его дальнейшей пригодности к «делу». А я, кажется, еще
держусь, но могу скоро сдаться, нет сил спорить с
офицерами. Так что решение о переводе в стационар, в тыл очень кстати.
1915,
17 сентября.
Опять поезд. Еду в Г. Назначен начальником госпиталя.
В Питере ничего не записывал, не до того было. Всё мундирные присутственные
места да склоки с Натальей. Пополнела она в грудях и заднице,
а матчиш все отплясывает. Носится со своим жеманным бароном по кабакам декадентским. Стишки сочиняет. Не хотел я жениться,
да вот мамашу с папашей послушался по молодой глупости и получил жену из
легкого десятка. Но развод уже грядет. Консисторский ответ, говорят, через
месяц поспеет, и мы с ней будем свободны друг от друга. Хорошо, детей не
случилось. Именно это обстоятельство помогает добиться развода.
В Петербурге о войне не говорят или говорят цинично, как о деле, которое не стоит обсуждать, потому что ясна его несостоятельность. Сплетничают, что будто бы это Гришка Распутин убедил царя взять командование, много и грязно несут всякую чушь: германские шпионы, императрица, предательство. Нет дров, а зима на носу, и с продовольствием затруднения. Исчезла мелкая монета, трамваи ходят все реже и реже. Старый извозчик вдруг сказал: «Что же будет-то? Ведь невыносительно!»
Я получил рентгеновский аппарат, правда не новый, а где взять новый, коли с Германией воюем? Аппарат для стационара неудобный, слабосильный, предназначен для передвижения в автомобиле, то есть для полевых лазаретов.
Еду в отдельном купе мягкого вагона, три места занимают ящики с аппаратурой. В мирное время путешествие мое заняло бы часов двенадцать-пятнадцать, а теперь, говорят, будем тащиться не менее полутора суток. В вагоне третьего класса едет Иван Михайлов, мой шофер, человек для меня новый и неизвестный. Знаю о нем только, что он, невзирая на возраст (тридцать один год), опытный механик с завода Лесснера и имеет обширный опыт в автомобильном деле. Выехали мы вечером, а утром я послал нашего кондуктора за Михайловым, чтобы вместе с ним попить чаю и постараться выведать, что он за человек. Михайлов явился и отрапортовал:
— Ваше благородие, унтер-офицер Михайлов прибыл по вашему приказанию.
— Здравствуйте, Иван Иванович, — сказал я. — Зовите меня по имени-отчеству — Антон Степанович. Никаких благородий. Я не военный, а доктор. Присаживайтесь.
— Благодарствую, — и, не помедлив, уселся, преданно уперев в меня взгляд светлых с белыми ресницами, круглых глаза. — А меня кличьте просто Ванькой. Меня эдак на заводе все звали.
— Что так неуважительно?
— Никак нет! Сильно меня там уважали.
— Чаю попейте, прошу. За что же вас уважали?
Он взял в руку стакан, обхватив ладонью, и я отметил, что кисть руки у него, покрытая рыжими веснушками, какого-то гигантского размера. Этакая клешня.
— А я, ваше благородие… Антон Степанович, про автомобили все знаю, каждую гаечку. Умею собрать, наладить да и поехать. А ежели что поломается, в момент исправлю. Я по этой части уже десять лет как. Все в заводе прошел, с самого начала, с метлы.
— А почему же вас, Ваня, с «Лесснера»-то на войну отпустили, такого важного механика?
— А они там перестали автомобили собирать. С Нобелем связались. Дизеля корабельные начали готовить. Вот я и получился без надобности, а кому-то ведь надо в войско идти, вот меня и записали.
Выпили мы стаканов по пять чаю. Говорить все больше пришлось мне, потому что Иван то и дело расспрашивал про фронтовые дела, рентген, про разные медицинские тонкости, а также выяснял, правда ли, что от мастурбации случается сухотка в спине. И что это за сухотка такая. Огромная кисть его руки, обняв подстаканник, сама собой двигалась то вниз, то вверх. А потом, внезапно оставив в покое медицину, он спросил:
— А вы слыхали, Антон Степанович, что революционисты меж собой разоспорились?
— Ничего про революционеров не знаю, — отвечал я насторожившись.
— Ну как же-с! Говорят, будто один, фамилия ему вроде Греханов, велит воевать с немцем до победы, а другой, как звать не знаю, зовет всех солдат, что русских что немцев, стрелять своих офицеров. И чтоб война промеж государств кончилась, а началась бы промеж своих, чтобы все были равны, никаких чтоб дворян и купцов, а чтоб все стали бы рабочими. И всем землю дать.
— Нет, Ваня, про то я ничего не знаю, — сказал я и отослал его к себе, а сам стал раздумывать: мой Ваня дурак или шпион? А если шпион, то чей — полиции или этих самых «революционистов»? А то еще, не дай бог, немецкий?
Удалив Ваню, я и взялся за эти записки, благо поезд наш то и дело стоял, пропуская грузовые и солдатские. То есть не трясло. Что за госпиталь в Г., каков персонал, мне неведомо, по бумагам все прилично. Одно только беспокоит: среди сестер милосердия — двоюродная сестра императора. Боюсь, что она будет вмешиваться, указывать и создавать неловкие моменты. Каково мне, смерду, будет спорить с родственницей помазанника Божьего?
1915, октября 8. В Г. я уже более двух недель. В первый же день, пока Иван занимался разгрузкой нашего фургона, я прошел по палатам, все осмотрел, нашел, где поставить рентген. Оказалось, что еще до моего приезда было решено, что госпиталь будет увеличен. В Петербурге из-за всеобщей неразберихи меня об этом не предупредили. Госпиталю добавили небольшое здание, по соседству со старым. Выселили городскую думу — пусть заседает, когда ей будет нужно, в театре. А тут будут палаты для раненых офицеров. Пошел осматривать новое помещение. Вначале глянул издали, через дверь. Думская мебель убрана, анфилада пуста, женщины в мужской солдатской одежде моют пол. Пахнет дезинфекцией, это хорошо. Вошел внутрь, поздоровался с одной, вижу, что лицо какое-то не простонародное. Спрашиваю смотрителя, кто это моет. Оказывается, все — сестры милосердия. Отвел смотрителя в какую-то каморку. Уединились. Почему, говорю, не наняли местных баб для грязной работы? Кто за ранеными смотрит? Глаза в пол, говорит, денег нет. Ясное дело, ворует, сукин сын. Придется с ним разбояриваться. Пересчитаю бухгалтерию, говорю, если что не сойдется, поедете, поручик, в действующую армию. А сейчас марш нанимайте здешних баб. Я ни при чем, говорит, это принцесса придумала, так сказать, выразила патриотичность. Кто такая принцесса, я догадался сразу. Вот оно, думаю, начинается. Иду, представляюсь сестрам по очереди, извиняюсь за смотрителя, приказываю прекратить работу и вернуться к своим обязанностям.
Большая пустая зала, длинные окна, сверху закругленные, солнце прожигает залу насквозь, за окнами красные осенние клены. На подоконнике — легкая фигура в солдатских штанах, белой солдатской рубахе и белой косынке трет газетой стекло. По полу стелется и машет рукой, вторя ей, удлиненная тень. Приближаюсь дугой, тень почему-то обхожу. За шуршанием и скрипом газеты о стекло та, что на подоконнике, не слышит моих шагов. Подхожу, здороваюсь. Она оглядывается. Узнаю сразу, видел портреты в «Ниве». Смущаюсь, как-то неловко кланяюсь, что-то мямлю — вроде рад видеть в здравии ваше императорское высочество. (При чем тут здравие или нездравие? Она же не моя пациентка!) Не сходя с подоконника, она протягивает мне руку, я пытаюсь ее поцеловать. Она приказывает: да помогите же мне сойти. Опирается на мою руку, легко спрыгивает.
— Прошу вас, никаких высочеств. Меня звать Мария Павловна. Вы врач, а я ваша помощница и подчиненная. Такая же, как и остальные сестры. Договорились?
— Слушаюсь.
Испытующе смотрит, а я, кажется, наконец-то соображаю, каким болваном предстал.
— Это вы велели, чтоб сестры мыли полы? — спрашиваю, изображая начальственную строгость.
— Не велела. Я не могу велеть. Я только предложила. А Серафим Павлович одобрил. У него нет денег женщин нанимать.
Серафим Павлович — смотритель.
— Ну а теперь мой приказ. Эту работу прекратить, вернуться к исполнению своих основных обязанностей.
— Слушаюсь, — сказала она и пошла к выходу, подхватив свое ведро с водой. Заметил, что солдатские штаны очень украшают женскую фигуру.
Ведро у нее отобрал.
1916, февраля 15. С помощью Ивана, который вправду оказался мастером на все руки, наладил рентген.
С Принцессой установились отношения не то что дружеские, но обоюдно почтительные и деловые. Она чужда бабьих привычек мелочно интриговать, наушничать, обсуждать сплетни, ссориться по пустякам. Интересуется медициной, особенно рентгеном, и хочет ассистировать при операциях. Показал я ей рентген. Как раз выпал случай несколько поучительный. Поступил из полевого госпиталя солдат с раною бедра. В поле его прооперировали, но рана никак не заживала. Просветил я его рану рентгеном, и мы вместе с Принцессой увидели, что полевые доктора не заметили и не удалили металлический осколок, засевший в глубине. От него воспаление и гной. Назначили новую операцию. Принцессе я поручил наркоз.
Положила она, как полагается, на лицо пациента маску Эсмарха, поверх маски — марлю. На марлю стала понемногу капать эфир. Прежде чем уснуть в парах эфира, больной обычно на несколько минут возбуждается, будто пьяный, бьется, пытается вскочить, что-то выкрикивает. Держат его, чтоб не повредил себе чего, два здоровенных санитара. А тут у солдатика возбудилось и поднялось его мужское копье. А так как он то ли мусульманин, то ли еврей — копье обрезанное, с оголенным наконечником. Санитары переглядываются, хихикают, а Принцесса как ни в чем ни бывало, коротко глянув, продолжает делать свое дело. Вот что значит хорошее воспитание.
1916, март 1. Затишье продолжается. Новых раненых почти нет, а из прежних — те, кому было суждено отправиться в лучший мир, отправились; остальные понемногу выздоравливают. Наши заботы пока просты — во-время делать перевязки и следить за тем, чтобы пища для раненых обязательно включала бы вещество, которое Казимир Функ в английском медицинском журнале назвал «Витамайн» (Vitamine). Хочу проверить гипотезу Функа, утверждающую, что витамайн ускоряет заживление ран и содержится во всякой кислой растительной пище. По моему приказу Серафим Павлович под перманентной угрозой отправки на передовую целыми днями рыщет по городу и окрестным деревням в поисках кислой капусты, клюквы и прошлогодних яблок.
Получив в подарок свободное время, я стал по вечерам читать. Все медицинские книги, кои взял с собой, помню почти наизусть, поэтому пришлось прибегнуть к помощи здешней библиотеки. Наткнулся на томик Ницше. Мои попытки во времена студенчества прочесть нечто философское всегда рождали подозрение, что господа философы долго и нудно излагают то, что может быть изложено в нескольких фразах. Теперь же от нечего делать стал читать внимательно. Нашел кое-что интересное. Так увлекся, так обозлился, что даже стал кое-что записывать.
«Что хорошо? — Все, от чего возрастает в человеке чувство силы, воля к власти, могущество. Что дурно? — Все, что идет от слабости. Что сча—с-тье? — Чувство возрастающей силы, власти, чувство, что преодолено новое препятствие. Не удовлетворяться, нет, — больше силы, больше власти! Не мир — война; не добродетель, а доблесть. Пусть гибнут слабые и уродливые, — первая заповедь нашего челове-колюбия. Надо еще помогать им гибнуть. Что вреднее любого порока? — Сострадать слабым и калекам — христианство».
Преодолевать препятствия, конечно, хорошо. Но зачем же при этом губить слабых? Почему сострадание, которое составляет суть медицины, это плохо? Глупое направление мысли — стремиться к власти. Вот отчего война! Наверное, этот немецкий черт Ницше описал нечто, сидящее в душе каждого немца. А зачем наш-то поддался? Мог бы и не вступать в войну. Но ведь он и сам почти германец. Немец поссорился с немцем, а русские гибнут. Впрочем, немцы тоже.
А по соседству совершенно иное.
«Любовь. Тончайшая уловка, которою христианство превосходит про-чие религии, заключается в одном слове: оно говорит о любви. Так стало оно лирической религией (тогда как в обоих своих других творениях семитизм одарил мир героически-эпическими религиями). В слове «любовь» заключено нечто такое столь многозначное, возбуждающее, напоминающее, обнадеживающее, что даже самый отставший в развитии интеллект и ледяное сердце ощущает еще нечто от сверкания этого слова. Умнейшая женщина и пошлейший мужчина думают при этом о сравнительно бескорыстнейших мгновениях их совместной жизни, даже если Эрос в их случае и не взлетел особенно высоко; и те бесчисленные люди, которые недосчитываются любви — от родителей, детей или возлюбленных, — в особенности же люди, обладающие сублимированной половой чувствительностью, нашли в христианстве свою находку».
Этот кусок я старательно выписывал с особым удовольствием, не уставая дивиться тому, что он совершенно не связан с предшествующим, будто родился в голове другого сочинителя. Вероятно, господин Ницше то ли фальшивит, то ли страдает раздвоением личности.
Тут в дверь кто-то постучал. Оказалось — она, Принцесса. Я вскочил.
— Прошу прощения, Антон Степанович, что вас тревожу. У меня к вам нижайшая просьба, не соблаговолите вы сопроводить меня в синематограф?
Смотрела, как всегда, без тени кокетства, прямо, спокойно, ожидая, конечно, повиновения. А я вдруг обрадовался:
— С удовольствием.
— Только вот что, посоветуйте, как быть. Не хотелось бы, чтоб меня узнали.
Я задумался.
— Возьмите у кого-нибудь из кухарок полушубок попроще. В платок закутайтесь. И вот еще…
Я бросился к столу, стал рыться в ящике. Нашел! Протянул ей темные очки.
— Наденьте. Потом в зале снимете, когда свет погасят.
И мы пошли. Едва оказались на улице, как я сразу сообразил, что со стороны мы выглядим преудивительно. Я в своей офицерской шинели, до-бротной папахе и странная женщина в затрапезном полушубке, платке да еще в круглых темно-синих очках. В таком виде ей не с офицером под локоток прогуливаться, а на базаре тянуть руку за милостыней. Хорошо, что путь был короток и фонари еле тлели. Но в синематографе, пока горел свет, публика не спускала с нас глаз. Но, кажется, Принцессу не узнали. Просто мы как пара являли собой удивительное зрелище.
Свет, слава богу, скоро погас, вспыхнул луч, застрекотал аппарат, побежала лента. Тапер заиграл маршем «Из-за острова на стрежень». Сперва показывали военные действия. Наши чистенькие солдаты куда-то бежали, стреляли из ружей и пулеметов, бинтовали раненых, укладывали их в новые санитарные фургоны. Брели мрачные и оборванные пленные германцы. Взлетал аэроплан.
— Похоже на подделку, не правда ли? — вдруг прошептала Принцесса, наклонившись к моему уху. Я ощутил ее дыхание, повернулся к ней, наши виски на мгновение соприкоснулись.
— Я об этом тоже подумал, — шепнул я. — А пленные германцы, видно, настоящие.
После военной картины начался фильм «Дьявольский матчиш». Помешанный на какой-то загадочной чертовщине красавец с подведенными глазами соблазнил подругу своей жены, а саму жену свел со своим приятелем. В финале красавец торжествовал среди горы трупов. Пианист мешал Бетховена с чем-то новомодным, может быть с кекуоком или Скрябиным, словом, безумствовал. Кроме слова «безумство», ничего к этому синема не приложишь. Мне представляется, что нашему необразованному и дикому народу такое показывать нельзя, особенно в военное время, а то он совершенно сойдет с ума или, как выражаются хохлы, «с глузду съедет». Впрочем, я, быть может, не прав, ибо мужик наш недоверчив и многие непонятные вещи не принимает близко, полагая, что это все барские штучки, кои ему не надобны.
Документ № 102:
«…изучать мои новые обязанности. У прежней старшей сестры Ангелины Сергеевны разыгрался ревматизм, и она вернулась в Марфо-Мариинскую обитель. Теперь я — старшая сестра. Вникаю. Доктор Лобачев — отменный врач, но заниматься наведением порядка у него нет времени. Ангелина же Сергеевна по старости и немощи не справлялась. Везде неустроенность. Очень плохо кормят наших раненых. Вызываю Серафима Павловича, эконома. Он дрожит и глядит на меня круглыми испуганными глазами. Спрашиваю про учет ежедневных расходов. Никто, оказывается, его не ведет. Вижу — суммы несусветно велики. На неделю обкладываюсь бухгалтерскими книгами. В них — чудовищный беспорядок. Что это — простое русское разгильдяйство, знаменитый «авось» или этот вселенский хаос прикрывает воровство того же Серафима — разбираться я не стала, но изучила местный торговый бюллетень с ценами на продовольствие, вмешалась в составление меню, и наши расходы значительно снизились, а еда улучшилась. Ты предполагал когда-нибудь увидеть свою сестрицу в роли финансиста, полицейского и старшего повара? Наверное, нет. Приезжай, увидишь и, если сочтешь возможным, напиши об этом нашему папї! Пусть гордится своей дочерью!»
Доктор Лобачев:
30 апреля, 1916. Издавна полагал, что половой инстинкт мешает работе больше, чем водка, но, вероятно, я им наделен в не меньшей степени, чем другие самцы. Эта женщина становится мне небезразлична, притом что я отношусь к ней не совсем как к женщине, но как к члену царской фамилии, члену высшего государственного клана. Она владыка, а я — как бы ее подданный. И когда я вижу, что она также тянется ко мне, представляю себя в положении подчинения, и мне делается неприятно. Однако не уступать ее просьбам я не могу. Тем более что воробьи, как я заметил уже тогда, а именно 17 апреля, начали совокупляться, и, значит, наступила весна. Тут, чтоб не забыть и не приписать себе открытие этой весенней приметы, должен заметить, что, если верить Василию Андреевичу Брызгину, принадлежит оно знаменитому писателю, а также нашему коллеге — доктору Антону Павловичу Чехову. Следующим днем у Принцессы были именины, и она попросила меня сопровождать ее к здешним помещикам, князьям Каленовым: они предложили ей отметить именины у них дома. Захотел я покрасоваться, взял наш автомобиль, чтобы самому править, и мы поехали, предстояло проехать всего-то верст двадцать. Лучше бы с авто я не связывался! Не сообразил, что весна выдалась поздняя и дороги еще не обсохли. А ведь Иван меня пред-упреждал, отговаривал от поездки на авто. Конечно, верст через десять автомобиль застрял в какой-то глубокой промоине. Что было делать? Никого вокруг нет, ближайшая деревня осталась позади верстах в трех. Пришлось срочно показывать Принцессе, как править, на что нажимать, а сам я стал толкать авто сзади. Кое-как с десятой попытки авто из ямины выползло, а я оказался обрызган с ног до головы, да еще слетело в грязь мое новое штатское кепи. Нам сделалось почему-то очень весело, Принцесса вытирала мои лицо и голову своим платочком, духи пахли умопомрачительно, мы с ней дружно смеялись, я поймал ее руку и поцеловал.
— Зачем вы голову бреете? — спросила она, коснувшись пальчиком моей макушки.
— Чтоб волосы при операциях не мешали, — соврал я, скрыв что таким образом я прячу обозначившуюся лысину.
Второй раз мы застряли посреди какой-то деревни. Застряли так капитально, что никакие прежние ухищрения не помогали. Собрались вокруг бабы, подошел молодой одноногий мужик с костылем да на деревяшке. Я вышел из авто, Принцесса осталась внутри.
— Веселое дело, господин доктор, ваше благородие, — сказал мужик, и я узнал в нем своего пациента. — Нашим путем на цеппелине летать, а не на моторе ползать.
— Здравствуй, Цыганков, как себя чувствуешь?
— Как-как? Кривобоко. Вы ногу-то отхватили. Журавлем скачу.
— Ну-ну. Не отхватил бы, лежал бы ты сейчас на погосте.
— Может, так, а может, и не так, — сказал Цыганков сощурясь. — Куда путь держите?
— В Каленовку.
— А-а. До князей Лягухиных.
— Почему Лягухиных? Они ж Каленовы.
— Так у нас их кличут. Видать оттого, что дед ихний все лягух употреблял. Мой папаша, царствие небесное, мальчонкой ему лягух этих таскал.
Цыганков оказался здешним кузнецом. Притащил он лебедку, зацепил трос за дерево и авто наше из грязи вытащил. Я протянул ему три рубля.
— Спасибо, Цыганков, выручил. Вот тебе за работу.
— Откупаетесь? — недобро спросил он.
— Ты про что?
— Сами знаете.
— Дурак ты, Цыганков, — я разозлился. — Не отрезал я тебе ногу, ты бы преставился.
— Может, оно и лучше было бы.
Покатили мы дальше и уже без особых приключений добрались до Каленовки, и въехали во двор усадьбы.
В этом обширном пустом пространстве среди серого осевшего снега бродили куры, гуси, тут и там валялись какие-то доски, обрезки бревен, к стенке сарая притулилось перекошенное ландо о трех колесах, в большой луже наслаждалась жизнью свинья. Девка с лицом клинической идиотки, сунув палец в рот, пялилась на наше авто с крыльца усадебного дома, точнее, длинного облезлого трехэтажного дворца с колоннами и портиком. Я остановил автомобиль, девка опрометью бросилась в дом. Мы вышли из авто, Принцесса оглядела мой обрызганный грязью наряд и усмехнулась. На крыльце возник старик в каком-то древнем, едва ли не генеральском мундире. Генерал этот низко поклонился Принцессе.
— Ваше императорское высочество, — произнес он, — господа вас ожидают. Пожалуйте за мной. А ты, любезный, — это мне, — обойди дом да иди на кухню, там тебя примут.
— Друг мой, — сказала Принцесса, — ему на кухню не надо. Это мой командир, мой полковник.
Генерал, он же вероятно дворецкий, недоуменно заморгал.
— В таком виде нельзя-с, — он надолго задумался, потом покачал головой. — Ну ничего, так и быть. Пожалуйте за мной.
Нижние покои были протяженны, необитаемы, запущены, вдоль стен заставлены старой мебелью и почему-то множеством самых разнообразных часов — напольных, настенных и столовых. Со стен смотрели старинные лики не известных мне предков в мундирах…
Дворецкий привел нас в покои второго этажа, моя комната оказалась соседней с комнатой Принцессы и неожиданно вполне чистой и уютной. Тут же в отдельной каморке находился умывальник. Явился слуга во фраке, забрал мою одежду и вручил мне роскошный бархатный халат малинового цвета, слегка тронутый молью. Я умылся и подошел к окну, которое глядело в сторону, противоположную двору. Близко за окном беспокойно переплелись голые черные ветки древних лип, а сразу за ними оттаявшая на южном склоне земля с бурой прошлогодней травой плавно и покато спускалась к довольно широкой реке, по которой брели вниз по течению угловатые серые и голубые льдины. На одной что-то быстро кружилось. Присмотрелся — лиса. Как же она туда попала, несчастная? Лиса металась, вероятно, не решаясь перепрыгнуть на соседнюю льдину. Но река вскоре поворачивала, льдины на повороте сталкивались, наваливаясь друг на друга. И тут лисе повезло. Сумела она перескочить сначала на одну, потом на другую льдину и наконец взлетела на берег и ускользнула.
На подоконнике лежали две книжки. Одна — «Псалтирь», я взял ее в руки, наугад открыл и прочел: «Обрушились народы в яму, которую выкопали… в сетях, которые сплели они сами, запуталась нога их… да обратятся в ад все нечестивые забывающие Бога».
Обрушились народы в яму, которую сами выкопали!
Вторая книжка оказалась сборником стихов Алексея Жемчужникова, 1892 го-да издания. И так же, как и первую, я открыл ее наугад и ткнул пальцем в первое попавшееся стихотворение. И вот что выпало:
Сквозь вечерний туман мне, под небом стемневшим,
Слышен крик журавлей все ясней и ясней…
Сердце к ним понеслось, издалека летевшим,
Из холодной страны, с обнаженных степей.
Вот уж близко летят и, все громче рыдая,
Словно скорбную весть мне они принесли…
Из какого же вы неприветного края
Прилетели сюда на ночлег, журавли?..
Я ту знаю страну, где уж солнце без силы,
Где уж савана ждет, холодея, земля
И где в голых лесах воет ветер унылый, —
То родимый мой край, то отчизна моя.
Сумрак, бедность, тоска, непогода и слякоть,
Вид угрюмый людей, вид печальный земли…
О, как больно душе, как мне хочется плакать!
Перестаньте рыдать надо мной, журавли!..
Стихи эти произвели на меня странное и волнующее впечатление, которое внятно объяснить себе я не мог.
(Поздняя, вероятно, приписка на полях записок доктора Лобачева, сделанная его почерком, гласит: «Стихотворение это предсказывало наше будущее».)
Я почувствовал, что сильно устал. Автомобильные приключения отняли много сил, а я, видимо, за последнее время физически ослаб от затворнической и малоподвижной госпитальной жизни, захотелось поспать, я лег на кушетку, укрылся английским пледом, задремал, и, пока не заснул, все крутились в голове строки: «Из холодной страны, с обнаженных степей» и «О, как больно душе, как мне хочется плакать! Перестаньте рыдать надо мной, журавли!..»
Лакей разбудил меня, когда уже стемнело. Оказывается, будил он меня второй раз, в первый ничего не получилось, спал я как убитый. Одежда моя, чистая и выглаженная, висела передо мной на стуле.
— Господа отобедали, а вы, ваше благородие, желаете покушать? — спросил лакей. — Изволите здесь отобедать?
— Изволю. Неси.
Принес он серебряный поднос, на котором разместилась серебряная миска с супом из сельдерея и спаржи, серебряная же тарелка с жареной рыбой, приправленной картофелем, шпинатом и брюссельской капустой, и хру-стальный кувшин с морсом. Я поел и оделся. Явился тот самый мажордом в старинном мундире и повел меня к гостям. Перед дверью в гостиную осведомился, как меня представить, а потом распахнул дверь и провозгласил:
— Полковник медицинской службы Антон Степанович Лобачев!
Я вошел и неловко поклонился, ибо никогда не умел кланяться. В гостиной ярко горели керосиновые лампы, блестел натертый паркет, по стенам висели и стояли на столиках и полочках разнообразные часы. Время они показывали разное. Один экземпляр был украшен литыми фигурами Минина и Пожарского, другой — Психеи. Мне пришлось обойти всех гостей, представляясь и знакомясь. Было их человек десять, вероятно, окрестных помещиков. Как кого звать, сразу я не запомнил, конечно, кроме хозяина — Евтихия Павловича Каленова, его супруги Анны Григорьевны, сухой строгой дамы, и Сергея Анатольевича, их племянника — тощего молодого человека с редкой бородой, одетого в косоворотку и пиджак. Хозяин — бледнолицый, грузный и водянистый старик (больные почки, ясно) — размещался в инвалидном кресле на колесиках, а на его коленях сидел большой черный кот. Князь тут же не преминул огорошить меня неожиданным вопросом:
— Как ваш автомобиль справляется с весенней грязью?
— Кое-как, князь, — отвечал я, покосившись на Принцессу, она еле заметно усмехнулась.
— Какая марка?
— «Форд». Это казенный фургон.
— Сколько сил?
— Тридцать, — недоумевал я.
— Ничего. Не совсем элегантно, но хозяйственно, — он хитро глянул, видимо, радуясь моему изумлению. — Удивляетесь тому, что провинциальный инвалид выспрашивает про ваш мотор? Зря удивляетесь, мы тут живо интересуемся подвигами прогресса, научными происшествиями. Откуда сведения, спросите? Приходится журналы выписывать. «Самокат и мотор» знаете? Вот его читаю-с. А также «Автомобилист». Мария Павловна сообщила, что вы недавно с фронта. И как там? Такой же бардак, как и в Турецкую кампанию?
— Я Турецкой кампании не видывал.
— А бардак? Бардак существует?
— Еще какой!
— А воюем! Иногда побеждаем! И победим окончательно! — произнес князь несколько даже торжественно. — Это православная духовная мощь, она помогает мужикам переносить и голод, и холод, и нужду, и болезнь. Наш мужик за веру и царя что угодно свершит.
—
Как вам, князь, не совестно лукавить! — раздался женский голос, и откуда-то,
прежде мною не замеченная и мне не представленная, вылетела на середину
гостиной дама в мужской одежде с мундштуком и папиросой во вздетой кверху руке.
— Вы не искренни, Евтихий Павлович! Вы всю жизнь в
деревне проводите и мужиков знать должны! Народ не хочет войны! Допустим, я
чего-то делать не хочу, но надо! Только чтоб это признать, нужна работа мысли,
пусть даже самая примитивная. Ну-жен проблеск сознания.
А сознания-то у народа ни проблеска нет. Он патриотику
газетную не понимает, не слышит! Царь приказывает — он
тупо идет.
Адресовалась она, конечно, не князю, а Принцессе, на нее поглядывала, но лицо той было печально и неподвижно.
— Опять двадцать пять, — огорчился князь. — Тут все знают, что вы, Зинаида Николаевна, не желаете нашей победы! Вы — пораженец! А зачем это Марии Павловне слышать?
— Прошу вас, мне интересно, — сказала Принцесса.
— Евтихий Павлович не хочет меня понимать. Он всегда обобщает, — продолжила Зинаида Николаевна. — Замечательная рус-ская черта: или ты хорош, или ты — смертельный враг! Но есть же и валёры, оттенки. По-вашему, если война мне отвратительна, значит, я жажду по-ражения. Так, что ли?
— Ну не знаю, не знаю. Может, доспорим в другой раз? — сказал князь примирительно и опять обратился ко мне, почесывая кота за ухом. — А вот скажите-ка, уважаемый доктор, вы что-нибудь про выбрасыватель огня слыхали? Что это за штука такая?
— Слыхал, да не видал. И пациентов у меня после него не было.
— И люди горят? — ужаснулся женский голос.
Я развел руками.
— Горят.
— Гадость! Свинство! — выкрикнула Зинаида Николаевна.
— Ничего не поделаешь, война, — заметил князь. — Тут прогресс! Вот если у нас в Турецкую кампанию были бы эти, так сказать, бросатели огня и автомобили, мы бы турок за неделю кончили. Ваш «форд» в горы легко забирается?
— Турки турками, а теперешняя война — глупость и мерзость! Мерзость и глупость вроде японской! — раздался из дальнего угла бас племянника. Мощный голос совершенно не вязался с его астенической конституцией.
Племянник вскочил и, наставив указательный палец на князя, почти кричал:
— Это все — скотство, дядюшка! Зачем этот Николай… — глянул на Принцессу и поправился: — Зачем Николай Александрович в войну ввязался?! Мог бы и не ввязываться! Никто не заставлял. А теперь русские гибнут миллионами. Доктор, ведь вы с фронта! Разве я не прав?!
— Может быть, — сказал я, посмотрев краем глаза на Принцессу, ее лицо было непроницаемым. — Я в политике не очень понимаю, но что народу побита тьма — это так.
— Сергей Анатольевич у нас революционер, — сказала княгиня, опиравшаяся согнутыми в локтях руками на спинку кресла князя у него за спиной.
— Никакой я не революционер! Но есть же разум!
— Сережа, довольно! — крикнул князь так громко, что недовольный кот спрыгнул с его колен и важно удалился.
— Нет, господа, послушайте! — племянник продолжал кипятиться. — Ведь можно было бы вовсе не начинать мобилизации, тогда ни австрийцы, ни немцы нам бы войны не объявили! Ведь так?!
— А славяне на Балканах? — возражал князь. — Они православные, как и мы! Наша обязанность защитить! Их бы австрияки раздавили.
— Где они и где мы, русские? — настаивал Сережа. — Монарх обязан заботиться о своих, а не о чужих подданных.
— А союзники? Договоры с союзниками? Куда их деть?
— В нужник! — отрезал Сережа. — Еще раз — монарх должен заботиться о подданных своих, а не чужих!
— Сережа у нас мало что революционер, так еще поклонник графа Толстого, — сказала княгиня.
— При чем тут граф! — кипятился Сережа. — Каждому, кто видит далее собственного носа, ясно, что ввязаться в эту войну было не только глупостью, но и преступлением. Монархические дома ссорятся или дружатся между собой, как дети, но зачем страдают их подданные? И чем все это кончится?
Он умолк, воцарилось всеобщее молчание.
— Прошу прощения, Мария Павловна, — вдруг обратился Сергей Анатольевич к Принцессе со всем доступным ему почтением. — А что вы думаете? Ведь вы тоже на фронте побывали. И отношение имеете, так сказать…
— Я, господа, не политик и не во всем разбираюсь, как и Антон Степанович. Может, правильная политика требовала, чтобы мы в войну вступили. Но я сужу как женщина. И как женщине мне кажется, что, наверное, было бы лучше обойтись без этой войны.
— Вот видите! — вскричал Сергей. — Даже Мария Павловна на моей стороне!
— Но теперь, уважаемый Сергей Анатольевич, — добавила Принцесса, — коли в войне оказались, теперь что же делать? Нужно побеждать во что бы то ни стало.
— Темная масса идет на войну по приказанию свыше, по инерции слепой покорности, — вновь заговорила Зинаида Николаевна, прикуривая от лампы потухшую папиросу. — Но эта покор-ность — страшна. Она может повернуть на такую же сле-пую непокорность, если между исполняющими приказы и приказывающими будет вечно глухая пустота.
— Вы думаете, может повториться девятьсот пятый год? — вдруг спросила Принцесса.
— Я недавно из Петербурга, — сказала Зинаида Николаевна. — Разговоры только про дороговизну и голод. О том, что люди гибнут, не говорят. Привыкли! Между тем люди гибнут, как трава, облетают, как одуванчики. Сами знаете. Молодые, старые, дети. Все сравнялись. Глупые и умные. Чест-ные и воры. В столице никто не сомневается, что будет революция…
Опять настало долгое и тяжелое общее молчание. Громко сопел князь.
Более про войну и политику не говорили. Я рассказывал о последних открытиях в медицине, о витамайне, рассказал об использовании рентгена. И тут князь встрепенулся и вновь проявил необычайную осведомленность.
Беседа наша затянулась за полночь. Неожиданное в провинциальной глуши во время сухого закона тонкое французское вино не иссякало.
Потом я провожал Принцессу. В коридоре было темно, я нес свечу. Принцесса отворила дверь своей комнаты, я ожидал в коридоре, пока она зажжет у себя лампу. Зажгла, вышла ко мне, я пожелал ей спокойной ночи, поцеловал руку на прощание, повернулся и пошел к себе.
— Антон Степанович, подождите, — остановила она меня, — мне страшно.
Я обернулся, приблизился.
— Я сегодня к вам приду, — сказала она. — Мне очень страшно…
Я молчал, сердце громко колотилось, мелькнула догадка, что она его слышит. Вдруг заметил, что она ниже меня ростом. Прежде как будто не замечал. Сквозняк колыхал пламя свечи, и сумасшедшие блестки скакали в ее поднятых ко мне, широко раскрытых глазах.
— Меня к вам влечет. И я вижу, что вас ко мне тоже, этого вам не скрыть, как бы вы ни старались. И еще я вижу, что вас останавливает мой статус, мое положение. Будь я простой женщиной, вы давно бы сделали меня своей любовницей, ведь так?
Я мялся и пожимал плечами.
— Не хотите отвечать? Ладно. Все равно. Я решила, догадалась, что долж-на сделать первый шаг сама. И вот, — она обняла меня за шею, прижалась ко мне и поцеловала в губы, поцелуй был долгим, а потом она спросила: — Так вы будете меня ждать?
— Да.
И я ждал, и она ко мне пришла.
Никита Селянин:
— И я ждал, и она ко мне пришла, — сказала Надя. В ее темных очках отражались яркие прямоугольники окон.
Встретились мы в кафе киностудии. Здесь слегка пахло кофе и хлоркой, поблескивал влажный каменный пол, только что протертый мокрой тряпкой. Прежде, когда я работал с Надей, заходил сюда часто. Тогда тут было тесно, шумно, дымно, голоса сливались в один ровный гул, из которого только иногда вырывался рев кофемолки или громкий девичий смех. Прошло несколько лет, и теперь кафе оказалось почти пустым. В одном углу некто невнятный запивал здешним жидким кофе свой бутерброд, принесенный в пакетике из дома, в другом — бородатый и длинноволосый парнишка прихлебывал из банки, изредка перемежая глоток пива неторопливой сигаретной затяжкой. В прозрачном резком воздухе разносился мучительно громкий и невнятный рекламный восторг радиобарышни. Похоже, что здешний буфетчик, тоскуя по прежним временам, не выносил тишины.
— Анвар, заткни это чертово радио! — крикнула Надя.
Буфетчик пожал плечами и убавил громкость.
— А где зеркало души? — спросил я.
— Я прочла ваш текст, — вздохнула, сняла очки, и глаза ее на этот раз показались мне растерянными и усталыми. — Может получиться кино. Откуда вы все это вытащили? Или придумали?
— Попали ко мне случайно кое-какие документы. Основная канва — оттуда. Но это только про женщину. Доктора я придумывал сам.
— Очень интересно, необычно. Ваша девичья фамилия случайно не Романов? Колитесь, нечего скрываться, сейчас дворянская кровь в моде. А уж царская-то!
— Увы, нет.
— Только, простите, пока это не сценарий, — продолжала она.
— Знаю, — и я рассказал ей о своем плане: сперва сочинить историю, а потом на ее основе пытаться написать отдельные сцены.
— Ну что ж, наверное, это правильно, раз вам так удобнее. Сколько лет вы уже этим заняты?
Я задумался, мысленно подсчитывая годы, начиная с въезда в новую квартиру.
— Документы эти мне достались лет восемь назад. А про сценарий я начал думать, когда с вами работал. Выходит, уже три года.
— Вы тихоход. Но это неплохо. Видите, что здесь делается, — пустота, мертвечина. Кино скукожилось. Капиталисты и бандиты сообразили, что «Оскар» им не светит. Никто на кино не дает денег. У меня недавно закрылась картина. Уже артистов выбрали, группа была собрана, и вдруг стоп! Нет денег.
— Может, не стоит ничего писать?
— Нет, пишите. Пока вы закончите сочинение, может быть, что-то наладится. Не может же кино просто так, в одночасье, гигнуться. Будем ждать и надеяться.
И с ее благословения я продолжил свои сценарные муки.
Документ № 105:
«My dear brother!
Вчера была пьяна так, как никогда прежде. Спирту попробовала. Гадость ужасная. Сегодня неважно себя чувствую. Разбиралась накануне со стиркой. Вот, к примеру, солдатские кальсоны и простыни (sorry за неприличные подробности) почти всегда плохо постираны. А ведь инфекция! Бациллы пробираются в раны, дают новую заразу. Несколько раз втолковывала Серафиму Павловичу, и ничего. Пошла сама в прачечную. Помнишь, мы с тобой были в Петербурге на выставке, висела картина некоего Архипова. Прачки изображены: спереди сидит усталая худая старуха, а позади, в пару, согнулись над корытами еще две женщины. Вот такое же у нас в подвале. Только женщин не три, а десяток.
Я вхожу, поздоровалась, никто даже не повернулся. Прошлась, смотрю — ни куска мыла. Чем же они стирают? Кто тут у вас артельщик, говорю. Разгибается от корыта одна, лет сорока, выше меня на голову, в плечах как цирковой борец.
— Ну я. Чего надо-то?
— Как вас звать? — спрашиваю.
— Алевтина.
— Чем вы стираете, Алевтина? Что-то мыла у вас не вижу.
— Нам без надобности. Мы щелоком, сами его варим.
— А где мыло? Десять ящиков неделю назад из Нижнего прислали. Где мыло?!
— Тебе что? Клистиры свои ставь, а в наше дело не лезь!
И смотрю — выжимает, скручивает в жгут мокрую простыню, складывает вдвое, и она у нее в руке вроде дубинки. Следом и другие женщины скручивают кто что — рубахи, подштанники. И девочка лет десяти среди них, и у нее в руке тоже тряпочная дубинка, наверное, из наволочки.
Остальные бабы, вооруженные свернутыми тряпками, тоже подступают ко мне вражьей стаей.
— Ваши дети и мужья сейчас воюют, их тоже могут ранить, и они будут лечиться в госпитале. Такие же, как вы, подсунут им плохо вымытые простыни и кальсоны, их раны загноятся, и они помрут не от ран, а от грязи. Хотите такого?!
Сказала я, повернулась и пошла прочь. А следом донеслось нечто вроде злобного шипения:
— Царевна!
Такая вот вышла, как где-то у Чехова говорится, запендя. А докторский шофер Иван зовет такие моменты загогулиной. Пришлось учинить расследование. Ивана этого я послала на базар, и он там обнаружил нескольких человек, торговавших нашим мылом. Алевтину забрала полиция, всю ее артель прогнали, наняли новых женщин.
И вот, дорогой Дима, все больше убеждаюсь, что
мы с тобой совершенно не знали странный народ, с которым живем. А вообще-то в
нашей стране не один, а два народа. Маленький — мы. Образованные,
чистые, сытые, говорим по-французски и английски,
любим Пушкина, Гете и прочих умников. Огромный другой народ, первобытный,
дикий, злобный и глупый. Или не глупый, а лихой. Вот скажи мне, эта самая
Алевтина думала, что воровство мыла просто так сойдет ей с рук? Или она не
знала, кто я и что грубость
в мой адрес принесет ей неприятности? Знала прекрасно. И тем не менее! Лихость и глупость! Глупость и лихость».
Доктор Лобачев:
1916, середина июня. Я полагаю, что наши жизни теперь соединились, хоть тайно, но прочно, а утверждать, что навсегда, не решаюсь, ибо различие общественного положения никуда не делось. Да и не рискованно ли думать о «навсегда» во времена всемирной мясорубки. Однажды, когда она была ночью у меня и мы сели обнаженными на топчане, чтобы глотнуть французского вина, бутылок десять которого привез по моей просьбе от князя Каленова мой Ванька, левой рукой я гладил ее спину. Абрис моей раскрытой ладони с отставленным большим пальцем вдруг точно влип и повторил абрис ее левой лопатки снизу, образовав с выступающей лопаткой вроде бы единую плоскость, слившись в одно целое. Это как в замкБ: вырезы и выступы ключа должны совпасть с зеркалящими их выступами и впадинами внутри замка, и тогда он отомкнется. Я сказал ей об этом.
— Вы, доктор, поэт, — рассмеялась она и поцеловала меня в плечо.
— Мы должны повенчаться, — сказал я. — Мой развод готов, вчера пришли бумаги.
К тому времени я потерял голову совершенно и, наверное, позабыл, что она — не простая женщина, а особа императорского рода, коей надлежит соединяться браком с равными себе по положению в обществе.
— Зачем вам церковный обряд, Антон Степанович, вы же не веруете, как всякий врач, — сказала она. — Вам дарвинскую эволюцию подавай.
— Это не так. Дарвин Дарвином. Но кто же эту его эволюцию затеял?
— Кто?
— Господь Бог, конечно. Или тот, кого мы по невежеству так называем, — умничал я. — Может, это не одно существо, а целый сонм существ, которые по своему уму и знанию выше нас. Какое-то иное, высшее человечество. Они экспериментаторы. Вы можете поверить, что обезьяна постепенно превратилась в человека? Я вот, медик, материалист, не могу. Господь запустил на землю обезьяну, посмотрел, что из этого вышло. Не удовлетворился. Усложнил механизм, запустил, получился человек. А какое Им создано разнообразие самых разных существ! Явлений! Красота и уродство! Наконец, симметрия, как у бабочки! Это все разные Божьи пробы. Тут сознательная воля присутствует!
— А мы, по-вашему, подопытные машинки?
— Вроде того.
— А Иисус?
— Это было так. Господь увидел, что человечество плохо себя ведет. Грешит: убивает, ворует, угнетает ближнего своего.
Тут я чуть не добавил: прелюбодействует. Но вовремя спохватился, ибо как назвать то, чем мы сейчас с ней занимаемся? Я не мог осудить это прелестное занятие, которое при моей нелюбви к философии вдруг возбудило во мне философическое настроение. И зачем осуждать? Если все на свете Божье творение, то и наша способность любить душой и телом заложена Им в нас.
— То есть что-то получилось не так, как Ему хотелось. Он послал к нам Иисуса, — продолжал я, — чтобы на примере Его жертвы показать, как долж-но людям себя вести. Но жертва оказалась напрасной. Люди ничему не научились. Теперешняя война тому подтверждение.
Тут она потерлась носом о мое плечо, и расставленные пальцы моей руки сами собой поехали вверх, погрузились в ее волосы, она откинула голову, и ее тяжесть доверчиво нагрузила мою ладонь.
— Пожалуй, доктор, я могла бы выйти за вас замуж, — сказала она. — Но как быть с предрассудками?
— У вас есть предрассудки?
— Не у меня. У моей родни. Мне нужно обдумать, как их преодолеть.
1916, конец июня. Войска наши пошли вперед четвертого июня, седьмого уже заняли Луцк, а восемнадцатого — Черновцы. Полевые лазареты переполнились, задохнулись, и к нам потек поездами непрерывный поток тяжелораненых. Оперируем по пятнадцать часов в сутки. Жара. Полетел тополиный пух, залетает в операционную, липнет к мокрым ранам, приходится ловить и убирать пинцетом каждую пушинку. Окна завешаны марлей, но пух все равно как-то хитро пробивается, спасу нет.
Слышу в коридоре громкие голоса, топот. Кто-то распахивает дверь операционной, оглянуться не могу, режу, ору: закройте дверь, суки! Дверь захлопывается, посылаю санитара узнать, что там происходит. Вернулся, сообщает: генерал прибыл, начальник воинский, желает вас видеть. Ну, пусть ждет, пока закончу операцию, иди, скажи ему.
Генерал
этот не генерал, а отставной полковник. Высок ростом, почти как я. Отметил это
я давно, еще когда только с ним познакомился. Мой рост
доставлял мне множество неудобств, всегда я торчал жердью среди низкорослых
российских обывателей. Вот в Швейцарии местные жители почти все были со мной
наравне. В воинском же начальнике нашел я собрата по росту. У меня в каморке
равновеликий мне полковник приобнял меня за плечи и
так приблизил свое бульдожье красноватое лицо к моему уху, что
я живо ощутил сложный аромат, составленный из запахов чеснока, водки и
валериановых капель.
— У вас тут беспорядок, неустройство, вонь, дрянь, люди на полу валяются, — сказал он, понизив голос, а потом вдруг громко, как со сцены, отчеканил: — К нам едет ревизор-с!
Я отстранился и смотрел на него с некоторым изумлением.
— Ну да! — он усмехнулся. — Чистый Гоголь! Нужно все привести в порядок. Чтоб не высекли нас.
Вспомнилось, что он здесь в любительском спектакле городничего играл и очень этим был горд. Я разозлился.
— А вы, уважаемый Константин Петрович, расскажите как! Вы что, не видите, как нас за последние три недели ранеными завалили? Вы бы лучше договорились с Петербургом, чтоб везли их в другие места.
— Не в моей власти сие, — сказал Константин Петрович, изобразив печаль. — Но вы уж, Антон Степанович, постарайтесь… Ну выгоните тех из нижних чинов, кто ходить может. Сами поправятся, на мужике как на собаке все заживет… Офицеров, ясное дело, не беспокойте, лечите.
Я покачал головой, наверное, изобразив укоризну.
— Ай-яй-яй!
— Конечно, мы тоже кое-что понимаем-с, не чужды либеральных идеек, народ, страдающий брат, богоносец и все такое прочее, но все ж мужиков на свете много…
— Грешите, Константин Петрович, грешите. Перед Богом все равны.
— Так то перед Богом. Это на том свете станут разбираться… И не надо меня грехами попрекать. Вы-то, молодой человек, сами тоже не безгрешны… А меня, старика, укоряете… Вы уж простите, поговаривают тут… Словом, как бы это выразиться поделикатнее, про вас и… ну, сами знаете, про кого…
— Вот это уж никаких ревизоров не касается, — сказал я, быть может, излишне резко.
— Это, любезный, как посмотреть, — он вдруг стал официален, строг. — Ревизор едет к нам непростой, от самых что ни на есть верхов. Будьте добры сделать все, чтобы ни к вам, ни ко мне не случилось никаких нареканий.
— Да кто ж этот ревизор?
Он сжал свои обвисшие бульдожьи щеки обеими ладонями, так что рот его превратился в пухлый маленький бублик, пукнул губами, театрально выпучил глаза, поморгал дурацки и заявил:
— А ревизор этот, господин доктор, братец. Ихний братец родной, Дмитрий Павлович. Так что готовьтесь, он вам спуску не даст. Да и мне, того гляди, за компанию.
За сутки удалось кое-что привести в порядок. Кого-то в самом деле я выписал. Несколько десятков легкораненых мы расселили под стоны Серафима Павловича за казенный счет по избам в предместье. Во всяком случае, на полу у меня уже никто не лежал. Для шинелей, которые были раскиданы по койкам, вбили гвозди, шинели повесили.
Через несколько дней «ревизор» прибыл. Моего Ивана поздно вечером отрядили с автомобилем на вокзал его встречать. Вернулся Иван какой-то смущенный.
— Так что всех встретил, отвез в гостиницу чин по чину, да только…
— Ну? Что только?
— Все про вас выспрашивали. Да про Марию Павловну.
— Что же такое выспрашивали?
— Ну, интересовались… Не ходит ли она, мол, к нему…
— Кто спрашивал-то? Дмитрий Павлович?
— Нет, другой, помоложе который, такой гладкий, чернявый. Их там много офицеров наехало. Понес я его чемоданы в нумер. Поставил. Тут он и спрашивает. Расскажешь, говорит, не пожалеешь, отблагодарю как следует.
— А ты?
— Ну что ж я? Сказывал, что не знаю ничего.
Инспекторы
прикатили к нам на следующий день с утра на трех пролетках в
сопровождении конных казаков. Мы вышли встречать их на крыльцо. Сошли
они с пролеток, направились к нам. Принцесса полетела навстречу, прямо в
объятия стройного, нестарого, лет тридцати, генерала. Это был, как я догадался,
ее брат Дмитрий. Они долго обнимались, он целовал ее щеки, лоб, иногда
равнодушно поводя глазами в нашу сторону. На узком, с впалыми щеками лице его
было написано, как мне тогда показалось, выражение какой-то тоскливой и
брезгливой усталости. После брата перед ней возник молодой, моложе Дмитрия,
смуглый полковник, чем-то на него похожий. Как бы копия, но слегка уменьшенная.
Руки его раскинулись навстречу Принцессе, он весь подался вперед, наверное собираясь ее обнять, но это его движение
прервалось, осталось незаконченным, потому что она чуть отступила назад, а потом
протянула ему руку для поцелуя. Все это продолжалось несколько мгновений, и я
вдруг ощутил мгновенный укол темной
и неясной ревности, но поклонился, представился и начал приветственную речь.
Принцесса сияла и утирала слезы. Не дожидаясь окончания речи, она подхватила
брата под руку, помахала мне рукой, и они направились к пролетке, уселись и
отъехали. Казаки за ними. Ну что ж, сестре с братом есть, наверное, о чем
поговорить после долгой разлуки. Остался командовать парадом смуглый полковник,
оказавшийся адъютантом Дмитрия Павловича, Кирилл Мартемьянович
Польской. Я вдруг решил, что он был тем самым любопытствующим интересантом, о
котором рассказывал мне Иван. Среднего роста, стройный, но в отличие от Дмитрия
Павловича его хотелось назвать не стройным, а изящным. Даже, быть может,
красавцем. Этому способствовало его правильное гладкое коричневатое лицо,
которое в некоторых поворотах казалось не живым, а как бы кукольным. Кроме
князя Кирилла присутствовали толстяк медицинский инспектор, генерал и еще несколько
офицеров.
Сперва заглянули они в старые палаты. Перед входом в палату князь Кирилл прикрыл рот и нос платком, попрыскав его чем-то из флакончика. В палатах у нас был полный порядок. Только шинели на гвоздях медицин-скому инспектору не понравились.
— Что вы этих шинелей понавешали? Загородили весь свет, собираете пыль и заразу!
— Нет места для цейхгауза, ваше превосходительство. Все помещения заняты. Видите, сколько у меня народу! А еще человек пятьдесят легкораненых по избам рассовали. Прикажите, чтоб к нам пока больше никого не везли!
— Везде переполнено, — развел руками инспектор.
— Шинели убрать! — вмешался князь Кирилл, неприязненно глянув на меня яркими на смуглом лице, почти бесцветными глазами. — Исполнить немедленно, милостивый государь, раз ваше медицинское начальство приказывает.
Тут же я, про себя всуе поминая черта, позвал санитаров, они стали собирать шинели и куда-то выносить, не обращая внимания на ворчание моих пациентов. Дело в том, что одеял хватало не на всех, да и шинельные карманы служили вместилищем для самых разных личных солдатских вещей. Ни столиков, ни табуреток у нас не водилось. Князь наблюдал за процедурой выноса шинелей, по-наполеоновски сложив руки на груди, а я наблюдал за князем. Разглядел, что его рот являл собой довольно странное образование: нижняя губа — простая, ничем не замечательная, в меру округлая и припухлая, а вот верхняя состояла из двух сильно вырезанных, как бы схематично изображенных морских волн или птичек с детского рисунка. Посередине между птичками — глубокая впадина. Почему-то эти волны-птички наводили на мысль о капризности и непредсказуемости характера их обладателя.
Когда шинели исчезли, князь стал раздавать солдатам Георгиев. Через полчаса, раздав с десяток и даже не поинтересовавшись моим рентгеновским кабинетом, инспекция отъехала. Наверное, этот визит был устроен исключительно для того, чтобы Принцесса повидалась с братом. Операции в этот день я отменил ради проверяющих и лежал на койке у себя в комнате, тупо листая какую-то медицинскую книжку, а на самом деле беспокойно ждал возвращения Принцессы. Присутствие князя Кирилла тревожило. Наконец зацокали и умолкли копыта, я выглянул в окно, она стремительно шла по двору, направляясь к крыльцу. Через полчаса в мою дверь постучали. Я отворил и обомлел. Передо мной стояла не женщина по прозвищу Принцесса, а настоящая принцесса в умопомрачительном до полу платье, с обнаженными плечами. По почти белой и серебристой ткани вились и переплетались легкого небесного оттенка, чуть выступающие листья и цветы каких-то ра-стений, усеянные бисером и прозрачными камешками. Наверное, бриллиантами. Длинные и густые волосы были распущены, и про все это зрелище — женщину, платье, волосы — можно было бы, наверное, сказать одним словом: струится.
Я отступил, она вошла.
— Выручайте, Антон Степанович! Сделайте мне прическу. Вот заколки. Вот гребень.
— Но я не умею.
— Учитесь.
Кое-как, ошибаясь, чертыхаясь, потому что дамские волосы материал непослушный и подвижный, то и дело целуя ее в шею, я устроил на ее голове нечто вроде соломенной крыши на деревенской избе. Получилось не очень ровно и симметрично, но, по-моему, прелестно. И она уехала. Ожидался прием у губернатора, а потом еще какие-то непременные визиты. Я не спал всю ночь, она вернулась под утро и зашла ко мне.
— Мы должны срочно повенчаться, — заявила она с порога.
— Вам брат разрешил? Уговорили? А почему такая срочность?
— Пришлось соврать, что мы уже венчаны.
— Что же это значит — пришлось?
— Видите ли, друг мой, на меня предъявляли… некоторые права… Чтоб остановить предъявление… Словом, пришлось…
— Уж не князь ли Кирилл?
— А вы догадливы. Именно что Кирилл.
— Права его законны?
— Это в прошлом, — сказала она и посмотрела мне в глаза. — Да, он был моим любовником. И что? Вы будете теперь меня презирать?
Я обнял ее и долго целовал.
— Мы непременно повенчаемся. В ближайшие дни. А что Дмитрий Павлович? Он слыхал вашу новость?
— Нет. Она предназначалась только Кириллу. Если только он с Дмитрием не поделился.
Я отправил ее спать, а сам стал готовиться к операциям. Ближе к вечеру мне привезли записку от медицинского генерала. Я должен был немедленно явиться к нему в гостиницу. Явился. Оказалось, что генерал доволен моими трудами, о чем и написал рапорт высшему начальству. Показал он мне черновик своего рапорта. Действительно, о шинелях на гвоздях ни слова, другие упущения не упоминались, а присутствовало множество выспренних фраз в превосходных степенях, в том числе о рентгене, который генерал так и не посетил.
— А теперь, — сказал он, — спуститесь в ресторан, в отдельный кабинет. Там вас ждет Дмитрий Павлович и господа офицеры.
Когда я вошел, офицеры, а было их, как кажется, семь персон, задвигали стульями, начали вставать, приветствуя меня, едва не упираясь головами в низко нависавший потолок. В густом воздухе плыл голубой сигарный дым и веяло масляной краской, наверное, потому, что на стене кабинета висела свежая картина, скопированная с журнального рисунка, изображавшего подвиг казака Козьмы Крючкова. Было похоже, что ее спешно изготовили к прибытию высоких гостей.
Во главе стола неторопливо поднимался Дмитрий Павлович. С колен его соседа, пожилого капитана с висячими седыми усами соскальзывала одна из моих сестер милосердия, молоденькая, недавно прибывшая к нам девушка из простолюдинок. Вот это натиск, подумал я. Только вот чей — барышни или капитана? Лицо ее заливалось краской, глаза метались по столешнице. Кажется, встретиться здесь со мной она не ожидала. Другой сосед Дмитрия Павловича, князь Кирилл, поднимаясь, зыркнул на меня с нескрываемой злобностью, отвел взгляд и более на меня не глядел. Я приготовился к неприятностям.
— Смирно, господа офицеры, — скомандовал Дмитрий Павлович. Барышня исчезла за офицерскими спинами, вроде бы растворившись в сигарном дыму. А я все гадал, знает ли Дмитрий Павлович о нашем мнимом венчании с Принцессой. Но тут он начал речь (воспроизвожу по памяти).
— В тяжелой борьбе с вероломным врагом, сильным и богатым разными средствами, мы истекаем кровью, теряя лучших сыновей матушки России. Но без решительной победы Россия не сможет обеспечить себе самостоятельной жизни и права пользоваться своим трудом для приумножения своих богатств. Одно из самых важных поприщ на этой войне — поприще военного врача…
Говорил он в сдержанной, лишенной всякой торжественности, скучливой манере, уставив неподвижный тусклый взор куда-то в пространство. Остановился, вздохнул и обратился прямо ко мне:
— Уважаемый господин полковник! Вы здесь представляете славное сословие русских военных медиков. Вы служили в полевом лазарете, не раз бывали под огнем противника и не дрогнули. По поручению его величества императора Российской империи Николая Александровича награждаю вас Знаком ордена Святого Георгия третьей степени, несмотря на то что по орденскому уставу подобные награды вручаются только за заслуги в сражениях. Но ваши сражения с болезнями и ранами, быть может, не менее трудны, чем битвы на поле брани. Подойдите!
Я приблизился, и он надел на меня орденский знак на шейной ленте.
— Благодарю за службу! Поздравляю. Теперь вы становитесь потомственным дворянином!
И он трижды меня расцеловал. Внутри у меня все пело: в мгновение ока сословное расстояние до Принцессы изрядно сократилось.
Тяжелый граненый зеленый стакан наполнили водкой, я погрузил в него своего новенького Георгия и был вынужден выпить до дна. И тут же стал быстро хмелеть. Утомительный и голодный операционный день не прошел даром. Дальнейшее помню обрывками. В какой-то момент исчез Дмитрий Павлович, видимо ушел к себе, табачный дым все густел и стоял неподвижной серой мутью, напитки не иссякали и лились, все оставшиеся громко говорили.
— А вы, доктор, ваше благородие, господин полковник, что же молчите? — сказал юный подпоручик. — У вас праздник, вас император пожаловал Георгием. Не всякому так везет. Произнесите же спич!
— А они не умеют, — вдруг возник князь Кирилл. — Их дело — клистиры ставить.
Все замолчали. Начинается, подумал я и, хоть был пьян, догадался, что мне нужно держать себя в руках, притворился еще более пьяным, чем был, и сделал вид, что грубости не услыхал. Положил себе ломтик ананаса и стал его поедать, неторопливо постукивая о тарелку ножом и вилкой.
— Исключительно, господа, вкусно, — заявил громко. — Года три ананаса не ел. Не доводилось. Все каша да каша, знаете ли. Вы, Кирилл Мартемьянович, из Петербурга изволили ананас привезти?
— Я вам не мажордом, чтобы ананасы возить, — возразил князь Кирилл и втянул свою извилистую верхнюю губу.
В полной тишине я доел ананас и встал, причем перед глазами моими все поплыло, я покачнулся и едва не упал.
— Благодарю вас, господа офицеры, за радушный прием, за искренние поздравления. К сожалению, вынужден откланяться. Завтра у меня опять операции. Нужно поспать.
Язык, слава богу, пока работает четко, подумал я и не очень твердо направился к выходу из кабинета.
— Спать намерены в одиночестве? — раздался у меня за спиной голос Кирилла. — Или есть кто-то, кто готов усладить? Разделить, так сказать, с вами ложе?
Я остановился и обернулся.
— Вы что-то сказали?
— То, что слышали. Я спрашиваю, с кем вы намерены спать.
Нет, он уже не угомонится. Как быть? Уползти жалкой крысой, которой хвост прищемили? Дать по лицу? А что потом? Короткие эти мысли пролетели, исчезли, ноги понесли меня к нему, рука сама собой сгребла князя за ворот кителя и швырнула его легкое изящное тело в пространство. Оно летело, ударялось о стену, плечами и затылком влипая в новенького «Козьму Крючкова». Картина сорвалась с гвоздя и упала. Князь удержался на согнутых ногах. Я тут же молниеносно представил себе, какая масляная живопись отпечаталась на его спине. Офицеры замерли, немая сцена, юный подпоручик бросился к Кириллу и стал протирать салфеткой его затылок и плечи.
— Это черт знает что, — растеряно вымолвил седоусый капитан.
Я шагнул к двери.
— Стоять, полковник! — выкрикнул князь.
Я остановился и обернулся, готовый раздавить негодяя.
Кирилл снял китель, оглядел его замаранную спину и брезгливо швырнул в угол.
— Прошу сесть и меня послушать, — сказал он.
Внезапно я почувствовал себя совершенно трезвым и разумным. Уходить нельзя. Нельзя до тех пор, пока ссора наша не найдет своего решительного разрешения.
— Ну?! — Я уселся напротив своего врага.
Врага? Этот князек — враг? Да я знать его не знаю и знать не хочу. Откуда он взялся? Впрочем, вот откуда — из прошлого. Не моего, но моей Принцессы. Я теперь тоже связан с ее и, значит, с его прошлым. И обязан во всем разобраться, чтобы защитить. Кого? Ее? Себя?
— Князь, я прошу вас простить меня за нанесенную вам обиду действием, ваш испорченный китель я оплачу, — заговорил я первым. — Но, видит Бог, начали вы сами. Вы непозволительным образом попытались вмешаться в мою приватную жизнь и оскорбили не только меня, но и… сами знаете кого. Тем не менее я не должен был… так действовать. Я готов принять ваши извинения. И еще раз приношу свои. Предлагаю на этом кончить ссору и разойтись миром.
— Мне, потомку Гедиминовичей, вы смеете что-то диктовать!?— верхняя губа князя Кирилла, которая прежде казалась только забавной, теперь представилась мне злобным червяком. — Жалкий лекарь. Теперь ведь вы дворянин? Значит, дуэль.
— Дуэль? — покачал головой седоусый капитан.
— Дуэль? — испугался подпоручик.
— Дуэль, — подтвердил князь. — Раз вы, милостивый государь, дворянин, с вами можно драться не замаравшись. Я вас вызываю. С двадцати шагов на пистолетах.
Вызов был так неуместен и неожидан, что я не сразу сообразил, что сделан он всерьез. Мне сперва показалось, что это глупая шутка.
— Может, на клистирах? — сказал я.
— Вы отказываетесь? Тогда я просто пристрелю вас, как собаку, — извилистая губа князя подрагивала с одного краю.
Общее молчание, тишина.
— Черт с вами, — сказал я. — На рассвете, не откладывая…
— Оружие у вас есть? — спросил капитан.
Был у меня солдатский наган, из которого я еще ни разу не стрелял. Договорились об одинаковых наганах с одним зарядом в барабане. Если первые выстрелы не дают результата, то снова заряжаем по одному патрону.
— А секундант? — спросил капитан.
— Обойдусь без него, — сказал я.
— Это не по правилам, — неуверенно заявил капитан.
— Время позднее, никого мне сейчас не найти.
— Господа, господа, — выступил подпоручик, голос его дрожал. — Может, не надо? Ведь с германцем война, а не между своими.
— Молчите, студент, — прикрикнул князь. — Не ваше дело.
Окрестностей Г. ни один из приезжих не знал, поэтому место дуэли определил я, единственно мне вспомнившееся, — по пути в Каленовку, где когда-то застрял мой автомобиль и Принцесса правила, чтобы выехать из грязи. Там близ дороги находился ровный луг, скрытый от нее кустарником, а чуть поодаль — лесная опушка. Место, как мне казалось, в самый раз для дуэли.
Я
шел в сторону госпиталя по темной и пустой городской улице. В голове метались,
плохо сцепляясь друг с другом, мысли о предстоящем поединке. Князь Кирилл в
воздух стрелять не станет. Мне стало страшно. Подобный страх я испытал только
однажды, в детстве, в возрасте лет тринадцати- четырнадцати. Мой дворовый
приятель Сашка Пузырь позвал меня глядеть на голых женщин. Окно женской бани
выходило на задний двор, прямо под окном была навалена куча угля. Мы взобрались
на эту кучу и приникли
к мутному стеклу, за которым шевелились розовые, гладкие, все составленные из
округлостей тела. Зрелище было загадочным и волнующим. За спинами нашими что-то
заскрипело и стукнуло. Наверное, какое-то окно, дверь или калитка, и мы на
всякий случай попятились от окна. И вдруг прямо перед нами что-то ухнуло сверху
вниз. Кусок кровельного ржавого железа пролетел, воткнулся в уголь и дрожал,
злобно и тихо звеня, именно там, где только что, мгновение назад, находился я.
Привиделось, как эта железяка раскалывает мою голову,
брызжет кровь, и мне стало очень страшно, и было страшно еще недели две, и
каждую ночь я кричал во сне и просыпался в поту, а потом все забылось и всплыло
только теперь. Но тогда страх пришел после испугавшего меня события. А сейчас,
кажется, я впервые всем существом своим слышал приближение смерти. Смерть
других была обыденностью, каждый день случаясь возле
меня, а о своей я с детства и до этой ночи не вспоминал. Вполне возможно, думал
я, что никогда больше я не увижу мою Принцессу, потому что через
несколько часов жизнь моя прервется. Ожидание этого
события было томительным. Почему-то хотелось, чтобы поединок начался поскорее.
Наверное, то же чувствует приговоренный к смертной
казни, когда время ее уже назначено и ему объявлено. Я бывал
в нескольких рискованных переделках, вспоминая о которых понимал, что в них до
гибели иногда оставалась четверть шага, но когда они свершались, я о ней не
думал. Наверное, потому, что нужно было действовать — отстреливаться, бежать,
прятаться от аэроплана или обстрела. Однажды к расположению нашего полевого
лазарета внезапно прорвались немцы, и мне пришлось выйти им навстречу, надеясь
на переговоры. А ведь могли же они, не раздумывая, попросту пристрелить меня и
потом расправиться с моими ранеными. Возможно, остановил их мой докторский халат,
и еще я успел прокричать по-немецки, что среди раненых находятся пятеро их
солдат. Через час немцев от нашего расположения отогнали…
Передвигаясь в темноте почти ощупью, я решил, что секундант мне все же необходим. У противника целая компания военных, а я буду в одиночестве. Им ничего не стоит просто меня прикончить, а потом выдумать все что угодно. И выбрал я своего шофера Ивана, уж не знаю почему, может быть, потому, что он, умелый механик, мог проверить револьвер, в устройстве которого я плохо разбирался. А быть может, еще и потому, что явление простолюдина в роли секунданта должно было, как я предположил, унизить моего противника.
Я растолкал караульного солдата, дремавшего в сенях нашей казармы, и велел привести ко мне Ивана. Тот явился, зевая во всю глотку.
— Ваше высокоблагородие, унтер-офицер Михайлов прибыл по вашему приказанию, — отрапортовал он.
Вышли во двор.
— Мотор в порядке? — спросил я тихо.
— Так точно.
— Готовь, через полчаса поедем. Оденься по форме. И вот держи — мой наган и патроны, — проверь, смажь, заряди.
— Не успела кошка умыться, как гости понаехали, — сказал он растеряно, лица его в темноте я не видел. — Немец, что ль, с небес упал?
— Нету немца, не бойся. Стреляться буду.
— Такие чудеса, что дыбом волоса. Как это — стреляться?
— Кто кого подранит. Или убьет. Дуэль.
— С кем же стреляться выпало?
— Да ты его знаешь. Тот, кому ты чемоданы относил. Чернявый.
— Из-за нее?
Я промолчал.
— Лучше бы на кулачках померились, — сказал Иван.
Через полчаса мы двинулись. Небо уже начинало светлеть, но земля была еще погружена во тьму. Иван правил молча, что-то обдумывая. А потом я услыхал нечто совершенно невозможное.
— Вы, уважаемый Антон Степанович, ввязались в не подходящую доктору авантюру, — глядя на дорогу, строго заговорил он, но как бы и не он, а иной кто-то, кто находился на его шоферском месте или вселился в его тело. — Дуэль — пережиток прогнившей дворянской культуры. Вам не к лицу участвовать в подобном фарсе. Стреляться вздумали! Не стыдно?
Я уставился на него и, наверное, долго моргал, не понимая, что происходит и с кем в конце-то концов я имею дело.
— Иван, вы кто? — наконец вымолвил я.
— Я не Иван, — сказал он серьезно. — Имени своего я вам не скажу, зовите меня Иваном, а то, не дай бог, где-нибудь оговоритесь, назовете по-настоящему. А жандармское ухо тут как тут.
Вот оно что! Выходит, не зря я с первой встречи заподозрил в нем некое второе дно.
— Вы скрываетесь от полиции? — спросил я нерешительно.
— Вроде того. И не только, но об этом после.
— Ну-ну. Расскажете, если меня не убьют?
— А вы, человеколюбец, небось собрались в воздух палить?
Когда мы подъехали, противник уже был на месте. Иван отогнал авто вглубь леса, чтобы с дороги оно не было заметно. Мы вышли на поляну. Седоусый капитан протаптывал прямую тропинку в мокрой от росы траве, втыкал ветку, обозначая барьер, отсчитывал от нее двадцать шагов и втыкал вторую ветку. Поодаль стоял, отвернувшись, сложив руки на груди, князь. Он глядел в небеса, то и дело нарушая наполеоновскую позу, чтобы оборониться от очередного комара.
— Это ваш секундант? — спросил капитан, увидев меня с Иваном. — Нашли все же.
— Здравия желаю, ваше благородие, — отрапортовал Иван. — Унтер-офицер Михайлов к вашим услугам.
— Ну-ну, хоть так, — промолвил капитан. — Давай, секундант, проверим оружие.
— Прежде я еще раз предлагаю покончить дело миром, — я возвысил голос, чтобы он достал до отдаленного князя. — Уважаемый Кирилл Мартемь-янович, повторяю, что осуждаю свою невыдержанность и приношу вам свои извинения!
— Господа, господа, помиритесь! — выкрикнул подпоручик.
— Это невозможно! — обернулся к нам Кирилл.
И шагнул к протоптанной тропинке.
— Осмотрим оружие, — сказал капитан и протянул Ивану револьвер князя.
Иван же передал ему мой.
— Наган господина Лобачева в порядке, — сказал капитан.
— А вот у вас огрех! — заявил вдруг Иван. — Нехорошо-с, ваше благородие! Не по-честному!
— Что такое, что ты несешь, дурень, — возмутился капитан.
— У вас пуля обкусанная! Как бы дум-дум!
— Этого быть не может!
— Смотрите сами, — Иван протянул капитану патрон с пулей. Капитан вытащил очки, нацепил на нос и долго рассматривал патрон.
— Кирилл Мартемьянович, что вы наделали?! — растеряно сказал он. — А я вам поверил, не стал смотреть.
— Это ерунда какая-то! Подмена! — вскричал князь. — Этот и подменил.
Он бросился к Ивану, схватил за ворот и стал трясти.
Тут я понадеялся, что мне, кажется, везет, казнь отменяется и не грех вмешаться.
— Господа, поединок состояться не может. Ваша сторона повела себя неподобающим образом, — сказал я. — Прощайте, господа. Иван, пошли!
— Черт знает что! Нельзя так! — выкрикнул капитан. — Теперь вы обязаны вызвать князя. Ваше право будет стрелять первым. Иначе суд чести!
— Князь, я вас прощаю, — сказал я.
— Револьвер! Револьвер! — закричал князь. — Я убью его! Отдайте револьвер!
Он рвался, и опять его держали капитан и подпоручик.
Иван взмахнул моим наганом.
— Господа, мы тоже могем палить, — сказал он и стал деловито заталкивать патроны в барабан. — Нишкните!
— Господин полковник, будет суд, — сказал капитан.
— Не советую затевать. Суд обернется против вас. Вы подменили патрон. И вообще все это дурь несосветимая! — сказал я и почти дословно повторил Ивана: — Дуэль — пережиток прошлых времен.
И мы уехали.
Разговор по дороге:
— Иван, откуда же дум-дум? Это князь зарядил?
— Я подменил. Патроны у вас одинаковые. Пулю я заранее обкусал, вот и получился дум-дум. А подменить — мгновение. Не хватало, чтоб такого человека, как вы, убили бы из-за пустых предрассудков. Живой не без места, мертвый не без могилы.
Никита Селянин и доктор Лобачев:
Тщеславие, тщеславие… Сочинив историю с дуэлью, я возгордился. Мне казалось, что она удалась. А внезапное превращение простолюдина Ивана в совершенно другого человека — разве плохо придумано?! Когда я начинал писать, ничего такого не планировал. Идея перевертыша сверкнула внезапно, сама собой, как искра короткого замыкания. Самовольность ее явления казалась мне бесспорным подтверждением того, что я — настоящий сочинитель. Но одна закавыка меня беспокоила. Нужно было объяснить, кто же такой этот Иван, откуда он взялся. Что такого он, подпольный человек, мог рассказать о себе доктору Лобачеву?
Рассказ его, как догадывался доктор, был полон недомолвок и умолчаний. Какого-то губернатора они, «революционисты», собирались убить. Зачем — доктор не спрашивал, время было такое, когда террористы чуть ли не раз в месяц убивали кого-нибудь из государственных сановников. Привычное дело, рутина. Группа из трех человек следила за этим губернатором, выясняла его маршруты, и наконец товарищу Ивана удалось кинуть две бомбы в его карету. Иван был назначен на подстраховку, он должен был стрелять, если бомба вдруг не сработает.
Губернатор уцелел, товарищ Ивана погиб от взрыва бомбы.
Оглушенный и растерянный старик губернатор в оборванном окровавленном мундире стоит над истекающим кровью мертвым телом кучера, обез-главленным трупом террориста и раненой лошадью. С белых губернаторских ног свисают обрывки брюк, сапог и шелковых подштанников, обнажено мужское достоинство, и он, внезапно ощутив холод, прикрывает его рукой. Вокруг собирается испуганная молчаливая толпа, где-то свистят городовые. Лошадь лежит на боку, живот ее разворочен, она косит огромным слезящимся глазом, тяжело, с хрипом дышит, и вдруг хрип этот превращается в какой-то высокий звук, стон, вроде детского плача.
Губернатор
отрывает взгляд от умирающей лошади, поднимает голову и встречается мертвыми
глазами с каким-то человеком из толпы. Смотрит не видя, но тот, на кого обращен
этот взгляд, тушуется, отводит глаза, пятится и скрывается за чужими спинами.
Губернатор смотрит на другого, на третьего, четвертого. Пятый — Иван. Глаза в
глаза. Цель — вот она, в десяти шагах, думает Иван, рука в кармане сжимает
револьвер, ничего не стоит мгновенно его выпростать и нажать на спуск. Куда
стрелять? В лицо?
В живот? Но эти глаза! Сил нет в них глядеть. Иван
склоняет голову. Белые губернаторские ноги, белая рука, прикрывающая срам. На
руке — кровяные потеки. И неожиданно для себя самого Иван вдруг отшатывается,
отступает назад, пятится, вытискивается из толпы и быстрым
шагом идет прочь, всхлипывая. За спиной хрипит и плачет умирающая лошадь, потом
гремит выстрел. Тишина. Негромкий ропот толпы.
— Да, я плакал, — говорит Иван. — Лошадь было жаль… А револьвер выкинул в речку, когда через мост шел.
— Вы не стреляли, потому что испугались, что вас схватят? Или что вас растерзает народ? — спрашивает доктор.
— Нет, я об этом не думал. Я был молод и глуп, настоящий романтик. Мы ведь были убеждены, что гибель за правое дело — святая, необходимая гибель. Убиваем врага, значит, должны быть готовыми сами умереть. Это представлялось возвышенным, красивым. А тут вдруг — отдельная от тела голова моего товарища, кровавые лошадиные потроха, губернатор без штанов, запах крови и дерьма. И тогда меня пронзило, что губернатор этот никакой мне не враг, ну, выпало ему стать губернатором. Так карты легли. Он просто человек. Такой же, как я…
— А что потом?
— Я скрылся. Меня искали. Товарищи, потому что думали, что я струсил, предал, не выстрелил. Собственно, так оно и было. Мотивы никому не интересны. Ну а полиция по долгу службы. Она меня искала еще до покушения. Я уехал в Питер и стал Иваном. Лет десять тому. Наверное, уже не ищут. Хотя кто знает?
Доктор Лобачев:
1916, 12 июля. Со дня несостоявшейся дуэли прошло, как кажется, недели три, лекарские мои дела текут по-прежнему однообразно, не оставляя в памяти ничего примечательного, и течение времени делается незаметным. Однако помню отчетливо и ярко, как на следующий после дуэли день, ближе к вечеру, когда я раздавал сестрам назначения на предстоящую ночь, в мою комнату, шагая решительно, вошел Дмитрий и велел сестрам удалиться. Те потянулись к двери.
— А вы останьтесь! — приказал он Принцессе, плотно прикрыл дверь и накинулся на меня. — Как вы посмели, милостивый государь! А вы что себе позволяете, Мария Павловна!
— Что случилось, ваше высочество? — спросил я, тут же догадавшись, в чем дело.
— Ах вы не знаете?! — гневался Дмитрий. — А ваше, сударь, венчание?! Это что? Как вы решились?! Маша, а ты?! Кто ты, а кто он?! — Дмитрий ткнул в мою сторону гневной рукой. — Забыла, как Ники расстроился по поводу Мишиной женитьбы? И что за этим воспоследовало?
Мне, признаюсь, гнев его казался притворным. Напоминал наигрыш актера, который кричит из Шекспира: дуй ветер, дуй, пока не лопнут щеки. И что-то там про дождь как из ведра и прочие ужасы, а сам в это время думает о сварливой теще и жене, которая стала неумеренно тратиться на наряды.
— Митя, не кричи, пожалуйста. Ничего плохого, кроме войны, ни с кем не случилось, — сказала Принцесса, присаживаясь на мою койку. — Наоборот! Михаил Александрович живет с любимой супругой и счастлив. И Ники его простил.
— Ужасное заблуждение! Грех так полагать! Может быть, Михаил Александрович лично счастлив со своей Брасовой, а судьба монархии? Уважение в обществе к вековым устоям без того подорвано, и тут — нате, родной брат императора женится черт знает на ком! И грязная толпа обсасывает все интимные подробности. А еще Ольга Александровна со своим Куликовским! Из-за них бедный Ники как Иов многострадальный…
— Нашего папї ты забыл?
— Но ведь матушка наша умерла!
— Перестань! Тебе не к лицу ханжество! Я, да, виновата, солгала Кириллу про венчание, чтоб он не предъявлял прав на меня, — сказала Принцесса. — С Антоном Степановичем мы еще не венчаны.
— Но намерены, — заявил я.
— Это, милостивый государь, нарушение законных установлений! Я могу отправить вас в ссылку в любую Тмутаракань. Или на фронт. А Марию Павловну — в Петербург, сестер и без нее достаточно. Хотите?
— Ты этого не сделаешь! Это подло! — выкрикнула Принцесса. — Те законы тут ни при чем. Я не престолонаследница. Меня не касается.
Дмитрий сел верхом на единственный скрипучий венский стул, положил руки на его спинку и упер в них подбородок.
— Я дала слово Антону Степановичу, слово я сдержу, — сказала Принцесса и добавила каким-то шутовским тоном: — Даже если Россия и история мне этого не простят.
Принцесса положила свою руку на мою. Дмитрий изучал нас холодным и усталым взглядом.
— Мне доложили, что тут едва не случилось убийство, — вдруг тихо сказал он.
— Что это значит? — испугалась Принцесса. — Кто кого собирался убить? Что ты такое говоришь, Митя?
О дуэли я Принцессе не рассказывал.
— Кирилл Мартемьянович вызвал на дуэль Антона Степановича. Ведь так?
— Именно так, ваше высочество, — я встал и поклонился.
— О боже! — Принцесса вскочила, обхватила обеими руками мою голову и повернула к себе. — Это правда?
— Увы, правда.
— Кирилл не в себе! — она шагнула к брату. — Ты должен его удалить! Он опасен.
— Вы, Мария Павловна, прежде были о нем иного мнения, — сказал Дмитрий и обратился ко мне: — Расскажите-ка мне о дуэли.
И я рассказал ему все, скрыв, естественно, роль моего спасителя Ивана. Слушал он вроде бы внимательно, но лицо его не выражало ничего: ни возмущения, ни сочувствия, ни насмешки. Принцесса, было заметно, напротив, переживала каждый поворот моего ночного приключения, словно я пересказывал роман какого-нибудь Майн Рида.
Когда я закончил повествование, Дмитрий долго молчал, потом спросил:
— А стрелять-то вы умеете, доктор?
— Где нажимать, знаю.
Он опять помолчал и сказал:
— Ну что ж, господа, венчайтесь, раз так вышло. Надеюсь, Антон Степанович будет тебе, Маша, хорошим супругом. Мне видится, он человек храбрый и надежный.
Принцесса подлетела к нему, обняла и целовала. Потом потребовала, чтобы он нас благословил. Я снял со стены иконку и подал ему. Мы опустились на колени, он благословил, а потом вдруг тускло, как прежде, сказал:
— Может статься, все к лучшему. Боюсь, что скоро в России быть Романовой окажется небезопасным.
Через день мы с Иваном поехали в отдаленную деревеньку, где нас обвенчал тамошний священник, и Принцесса превратилась в Марию Павловну Лобачеву или, если попросту, Машу.
Никита Селянин:
Сюжет моего сценария приближался к революционному взрыву, и я не знал, как внедрить признаки его постепенного вызревания в придуманный роман Принцессы и доктора Лобачева. Нехорошо, думал я, если все изменится внезапно, как по мановению волшебной палочки. Кроме того, нынешним молодым людям ничего не известно про Первую мировую войну и Февральскую революцию, а головы тех, кто постарше, забиты историче-ским мусором из советской школы. Значит, в сценарии должна присутствовать хотя бы минимальная историческая информация. А как ее внедрить в будущий фильм? Решил посоветоваться с Надей. Позвонил по телефону, закинул в ее почтовый ящик текст и через несколько дней пришел к ней домой.
Прежде я у нее дома не бывал. Жила она на Подрезовой улице. На Петро-градской стороне угнездилась тесная семейка узких параллельных улочек с почти рифмующимися забавными названиями: Теряева, Полозова, Плуталова, Подковырова, Подрезова и даже Бармалеева.
По черной облупленной лестнице я тащился на седьмой этаж, и уже на пятом донесся до меня запах краски и растворителя. Дверь отворил двухметровый бородатый верзила в тельняшке, вымазанной краской. Художник, муж, догадался я, вспомнив рослого Филимонова из «Эшелона на восток». Наверное, маленькая Надя как в кино, так и в постели предпочитает больших мужиков. Этот молча смотрел невидящим взором, потом повернулся и, шаркая, удалился, исчезнув за поворотом коридора. Бросил меня на произвол судьбы. Я возился с незнакомыми замками, пытаясь их запереть, когда где-то клацнула дверь. Обернулся: видимо, там, в дальнем торце коридора, была ванная, и я увидел выплывающее оттуда голое гладкое женское тело с воздетыми руками. Она вытирала волосы полотенцем. Мелькнуло — как Алина! Край полотенца свешивался на лицо, поэтому меня она не видела.
— Ян! Принеси халат! — крикнула она, откидывая полотенце.
Заметила меня.
— Ой, извините. — И скрылась в ванной.
Ян явился и просунул в приоткрытую дверь халат, после чего наконец обратил на меня внимание и приблизился.
— Ты кто? — спросил он.
— Я к Наде. Про сценарий потолковать.
— А, говорила… Звать как?
— Никита Алексеевич.
— А я — Николай, Коля.
— Почему Ян? — поинтересовался я.
— Яновский. Так и зови. Пошли.
И я пошел следом за ним длинным пыльным коридором, по стенам которого висели писанные маслом картины и деревянные абстрактные инсталляции. Некоторые холсты чем-то напоминали работы эрмитажного Марке. Городские пейзажи, взятые сверху, изломанные ритмичные линии каналов, черные кривые деревья. Проглядывало в них что-то общее с моими фотографическими этюдами. Ракурсы, наверное. Однако написано все обобщенно, как бы нарочито грубо, жестко, ни с Марке, ни с фотографией не сравнить. Попадались портреты, прорисованные резкими стремительными линиями, на них чьи-то лица с карикатурно преувеличенной объемной лепкой.
— Ваши работы? — спросил я.
— Старье, — отвечал Ян-Коля.
Вытащил я из сумки припасенную бутылку коньяку и протянул ему.
— Убери! — крикнул он шепотом. — Мы спиртного не пьем.
Чай пили. Сидели на кухне. Надины мокрые волосы были замотаны полотенцем, как чалмой. Опять я вспоминал об Алине.
Беспокойства мои Надя быстро развеяла.
— Пиши как пишется, — сказала она. — Все у тебя есть. Вот, к примеру, эпизод с Цыганковым, когда авто застряло.
Впервые она назвала меня на «ты», назвала автоматически, не задумываясь. Нашла нужную страницу и прочла:
— «Как-как? Кривобоко. Вы ногу-то отхватили. Журавлем скачу. — Ну-ну. Не отхватил бы, лежал бы ты сейчас на погосте, друг милый. — Может, так, а может, и не так, — сказал Цыганков сощурясь». Сощурясь! Тут все есть. Ты пишешь — «сощурясь». Для записи этого достаточно. А представляешь, как это может сыграть хороший актер! Пусть даже не щурится, если не захочет. Найдет другие нюансы: недоверие и тупую враждебность, враждебность именно от непонимания. А если еще придумать пару-тройку человек из толпы, дать им несколько реплик, то и достаточно. А еще зрительный материал. Он в кино важнее литературного. Лакированное авто и в контрасте — дорожная грязь, оборванные крестьяне, тупые лица…
— Не уважаете, вы, городские, простой народ. Эх, не уважаете, — вдруг сказал Ян.
Надя только усмехнулась и продолжила:
— А в госпитальных эпизодах можно прописать несколько конкретных людей, солдат, санитаров. Давай отложим эти подробности до режиссерского сценария. Они у тебя присутствуют, намечены, нужно их только разработать чуть подробнее…
Ян покачивал головой. То ли одобрял сказанное, то ли нет.
— А как быть с информацией? — спросил я. — С историческими фактами? Что это за война? Зачем? Почему случилась? Как это-то в кино втиснуть?
Тут Надя задумалась.
— Ну, не знаю пока, — сказала она, — Даже не уверена, нужна ли эта информация вообще… Можно, к примеру, иногда включать кинохронику с закадровым голосом…
— Банально, — сказал я.
— Именно. Нужно думать. Это потом. Пока оставь в тексте свои размышления. Если найдется продюсер, пусть читает как есть.
— А он найдется?
— Все может быть, — сказала Надя загадочно. — А ты, Ян, что скажешь?
Ян встал и молча вышел.
— Не удивляйся, — тихо сказала Надя. — Он такой.
Ян вернулся с небольшой книжицей.
— Слушайте, — сказал он и начал читать, возвышаясь над нами во весь свой рост, то и дело разрубая рукой воздух: — «Мой следующий фильм будет полной противоположно-стью всем этим банальным слюням. Я хочу рассказать подлинную историю одной женщины, которая влюблена в тачку, постепенно обретающую все атрибуты некогда любимого ею человека, чей труп везли на этой самой тачке. В конце концов тачка обретает плоть и кровь и превращается в живое существо. Хотя я категорически настаиваю, что фильм будет аб-солютно реалистическим, не обойдется в нем и без сцен…»
— Что за фигня!? — прервала его Надя.
— Сальватор Дали, — ответил Ян, подняв книжку над головой. — Вот какое надо кино снимать. А то все ваши военные да революционные древние страсти. Никому они не нужны, устарели. — Он помолчал и добавил: — как моя мазня.
— Ох-ох-ох! — сказала Надя. — Самопоедание. И всех остальных поедание. Ты же говорил, что сценарий получается. И мазилка ты гениальный.
— Ну да, гениальный. Никто не спорит. Только устарелый, как Леонардо. Все это старо. Слушайте дальше. «Перед зрителями предстанут пять белых лебедей. Они будут заранее начи-нены самыми настоящими взрывными устройствами, которые позволят с предельной ясностью увидеть, как будут разлетаться в клочья птичьи потроха и веером расходиться следы, про-черченные осколками гранат. Врезаясь в облако лебединых перьев, эти осколки воссоздадут в точности ту же самую картину, которая нам видится — или, вернее, грезится — когда мы пытаемся представить…»
— Заткнись, изверг, — сказала Надя и обернулась ко мне. — Это он придуривается… Говори по делу, вредный Ян, говори про наш сценарий.
— Вот так всегда. Не дают умное слово молвить, — сказал Ян. — Затыкают рот. Сценарий ничего себе получается, кино, может, тоже ничего себе будет. Сусли-мусли. Love story очередная.
Надя погрозила ему кулаком.
— Не, я ничего. Я не против, — стал он оправдываться. — Любовь миром движет. Только найдется ли м…., который на кино ваше отвалит бабки. А вообще-то, все устаревает со страшной силой. Но если охота — творите, мать вашу. Только пока там, в вашей писанине, не хватает моста.
— Моста? — удивилась Надя.
— Какой мост вы имеете в виду? — спросил я.
— Мост. Просто мост. Мост связывает два берега. У вас же эта связь везде просматривается. Связывается разное, друг к другу не подходящее… Нужен мост… Хотя все устаревает… Даже с мостом… Эх, выпить бы сейчас!
— А давай выпьем, — с готовностью сказала Надя.
— Вот тебе! — Ян показал ей кукиш и удалился.
Когда я уходил, уже в дверях Надя сказала мне тихо:
— А ведь ты до сих пор свою Алину забыть не можешь.
— Допустим, — ответил я.
— Про нее ведь пишешь.
— Возможно.
Доктор Лобачев:
Приближается Рождество. Сильный мороз. Пациентов становится все меньше, наверное, потому, что поезда плохо ходят. Не хватает медикаментов и разных необходимых вещей. Нет, например, резиновых перчаток, даже гангрену приходится оперировать голыми руками.
Несколько дней тому в палате нижних чинов застал необычное возбуждение. Ходячие собрались в кучку у открытого окна, нещадно курили и что-то горячо обсуждали, даже не заметили моего прихода. А курить-то им здесь запрещено, тем более растворять окно в такой мороз. Я остановился при входе. Услыхал: убаюкали, теперя до Страшного суда не встанет, жил собакой, псом околел. Тут я на них прикрикнул, окурки они выкинули, окно закрыли. Что случилось, спрашиваю. Черта этакого жизни лишили, отвечают. Что за черт такой? Распутник этот. Да не распутник, а фамилие у него такое — Распутин. Баба его порешила, из маузера, три пули всадила. Девка, Настасьей звать. Он над ею поизгалялся, так она… Жил собакой, псом околел…
А на другой день стало известно, что девка Настасья ни при чем и что убийцы — князь Феликс Юсупов и брат моей Принцессы Дмитрий. И она срочно уехала в Петроград.
Документ № 133 (фотокопия рукописного письма):
«Дорогой обожаемый Доктор!
С прошедшим Рождеством Христовым вас! И с Новым годом! События, что случились, ужасны. Я не хочу посылать вам письмо почтой, после извест-ных событий все подвергается перлюстрации, но через полчаса в наш Г. отправляется верный человек, и он передаст вам мою короткую записку. Не хочу, чтобы вы о моем дорогом Дмитрии думали плохо. Он поклялся перед иконой, что на его руках нет крови. Он присутствовал, он соучастник ужасного преступления, но убийца не он. Грех Дмитрия несомненен, но все же, слава богу, не таков, как у Феликса. Однако грех-то он грех, но ведь они хотели освободить Россию от этого присосавшегося к Аликс и Ники чудовища. Оба заговорщика сосланы — Феликс в свое имение, Дмитрий на Кавказский фронт, что будет дальше — неизвестно, Ники недоступен. Как только что-то определится, вернусь в Г. Еще у меня возникла мысль похлопотать о вашем переводе в Петроград. Как вы, друг мой, к этому относитесь? Пошлите мне телеграмму, только └да“ или └нет“. Меня осаждал Кирилл Мартемьянович, просил, чтоб я его приняла, но я отказала. После ваших совместных приключений Дмитрий отдалил его от себя, и Кирилла отправили в действующую армию. Вернулся он с рукой на перевязи, как мне рассказывала Аглая. Ранен. Но я не поддалась жалости, не стала с ним видеться. Он прислал мне записку, я ее прилагаю к этому письму. Более всего меня мучит мысль, что вы станете меня презирать за то, что я имела что-то общее с таким ничтожным человеком. Но ведь ты не станешь? Целую, вас, мой ненаглядный. Чувствую твою большую теплую руку у себя на спине, под лопаткой. Твоя М.»
(Чья-то приписка красным фломастером поверх фотокопии: «Письмо Кирилла отсутствует».)
Документ № 287 (фотокопия типографского текста, выходных данных нет):
«…Январь прошел в зловещей напря-женности, в феврале началось движение народа и войск в Петер-бурге, затем последовало отречение царя. Монархия пала, это событие не могли оценить в полной мере в те дни, когда оно со-вершилось.
Это было не только внешнее событие, но и глубоко внутрен-нее. Народ целые столетия был связан личностью монарха и вслед за ним православной церковью. Первая сила в несколько дней пе-рестала существовать, вторая довольно быстро последовала за ней. То, что связывало Россию в единое целое, исчезло как бы под дуновением ветра. Этот ветер давно дул на великих российских равнинах, целое столетие русская интеллигенция направляла его в одну точку. Теперь ее мечты сбылись. Сбылось то, за что изнывали в тюрьмах и шли на эшафот тысячи ее представителей.
Запасные части армии уже давно были готовы — тот темный инстинкт, который имеет такое значение в неожиданных народ-ных движениях, делал ненужной какую-то ни было агитацию. Каким-то образом сложилась организация, и настал день, когда вооруженные солдаты вышли на улицу…
С гиком неслись мальчишки, выкрикивавшие заманчивые заголов-ки газетных сообщений: └Арест Николая II“, └Распутин и цар-ский двор“ и т. п. С треском сдирали двуглавых орлов всюду, где они были, на аптеках, магазинах, учреждениях. Рано наступив-шая весна способствовала общему одушевлению, со всех воз-вышенных мест на разных языках произносились речи. Мужич-ки в серых шинелях, совершившие так просто и легко революцию, подумывали о деревне, а кое-кто, не откладывая, уже отправил-ся туда».
Доктор Лобачев:
1917, август 20. Я давно ничего не записывал. Не до того — буйные перемены бьют одна за одной, как из пулемета, поспешной очередью. Недавно императора вместе со всем его семейством выслали в Тобольск. Вот уже несколько месяцев, как мы с Машей в Петрограде. Живем на съемной квартире. Еще в самом конце февраля Маша легко договорилась о моем переводе в Петроград (принцесса как-никак), но вакансии следовало еще подождать, и Маша вернулась в наш Г.
Не успела она приехать, как последовали известия из Петрограда о стрельбе на улицах, бунтующих толпах горожан и солдат запасных полков. Вдруг отрекся император, возникло Временное правительство, да еще в придачу Совет рабочих и солдатских депутатов. Невнятица, путаница, смута. Этот Совет издает свой приказ № 1, коим смута и неустройство в войсках доводятся до апогея. Выбрать свои солдатские комитеты, исполнять указания Временного правительства, только если они не противоречат приказам главного совета, отменить титулование офицеров «ваше превосходительство» и чтобы офицеры обращались к солдатам только на «вы». Отношений командира части и солдатского комитета приказ не устанавливает, но предписывает, чтобы оружие, бронемашины и прочее военное оборудование находилось под контролем комитетов и выдавалось офицерам только с согласия комитетов. Офицеры стали бесправными.
Мои восемьдесят санитаров собрались в нашей столовой, чтобы выбрать свой комитет. Пришел за мной старший санитар Никашин, он из москов-ских мастеровых, умный, непьющий. Лет ему около сорока.
— Пожалуйте на собрание, ваше… — запнулся и поправился: — Господин полковник.
— А меня вы не приглашаете? — спросила Маша.
Была она в комнате у меня в это время. Жить вместе мы не стали, чтобы не афишировать наш брак. В госпитале никто, кроме Ивана, о нем не знал.
— Вам лучше… лучше не надо, — угрюмо сказал Никашин. — Неровен час…
И я отправился в собрание один. Вся наша столовая, размещавшаяся в подвале бывшей городской думы, была набита битком. Дым коромыслом, все курили, маленькие подвальные окошки не позволяли помещению как следует проветриваться, а на дворе стоял, кажется, май и было уже довольно жарко. Сидели на столах, лавках, на полу. Среди санитаров в их солдатском обмундировании выделялись раненые — кто в чем, большинство же просто в подштанниках и нижних рубахах. Веяло потом, карболкой и махорочным дымом. Я остановился при входе, прислонившись к стене. Меня заметили, но никто не предложил мне сесть, что непременно бы произошло еще месяц тому. В противоположном от входа торце подвала из составленных столов была выстроена сцена, на ней стоял еще один стол, накрытый красной материей, а за столом стоял тощий черноволосый и чернобородый человек в английском френче и говорил речь о свершившейся народной мечте, о сброшенном иге самодержавия, наступившей долгожданной свободе и о том, что сословий теперь вообще не существует. О том, чтобы всем воюющим странам перестать воевать и немедленно устроить мирный конгресс. А если не захотят, тогда — война до победного конца, ничего не поделаешь. Словом, гремела демократическая патетика, теперь ставшая уже привычной.
Стали выбирать солдатский комитет, выкликать фамилии. Никашин стал прочить меня в главы этого комитета. Пришлось карабкаться на помост, кланяться, благодарить за доверие, отказываться, ссылаясь на медицинскую занятость.
— Кроме вас, некому, — твердил Никашин. — Народ за вас. Вы в лазарете голова, так будете и в комитете голова. Чтоб без раздрая.
— Не подходит, — выкрикнул кто-то, как я успел разглядеть, из раненых. — Харчит непутево. Скоро все тут ноги протянем. Жрать охота.
— Нишкни! — заорали мои санитары.
— Что мне дают, тем и кормлю, — сказал я.
— А ты сам расстарайся, найди! На то ты начальник! — выкрикивал тот самый раненый солдат, а я наконец его узнал. Это он как-то ударил Машу, когда она с его перебинтованного пальца снимала повязку. Я было бросился на него, но Маша удержала меня: это не он, это его боль.
— Господин старший санитар, — обращаюсь громко к Никашину. — А зачем тут раненые? Мы же комитет санитарной части выбираем. Пациенты тут ни при чем. Сегодня они здесь, а завтра выписались да и уехали.
— Мы чего тебе, не люди, а?! — выкрикнул кто-то, и пошло: — Нынче все равны! Нельзя энтого доктора в комитет, у него царевна в шмонях! Свояк царский! Долой царевну! Шкуру энту долой! Арестовать!
Пока они гудели, я спустился с помоста и под их гневными взглядами поторопился к выходу.
— Тихо, товарищи! — раздался вдруг громкий вскрик у меня за спиной, я оглянулся — на помосте стоял мой Иван и выкрикивал: — Помолчите, земляки! Дайте слово сказать!
— Кто таков? Ванька, механик докторский, — послышались голоса. — Рыжий! Ишь выискался! Важный какой! Чухна!
Я приостановился. Иван, склонившись, что-то шептал в ухо чернобородому, и было заметно, что тот с каждой секундой все больше и больше удивляется. Потом кивнул, недоуменно развел руками и сел. Иван вышел к краю помоста и произнес такую вот примерно речь:
— Товарищи! Граждане свободной демократической России! Во-первых, я не Иван Михайлов, а Иннокентий Евграфович Колокольцев. Под именем Ваньки Михайлова я скрывался от жандармов проклятого царского режима и выполнял задание партии социалистов-революционеров. Какое — говорить пока права не имею. Во-вторых, себя предлагаю в председатели. А Марию Павловну не трогай! Она теперь не царевна, а просто сестра милосердия. Нынче все равны! Что такое милосердие, знаете, земляки? Это чтоб за вами ходить, дерьмо подтирать. Она что, этого не делала? Клистиры не ставила, порошки не давала? Раны ваши гнойные не чистила, не перевязывала? Революция революцией, а в госпитале должен быть порядок, иначе передох-нете тут все. Доктора Лобачева морочить комитетскими делами не нужно, пусть вас лечит, и вы ему должны быть за это благодарны, а комитетом могу я заняться, как я в этом деле разумею. Выкликайте, товарищи, кого справедливого надо в комитет вставить. Только вот что, тут наш доктор прав, кто из раненых собирается выписываться, лезть не смей. Вот кому еще месяца три тут париться, пущай идет, мы его возьмем.
Таковых, ясное дело, не нашлось, ибо они все лежали по палатам и на собрание прийти, слава богу, не смогли.
Слушали моего Ивана-Иннокентия внимательно, я же восхищался его дипломатичностью, а также талантом смены личин. Наконец понял, что, похоже, все с комитетом образуется, и покинул высокое собрание.
Через несколько дней рассказали мне страшную историю. В здешнее воинское присутствие ворвалась группа матросов, человек семь-десять.
Сейчас, по прошествии нескольких месяцев, мне кажется, будто сам все это видел. Видел пьяную компанию, видел нескольких молодых, кругломордых, злобных хамов с гнилыми зубами. Ноги в черных широких штанах — короткие и кривые. Черные же бескозырки. Черные широкие плечи. Кажется, отстали они от поезда и требовали от нашего воинского начальника проездные бумаги, чтобы следовать дальше. Тот отказал, и матросы выволокли его на улицу, поставили у забора и расстреляли. Потом перерезали покойнику горло и исчезли.
Я хорошо знал этого несчастного — смешного, неуклюжего и, в сущно-сти, совершенно безобидного пожилого господина, который с удовольствием играл городничего в гоголевском «Ревизоре». Весть о его гибели заставила меня чуть ли не расплакаться. Смертей я за войну навидался, но то были смерти в бою, когда и убийца и убитый вооружены и готовы и убить и быть убитыми. Медицина часто бывает немощной, раненые умирали у меня на руках, ничего не поделаешь. Тут же было нечто иное. Неожиданная и жестокая расправа с ничего не подозревающим человеком. Он бюрократ, чиновник, не более. Смерть его должна была свершиться в свое время, отмеренное усталостью организма. А тут такое злодейство. Представил я ругань, гогот и звериные морды разнузданной матросни и ужаснулся. Знак времени, решил я. Нечто подобное теперь станет повторяться. Моя Принцесса, моя Маша в опасности. Нужно что-то делать. А что?
Мы решили, что ей стоит уехать в Петроград, а я присоединюсь к ней, как только там возникнет обещанная вакансия. Будет ли в Питере безопаснее? Неизвестно. Но там ее отец с мачехой, ее сводный брат. Семья. Правительство рядом. Как бы я ни ворчал по его поводу, но все же, все же в правительстве приличные образованные люди, они не дадут свершиться никакому безобразию. Есть, правда, еще Совет рабочих и солдатских депутатов. И что если в нем верховодит та же черная матросня? Но деваться некуда. Заграница недоступна — война.
Тут возник мой Иван-Иннокентий. Стал отпрашиваться в Питер, чтобы получить указания от тамошнего Совета, и я решил, что он сопроводит Машу до столицы. Так надежнее.
Маша собрала вещи. Пора было ехать на вокзал. Со слезами на глазах мы глядели друг на друга. Она подошла, положила голову мне на плечо, потерлась щекой.
— Не знаю, как мне жить без тебя, — сказала она.
— И я не знаю, — ответил я.
Поезд, облепленный бегущей с фронта линялой и оборванной солдатней, был страшен. Винтовки, мешки, орущие рты. Солдаты везде: на крышах вагонов, на переходных мостках между вагонами, на буферах, в тесном проходе внутри вагона. Маша в форме сестры милосердия. С нами офицер с ампутированными голенями, одетый в солдатское. Кое-как протаскиваем его в зарезервированное купе. Слава богу, купе это никто не успел захватить. Дверь купе захлопнули, заперли изнутри, я выбрался на перрон. За немытым вагонным стеклом Машино лицо, поднятая в последнем приветствии рука, ее жалкая улыбка, наверное, сквозь слезы. Подождал, пока поезд тронется, отпустил кучера и быстро пошел прочь. Почему-то пошел не в город, а в поля вдоль железной дороги. Поднялся на пригорок. Открылось мутноватое, как самогон, просвеченное солнцем воздушное пространство, в котором плавали намеки на городские дома и деревенские избы, наброски белых колоколен и темно-зеленых древесных крон, размытые прямоугольники крестьян-ских наделов. Россия. Дунул свежий ветер, донес вскрик дальнего паровоза, и только теперь я ясно ощутил и прочувствовал то, что было произнесено прежде: не знаю, как мне жить без тебя.
Документ № 301 (из письма, фотокопия):
«Митя, дорогой my brother!
Тут все тревожно и зыбко. От тебя давно не было вестей. Как ты? Будь осторожен, избегай опасности, не горячись, не подставляйся под огонь неприятеля. Очень, очень правильно, что ты простил Кирилла и забираешь его к себе. Это письмо он тебе и передаст. После пребывания на фронте и ранения Кирилл сильно изменился, утих, самоуверенность и гордыня с него будто смылись. Представь себе, мы с Антошей его приняли, долго беседовали, он винился перед Антошей за ту глупую дуэль, и, кажется, они готовы подружиться. Антоша присоединился ко мне в Петербурге совсем недавно. Мы снимаем квартиру на Сергиевской.
Дом нашего бедного папї в Царском Селе недоступен, окружен солдатами, и папї оттуда не выпускают. Нам с Антошей удалось только раз к нему проникнуть, мы разговаривали не более часа, да и то в присутствии офицера. Ольгу Валериановну и Володю к нам не пустили. Антон осмотрел папї, нашел у него болезнь сердца и обострение ревматизма. Необходимо лечение, но папї взаперти. Я стала добиваться встречи с Керенским. Удалось. Изве-стили, что он может меня принять поздно вечером, около одиннадцати. Поехала в Зимний. Встретил меня торопливый адъютант, повел наверх. Парад-ная лестница теперь без ковров, какая-то голая и нечистая. Лето стоит жаркое, даже здесь, где всегда было прохладно, душно и пахнет казармой. Туда и сюда снуют оборванные солдаты, пробегают озабоченные офицеры и странные люди в партикулярном платье с портфелями. Сидит на ступенях солдат, снял сапоги, перематывает портянки. Пришли мы в апартаменты Александра III, в танцевальный зал. Тут тоже много народу. Завидев меня, все смолкают. Адъютант вошел в императорский кабинет, я осталась ждать. Через минуту он вышел, пригласил меня войти.
Керенский сидел за столом, уронив голову на руки. Я нерешительно остановилась, покашляла. Керенский медленно поднимал голову, будто просыпаясь. Так же медленно, словно с трудом, вставал, потом кивнул и указал мне на кресло перед столом. Я села.
— Извините, утомился, — сказал он.
Рассмотрела я его хорошо. Росту среднего, лицо широкое в скулах, к низу узкое. Лоб широкий и высокий. Подстрижен ежиком. Полувоенный сюртук без погон. Концы пальцев правой руки спрятаны за борт сюртука на манер Наполеона. Вижу — на пальце посверкивает крупный перстень с большим серо-зеленоватым камнем. Сутулясь, Керенский прошелся вдоль стола туда и сюда, остановился в середине и приосанился.
— Удивительный перстень у вас, таинственный, — сказала я. — Наверное, старинный?
Керенский покрутил перстень на пальце.
— Две тысячи лет! Рассказывают, что все, кто им владел, кончали жизнь самоубийством. — Он умолк и смотрел на меня в упор расширенными глазами, потом продолжил: — Перстень достался мне от одного французского пэра. Мне он понравился, я сказал об этом, француз и подарил. А ему подарил какой-то восточный набоб. Он называл имя, но я забыл. Тот набоб и рассказал французу о легенде. А пэр мне. Причем француз уверял меня, что набоб кончил жизнь самоубийством.
— А пэр? — спросила я.
— Пэр умер.
— Самоубийство?
— Ходили слухи, в газетах об этом писали, но доказательств я не видел…
— А как же вы? Зачем его носите?
Керенский усмехнулся, наверное, был доволен произведенным эффектом.
— Я не верю в приметы, я упрямый… Чем могу служить? — спросил, хотя прекрасно знал, что мне надобно.
— Александр Федорович, видите ли, по неизвестным причинам мой отец вместе с семьей арестованы, но он…
— Вы-то на свободе!
— Но мой батюшка нездоров…
— Причина ареста вам известна.
— Нет, Александр Федорович, не известна.
— Не лукавьте. Ваша мачеха и ее сын неуважительно отзывались о Временном правительстве. А кто их наставил!? Не ваш ли батюшка?
Так и есть! Недели за три до того Володя написал издевательское стихо-творение о Керенском. Помнишь, Митя, Володя ведь всегда писал замечательные стихи? Как-то раз я упрекнула его, что он их не доделывает, не обрабатывает как следует, и он тогда сказал: все мои нынешние стихи явля-ются мне в законченном виде. Исправ-ления только повредят, нарушат чи-стоту. Я должен писать. Вот исполнится мне двадцать один, писать перестану. Все, что есть во мне, я должен выразить сейчас; потом будет поздно.
Ольга Валериановна имела глупость распространить Володину сатиру по всем знакомым. Говорят, что кто-то подложил копию на стол Керенскому.
— Мой батюшка любит Россию и никогда, никогда… — попыталась я оправдаться.
— Романовы любят Россию?! Ну-ну! — прервал меня Керенский и наконец уселся. — О вас не говорю, все ж сестра милосердия… Кроме того, есть и другие причины ареста, которые я вам сообщить не могу. Да и вообще, ваши родственники не на каторге, не в крепости, а в собственном доме… Ничего страшного.
Смотрел исподлобья, отчего рот его казался совсем маленьким, а глаза большими.
— Прошу вас! Мой муж врач, он мог бы приезжать к отцу. Но не пускают.
— Доктор Лобачев, если я не ошибаюсь? — спросил Керенский. — Извест-ный врач.
Я удивленно на него глянула. Он заметил, усмехнулся.
— Не удивляйтесь, я многое знаю. Такая уж должность, — потом стал серьезен. — Но все непросто… Очень непросто! Что скажет революционный народ, если я прикажу освободить кого-то из Романовых?! — Керенский встал, заходил, жестикулируя левой рукой, а голос его постепенно делался громче и тоньше. — Меня не поймут! И так сколько грязи! Ваш братец сводный! Туда же! Вокруг столько подлости! Столько предательства! Революция в опасности! Россия в опасности! Только война! Война! Война до победы! Революция и война вместе! Вы можете себе представить?! Такое соединение! Это безумие!
Приоткрылась дверь, заглянул адъютант и стал делать руками какие-то беспокойные жесты. Керенский стремительно к нему подлетел, подставил ухо, не упуская меня из виду. Адъютант что-то возбужденно шептал, продолжая взмахивать рукой.
— Бориса Викторовича ко мне, — приказал Керенский громко, чтобы я тоже услыхала, — через пять минут!
Ты, Митя, возможно и не знаешь, Б. В. это — Савинков.
— Но, Александр Федорович, это невозможно, его нет во дворце, — возразил адъютант.
— Пошлите мотор, пусть его доставят! И Лавра Георгиевича! Немедленно! Он здесь?
— Здесь.
— Через пять минут жду! — адъютанту. Потом издали мне: — Извините. Неотложные дела. Всего наилучшего!
— Ради бога, Александр Федорович, — я взмолилась, идя к выходу, тем самым ему навстречу. — Отдайте прямо сейчас приказ! От вас все зависит! Вы завтра уезжаете! К кому же мне обратиться!
— Хорошо… Я занят… Видите как! Сделаю что могу, постараюсь. Распоряжусь! И скажите вашим… не надо пасквилей! Тут многие болтают, будто русский мужик не хочет демократии. Он, мол, всегда жил под кнутом. Поэтому, значит, демократия в России невозможна. А я утверждаю, что в России было много демократических элементов жизни. У нас будет демократия!
— Благодарю вас, — сказала я и направилась к двери. Навстречу мне входил Лавр Георгиевич Корнилов. Увидев меня, приостановился в удивлении, щелкнул каблуками, поцеловал мне руку, вымолвив тихо: └Ваше высочество, как вы здесь?“ Я развела руками и оглянулась.
— Да, да, Мария Павловна! — выкрикнул, адресуясь мне, Керенский и метнул краткий взор в сторону Корнилова. — Это ваши князьки Россию проворовали! Пропили! В карты проиграли! Сами подорвали монаршую власть! Теперь же обвиняют во всем меня! Будто я заставил Николая Александровича подписать отречение! Распускают грязные сплетни, будто я сплю на кровати императрицы Александры Федоровны. Черт знает что! Идите, я вас более не задерживаю!
Я поклонилась и вышла. Прошла неделя, папї все еще под арестом, ибо пока Керенский ничего не приказал. И прикажет ли?
Про него говорят, что в гимназическом спектакле он успешно играл Хлестакова и собирался стать драматическим артистом. А стал адвокатом и, вот видишь, главой России…
Дописываю через неделю. Отъезд Кирилла задержался. Уезжает он только сегодня. За это время, слава богу, арест папї отменили, но тут же ему вышел приказ покинуть дом в Царском Селе. Теперь мы все вместе поме-стились на Сергиевской…»
Никита Селянин:
«Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые». Без печальной иронии эти тютчевские строки теперь уже не воспринимаются.
Судя по тому, что в предыдущем тексте упоминалась летняя жара, осень тогда уже была не за горами. Осень 1917 года. А с нею попытка генерала Корнилова разгромить большевиков, предательство Керенского, арест Кор-нилова и самоубийство его сподвижника, тоже генерала, Крымова. Приближался большевистский переворот, тот самый, который потом назвали Великой Октябрьской революцией.
Когда я учился в школе, нам преподносили разные романтические байки про эту самую революцию. Про красивых, мужественных и справедливых революционных матросов, которые штурмовали Зимний, про решающий залп «Авроры», про Ленина в парике и с нарочно подвязанными зубами, пробиравшегося с Выборгской стороны в Смольный. Про женский батальон и юнкеров, безуспешно оборонявших Зимний дворец. И, конечно же, не раз сладострастно повторяли ложь про бегство из дворца Керенского в женском платье. И я стал расспрашивать бабу Тоню, мою бабушку, что же она помнит про Тот Великий День 25 октября (он же — 7 ноября). Наверное, учился я тогда классе в пятом. Меня интересовало, конечно же, где стреляли, что за люди (матросы?) стреляли, в кого стреляли? Ничего я такого не видела, не слышала, все шло как обычно, ответила она усмехнувшись. Такая у нее была манера — про все страшное, нелепое рассказывать скупо и с печальной усмешкой. К семнадцатому году она уже успела кое-что в этой жизни повидать, послужив земским врачом в глухом белорусском уезде. А уж к моменту моих вопрошаний у нее за плечами оставались лет тридцать с лишним советской власти и ленинградская блокада. «И боев не было?» — спросил я. «Может, и были, да без меня, мне нужно было для твоего папы молоко достать, бегала по Петроградской стороне, искала, тут тишина стояла, все по домам попрятались, лавки на замке».
Отцу моему тогда было всего два с половиной года.
Сейчас,
когда я по следам готового сценария вожусь с этим текстом, про революционные
события семнадцатого и последующих военных лет стало известно очень много.
Главное, что испытывали тогда представители так называемых образованных
классов, те из них, кто не воевал, — голод, холод и постоянный страх, что в
любой момент в твое жилище могут ворваться вооруженные хамы,
все перерыть, разгромить, разграбить, а кого-то избить, арестовать, увести,
расстрелять. Герои моего сценария испытали все это, как говорится ныне, по
полной программе. И в сценарии есть эпизоды, посвященные, к примеру, тому, как
доктор Лобачев зимней ночью воровски ломает на дрова деревянный забор в дальнем
переулке. Или покорно стоит с утра до вечера в очереди за мукой. И вдруг
объявляют, что мука кончилась,
и вместо муки дают понемногу крупы, перловки, и что из нее сделаешь? Ничего не
спечешь, а можно только тощую кашу сварить. А чуть позже и крупа кончилась, и
чем кормить все семейство — неизвестно. А семейство к тому времени разрослось,
съехались в одно место: Машин отец с мачехой, мачехин сын Володя. Возник
прообраз будущих коммуналок, и великий князь Павел Александрович по утрам
покорно дожидается своей очереди на посещение сортира.
Тогда мы с Надей так и не договорились, как показывать исторические события. Но без них было не обойтись, ведь в будущем фильме у наших персонажей не существовало реального протагониста, им противостоял не конкретный злодей, а роковая историческая буча.
А вот один эпизод о том времени наметился. В третьей папке находилось несколько листов хорошей бумаги, исписанной по-английски мелким, но ровным почерком, похожим на почерк Марии Павловны. Наверное, это были подлинные записки, сделанные по памяти значительно позже тех событий, о которых рассказывалось. И писались они, скорее всего, в обстановке мирной и спокойной.
Документ № 312 (подлинная рукопись, перевод с английского, первый отрывок):
«Bolsheviks захватили власть. Прежде говорили про них, что как только они возьмут власть, то, согласно своей программе, национализируют частную собственность и конфискуют деньги, которые хранятся в банках. Нужно было спасти хотя бы драгоценности, спрятать их дома. Иначе вскоре стало бы просто не на что жить. Мои сокровища хранились в московском банке, и я поехала в Москву. Поехала одна, так как Антон был занят в госпитале. Остановилась у Ю., их дом находился вблизи Николаевского вокзала. В банк поехала не сразу. Несколько дней провела, делая визиты давним знакомым.
Наконец 30 октября собралась в банк. Взяла извозчика и поехала в центр. Улицы были странно пустынными, ближе к Тверской стали попадаться небольшие группы, а потом целые толпы вооруженных солдат. На Тверской мою коляску остановили солдаты, преградив путь штыками. Извозчик направился в объезд. Издалека вдруг донеслись частые, как дробь барабана, выстрелы. Бежали навстречу какие-то люди, бежали солдаты. Возле переулка, где находился банк, я отпустила извозчика. Тот хлестнул лошадь и галопом умчался. Торопились какие-то люди с пустыми носилками. Лежал человек в темном поношенном пальто — голова и плечи на мостовой, туловище и ноги на тротуаре. Вдруг посыпался град пуль, они ударяли о стены домов, на голову сыпалась штукатурка. Я побежала к банку. А на его двери — замок. Стрельба не прекращалась. То вдали, то совсем близко. С Тверской неслась толпа, меня повлекло вместе с ней. Толкали в спину, волокли за собой. Прогрохотали грузовики с вооруженными солдатами. Солдаты стояли в кузове и палили во все стороны. Пули свистели над головами, звенели разбитые стекла. Иногда кто-то из толпы падал, нелепо взмахнув руками. Я не оглядывалась. Второй раз в жизни испытывала панический страх. Бестолково металась по незнакомым кривым улицам. Москву знала плохо. Наконец оказалась недалеко от Большого театра, в каком-то переулке. Выбраться из него было невозможно, со всех сторон свистели пули, выходы были заблокированы. Переулок шел под уклон. И наверху вдруг возникла группа солдат. Солдаты спускались с горы, надвигались, нагнув головы, перезаряжая ружья. Остановились, выстроились в шеренгу, переглянулись и прицелились. Я стояла в небольшой толпе. Люди в ужасе прижались к стенам. Черные дула все равно смотрели на нас. Вся толпа как один легла на землю.
Я осталась стоять. Голова моя ничего не соображала, думать я не могла, но и лечь тоже не могла. Вспоминаю сейчас об этом с бЛльшим ужасом, чем испытывала тогда. Почему-то я предпочитала встретить свою судьбу стоя.
Грохнул залп, потом еще один. Пуля ударила в стену прямо над моей головой. Потом еще две. Я все еще была жива. Не помню, куда делись солдаты, не помню, что вокруг меня происходило. Помню только, что повернулась и увидела три глубокие выбоины в ярко-желтой стене, а вокруг них — белые круги осыпавшейся штукатурки. Две пули ударили вместе, третья — немного в стороне. Пули эти могли быть моими пулями. Все, что было потом, — сплошной кошмар, подробности слились, они будто окутаны туманом. Ощущала невыразимый ужас и отчаяние. Бегут люди, падают, встают или остаются лежать, крики, стоны, грохот выстрелов, где-то долбят пушки, висит плотная пелена пыли… До дома Ю. я добралась только к шести часам.
Весь следующий день стрельба вдали не умолкала и непрерывно звонили колокола. Слуги забаррикадировали входные двери. Ночь и еще день мы провели в ожидании нападения. Ночью в ворота кто-то колотил, мы прислушивались, затаив дыхание. Но свет у нас нигде не горел, а дом отделялся от улицы высокой стеной. Мародеры барабанили в ворота и стену, потом несколько раз выстрелили в сторону дома и удалились.
Утром опять кто-то стал стучать в ворота. Ворота из густых металличе-ских прутьев, а дом от них далеко. Из окна моей комнаты на втором этаже не разглядеть, кто барабанит, видно только солдатскую шинель. Ворота заперты, солдат продолжает стучать. Вижу, как туда направляется дворецкий и начинает переговоры с тем, кто за воротами. Солдат лезет за пазуху и что-то показывает дворецкому. Документы? Наконец калитка отперта, и в сопровождении дворецкого солдат идет к дому. И вдруг узнаю: это же Антон! Тут в глазах помутилось, и больше не помню ничего. Это был первый и последний обморок в моей жизни. Когда открыла глаза, увидела Антошу и обняла его».
Доктор Лобачев:
Она лежала на полу, ногами к окну. Халат распахнулся, обнажился белый живот. Мертва? Бросился к ней. Обморок. В мешке нашатырь. Вытащил, дал понюхать. Она медленно открывала глаза. Потом села и обняла меня.
— Ты меня бросил, — сказала она. — Как ты смел меня бросить? Не знаю, как мне жить без тебя.
Заплакала, потом сквозь слезы:
— Мы погибнем.
Ночью мы сильно любили друг друга.
Через несколько дней стрельба утихла, и мне удалось с помощью давних приятелей покойного отца моего проникнуть в банк и забрать Машины драгоценности. Потом мы вернулись в Петроград.
Документ № 312 (подлинная рукопись, перевод с английского, второй отрывок):
«В седине июня1 Антоша пришел из своего госпиталя в страшной тревоге. Посетил его прежний сомнительный шофер Иван, он же Иннокентий Колокольцев. Теперь он стал большевистским комиссаром. Предупредил Антошу, что на днях начнутся аресты бывших офицеров, а также всех, кто имеет отношение к высшей аристократии и семье Романовых, и нужно скрыться (спасибо ему). Между тем мы и сами об этом подумывали. Первым же и задолго до Ивана заговорил о побеге папї. Но тогда все еще было каким-то смутным, неясным, а теперь вдруг стало совершенно определенным и страшным. Сам папї ехать с нами не хотел. Боялся, что здоровье не позволит ему пуститься в рискованное путешествие и он может сделаться нам обузой. Мысль о предстоящей с ним разлуке меня останавливала, но он упрямо уговаривал меня и Антошу бежать. Перевесило в конце концов то, что я была беременна. По Антошиным расчетам, срок беременности составлял около трех месяцев.
Мы решили пробраться в зону, оккупированную немцами, в Малороссию. Большевики там пока еще не властвовали. Нужно было достать документы. Даже для короткой поездки требовались всяческие комиссарские разрешения и удостоверения. Иван нам помог. От него мы получили бумагу на поездку до Пскова. А граница дальше, в Орше. Решили, что до Орши как-нибудь доберемся. Разрешения же на пересечение границы не было. Еще не было одного очень важного документа — украинской визы. А где ее в Петербурге взять? Решили ехать на авось, времени нет. Не верилось, что при нынешней ломке и беспорядках обойти строгие правила невозможно. По документам я значилась Лобачевой, но для будущих немцев полезно иметь подтверждение, что я из семьи Романовых, то есть в некотором смысле родственница императора Вильгельма. И такую бумагу, не чинясь, слава богу, мне выдали в шведском представительстве, где у меня было множество знакомых еще с давних времен. Опасный документ! Прежде немцев его никому нельзя было показывать — иначе гибель. Сложили его раз восемь, свернули в трубочку, упаковали в фольгу и внедрили в кусок мыла. Таким же способом спрятали деньги. Часть их заложили в специально изготовленные вставочки для перьев. Мои украшения уложили в бутыли и пресс-папье, те же шведы взялись переправить их за границу. Несколько брошей и камней я зашила в шляпку и лиф. С собой решили взять только самое необходимое, чтобы вещи можно было нести в заплечных мешках. Оделась я в поношенное старое платье и дождевик, Антоше купили на толкучке заслуженную солдатскую полевую форму. Поспорили о револьвере. Антон хотел его взять с собой, я противилась, боялась, что если его у нас найдут, то беды не миновать. Но Антон настоял на своем, уложил револьвер в картонную плоскую коробку и вставил ее в середину небольшой связки книг, а самое связку положили на дно мешка.
За
час до отъезда пили морковный чай с «пирожными» из пшенки с сахарином. Говорить
было не о чем, все чувствовали какую-то неловкость. Никто не знал, что впереди.
Отец, мачеха и Володя молчали, Антоша изредка принимался давать папї медицинские советы, папї все
кивал и кивал, виновато улыбаясь. Мачеха накрыла стол, посидела немного и
вышла, бросив на меня взгляд, который тогда показался мне осуждающим, но, быть
может, был просто печальным или озабоченным. В открытое окно несся дребезжащий
граммофонный голос: └В последний раз я видел вас так близко. В пролеты улиц вас
умчал авто. И снится мне — в притонах Сан-Франциско лиловый негр вам подает
манто“. Володя вскочил, захлопнул окно, граммофон утих, а Володя принялся
ходить у меня за спиной. Я оглядывалась, он ходил взад и вперед, отмахивая
рукой какой-то, только ему одному слышимый, ритм. Каблуки его постукивали, я то
и дело оглядывалась, он все шагал и шагал, потом вдруг исчез. Отец говорил о
Дмитрии, от которого вот уже несколько месяцев мы не получали вестей: └Если
когда-нибудь встретите его, передайте привет и мое отцовское благословение“.
Подходило время отъезда, но я никак не могла найти в себе силы встать и
попрощаться. Но больше нельзя было медлить. Встали из-за стола и обнялись.
Говорить мы
не могли. В молчании вышли на лестницу, отец провожал нас. Снова поцеловались и
молча благословили друг друга. Вдруг выбежал Володя, сунул мне в руку какой-то
листок и убежал обратно в квартиру. Мы стали спускаться, на площадке я
оглянулась. Папї в накинутой на плечи шинели, сгорбленный, вдруг показался мне очень старым. Несмотря на
летнюю жару, его все время знобило. Думаю, он знал, что мы больше никогда не
увидимся. Я же только предчувствовала, догадывалась, и догадка эта разрывала
мне сердце.
Пока ехали на извозчике, я развернула Володин листок. Он сохранился у меня до сих пор. Там были стихи:
Господь во всем. Господь везде:
Не только в ласковой звезде,
Не только в сладостных цветах,
Не только в радостных мечтах,
Но и во мраке нищеты,
В слепом испуге суеты,
Во всем, что больно и темно,
Что на страданье нам дано…
Передала листок Антоше. Он прочел и сказал:
— Что же тут с ними будет…
— А с нами? — спросила я.
Антон хмыкнул, потом сказал:
— Одолеем. Пройдем.
Уверенность ему придавала, наверное, медицина. Недавно у него лечился один высокопоставленный железнодорожный чиновник, один из тех, кого еще не прогнали большевики. Да и как было прогонять? Без специалистов своего дела железные дороги стали бы окончательно. Словом, этот человек обеспечил нам купе! Оказалось, что отдельные купе еще существовали. Также существовали проводники. Антоша дал проводнику денег, чтобы он никого не пускал к нам. Поезд шел медленно, часто останавливался. Почти на каждой остановке заходили в вагон вооруженные солдаты и матросы, проверяли документы. Я тряслась от страха, прислушиваясь к тяжелому топоту и громким голосам в коридоре, сердце бешено колотилось. Но проводник крепко стоял у нашей двери, не позволяя никому к нам войти, рассказывал разные легенды: то о тяжело больной тифом женщине, то о каких-то инженерах, которые едут по приказу самого Троцкого. Ехали мы, кажется, две ночи и два дня, может быть, и дольше, но наконец приехали в Оршу. Приближался вечер. Сошли с поезда, вышли с вокзальчика, и тут как тут возникли двое матросов, один круглый, совсем молодой, деревенского облика, второй — постарше, сухой, усатый, похожий на пролетария: документы! Вот и конец, подумала я.
— Где тут у вас, братишки, лазарет? — немедля спросил у них Антоша.
— Документы!
Антон стал рыться в карманах, говоря:
— А я, братцы, доктор, нас к вам служить прислали. А это — моя жена, она сестрица.
И протянул им свое военное медицинское удостоверение. Тот, что постарше, усатый, зашевелил губами, вчитываясь.
— Полковник, — ощурился он.
— Ну да. Я начальником госпиталя был, на германской. Вот и сделали полковником. Так-то я просто врач. Где тут госпиталь?
Усатый матрос-пролетарий задумался, нахлобучил бескозырку на лоб, на заскорузлом пальце его блеснул золотое кольцо с рубином. Я похолодела. Откуда у него такая прелесть? Ясно откуда — кого-то убили, ограбили. Кольнуло — Керенский, его перстень. Революционеры, независимо от партийных окрасок, любят перстни.
— А чего ж лекари вас не встретили? — спросил он. — У них и пролетка имеется.
— Ну, случается, телеграмма не пришла. Сейчас, сами знаете, всякое бывает.
— Это верно, бывает всякое, — он недоверчиво приглядывался, изучал Антошу, меня.
— По какой части вы доктор? — спросил наконец.
— Хирург.
— А-а-а. Ну-ну. Это ладно, — он отвернулся, опять, наверное, что-то обдумывая. Подумал и спросил: — А про эти вот болезни знаете? — он покосился на меня. — Которые от греха?
— Сифилис, что ли? — спросил Антон.
— Ну и это тоже…
— Это тоже лечить умею. На войне все приходилось.
— А то у нас тут молодые развели… кафешантан…
И легонько ткнул молодого коленом в зад.
— Вылечу, — уверенно сказал Антон. — А что ж здешние? Не лечат?
— Не, не получается.
— Справлюсь. Я, брат, на японской был, так от китайцев разные секреты узнал. Вылечу.
— Ну, идите туда, около версты будет, прямо, никуда не сворачивайте, — усатый махнул рукой.
Мы пошли, а через несколько шагов оглянулись. Матросы стояли на преж-нем месте, о чем-то переговариваясь и поглядывая нам вслед. Мы ускорили шаг. Через минуту опять оглянулись — матросы исчезли.
Шли мы по главной улице городка. Пустынно. Редкие встречные как-то жмутся к стенам. Солнце опустилось до самого горизонта. Поперек улицы легли длинные синеватые тени. В Петербурге нам дали адрес одного еврея, резника, который может за деньги переправить нас через границу. Нужно спросить дорогу, да не решаемся, идем себе к госпиталю. Прогрохотал по булыжнику дымящий грузовик. В кузове солдаты с винтовками, штыки посверкивают. Сбоку от улицы пустырь, открытый оранжевому солнцу, там рычит, клубится и грызется стая бродячих собак.
— Не смотрите, не смотри туда, — вдруг сказал Антон и отворотил мою голову.
Все же глянула. Одна собака оторвалась от стаи и неслась в нашу сторону, волоча нечто, зажатое в зубах. Человеческая рука. Лохмотья. Пальцы. Помню судорогу тошноты и как я вдруг по-идиотски захихикала и вымолвила:
— Ампутация…
Антон на меня покосился, я испуганно замолчала.
— Идемте, идемте, — заторопил он.
Возле провинциального, видимо, театрика толпится народ. Между хилых колонн висит тряпочная отечная вывеска: └Клуб просвещения и культуры“. Пониже бумажный лист: └Приезжие знаменитости: писатели Аркадий Аверченко и Тэффи, артистки Петроградских театров Петрова-Славина и Мелисса Гордина“.
Наконец достигли лазарета. Догадались по запаху. На лавке у ворот сидел солдат в накинутой на плечи шинели, покуривал. Он нам дорогу и показал. Перешли по мосту небольшую речушку, свернули влево и углубились в квартал убогих кривых домишек. Ни номеров, ни фамилий владельцев ни-где не обозначено. Наконец увидели дом побогаче, оштукатуренный, крашеный, с фасадным крыльцом и окнами, забитыми досками. Над крыльцом прямо по штукатурке полустершиеся неровные буквы: └Мясо кошерное Моисея Гарцмана“. Именно этот самый Гарцман нам и был нужен. Вошли во двор, на веревках сушились три коровьих шкуры, в сарае мыкнула корова. Лавка хоть и заколочена, но Гарцман дело свое, видимо, продолжает. Антон постучал в дверь. Никто не показывался. Огляделись.
Солнце уже село. Окна в доме прикрыты щелястыми ставнями, и через щели эти видно, что внутри горит слабый желтый свет. Постучали еще раз. Свет в доме зашевелился, заморгал, исчез. Похоже, что лампу или свечу унесли в другую комнату или попросту задули. Антон постучал снова. Тишина.
— Давайте отойдем от крыльца, — сказал Антон. — Пусть они нас в щели увидят.
Так и сделали, постояли против темных окон, потом снова постучали в дверь. Послышались шаги, дверь заскрипела и распахнулась, на пороге появилась фигура со свечой в руке. Очень крупный, могучий мужчина. Другой рукой он прикрывал свое лицо от света свечи. На плечи было накинуто нечто вроде белого платка.
— Уже ночь, — сказал он. — Зачем тревожить, когда уже ночь? Время молитвы.
— Здравствуйте, — сказал Антон. — Простите, мы не знали, что в этот час вы молитесь. Мы из Петербурга. От доктора Лесниченко. Еще не совсем ночь.
— В Петербурге не ночь, а здесь — ночь. Георгий Игоревич хороший человек, как идут его дела?
— У него все в порядке, служит в большом госпитале.
— Передавайте ему поклон от Моисея Гарцмана.
— Но мы не собираемся в ближайшее время в Петроград. Доктор Лесниченко сказал, что вы можете переправить нас в Малороссию… Мы заплатим.
— Заплатить — это хорошо… Моисей не спорит, если ему платят… Но Моисей — честный, берет деньги только за дело.
— Ну так по рукам?
— Если спешить по рукам, так можно получить по рукам и остаться без этих рук… У вас есть виза? У вас есть комиссарское разрешение?
— Если были бы, зачем обращаться к вам? — сказала я. — Мы бы и сами…
— Ну-ну… Сами… Эти вас бы ограбили… А теперь иначе… Я теперь не берусь за такие гешефты… Я честный человек, вы же не хотите, чтобы Моисей вас надул? Вы же первые скажете, что Моисей фармазон…
— Но мы хорошо заплатим, — сказал Антоша. — Даже не керенками. Есть кое-что получше…
— Нет, нет и нет! Сказано — Моисей честный человек. Не могу помочь, пусть ваш мамзер1 помогает.
— А переночевать у вас можно? — спросил Антон.
— Нет, нет и нет! У меня дети. Их семеро. Вы знаете, как делает мишугинер2 ? Вы не знаете. Мишугинер теряет то, что ему дарят. Ашем подарил мне семерых детей. Вы меня поняли?
И он стал закрывать скрипучую дверь, но Антоша вскочил на крыльцо и поставил в уменьшавшуюся щель ногу.
— Послушайте, Гарцман, совесть у вас есть?! Где нам ночевать? Мы на вас рассчитывали! А Лесниченко…
— Не надо шуметь, — сказал Гарцман. — Идите по улице, мимо пять домов, в шестой зайдите. Может, тот мишугинер вас пустит».
Доктор Лобачев:
Этот резник Гарцман может донести, решил я, и в тот дом, что он указал, мы не пошли. Миновали его и шли все дальше по улице, все более и более погружавшейся во тьму. Кое-где в окнах светились тусклые огоньки. Постучали в какую-то лачугу, выбрав ее наугад. Хозяева — высохшие, седые, с коричневыми острыми птичьими лицами старик и старуха — нас приютили. Пока старуха жарила яичницу, старик все расспрашивал, кто мы, откуда, зачем приехали. Почему-то я рассказал ему все, не раскрывая, естественно, имен, и он пообещал рано утром провести нас мимо большевистских постов прямо к германской линии. Договариваться с немцами предстояло нам самим. Старик изредка поглядывал на меня, но пристально и подолгу все рассматривал Машу. Так обычно мы вглядываемся в кого-то, когда нам кажется, что этого человека мы уже когда-то встречали. Наконец он встал и вышел в соседнюю комнату, а потом вернулся с какой-то трепаной книжкой. Я узнал «Ниву». Он раскрыл журнал и выставил перед Машей. Там была напечатана фотография. Едва ее увидев, Маша переменилась в лице.
— Это вы? — спросил старик.
— Да, — ответила Маша.
Отпираться бессмысленно. Большой портрет. Под ним текст: «Ее императорское высочество великая княжна Мария Павловна в форме сестры милосердия перед отъездом к месту службы во фронтовой госпиталь».
— Не бойтесь, господа. Старый Иосиф не Иуда. Великая честь, что вы в нашем доме. Правда, Матля? — спросил старик жену, и та согласно закивала, стоя за Машиной спиной и разглядывая фотографию.
— Вы сказали — Иуда? — сказала Маша. — Вы христианин?
— Я не христианин, но ваш Христос — великий человек. Он прав. Я многое повидал, был даже в Америке. Я не самый глупый еврей, кое-что понимаю. Люди с ружьями взбесились, они натворят много страшных дел. Жаркие их слова — дым, видимость.
Старики устроили нас на ночлег в мастерской. Это был сухой просторный сарай, там пахло свежеструганным деревом, а на козлах стояли два новых гроба. Старик оказался гробовщиком. Мы лежали на тюфяке, пахнувшим сеном, укрывшись тулупом. Не спалось.
— Гробы, гробы, а мне не страшно, — сказала Маша. — И эта рука… Прежде я бы в истерику впала. Везде грязно, а мне все равно… Кстати, как от меня пахнет? Мы уже давно не мылись…
Ткнулся носом в ее шею и посопел.
— Хорошо пахнет, — сказал я.
— Мы что — опускаемся? Мы с вами, милый, опускаемся все ниже и ниже? Мы приближаемся к преисподней. Мылись — не мылись — какая разница… Или уже в ней… Гробы? Деревянные ящики, не более. Теперь мне все равно…
— Вам правда не страшно? — спросил я.
— Нет. Мне не страшно, а любопытно… Почему-то даже нравится, что мы куда-то падаем… Чем ниже, тем свободнее… А главное — я счастлива, — сказала она и прижалась ко мне. Потом обняла и сказала: — А помыться было бы ох как хорошо!
На рассвете мы быстро собрались, я переложил револьвер из мешка в карман, и старик повел нас какими-то проулками, потом через кладбище, оврагами, мы обходили болота, поднимались на холмы, спускались, пересекали наезженные проселки. Шли, наверное, часа три. Наконец оказались в березовой роще. Остановились за кустами на опушке. Впереди расстилалось голое поле, на котором всего в полуверсте от нас сгрудились люди, лошади, повозки.
— Тут ничья полоса, — сказал старик. — Слева немцы, справа русские. Идите туда, где народ. Сперва за кустами не высовывайтесь. И пусть поможет вам Бог.
Маша троекратно расцеловала старика, я попытался с ним расплатиться, но он наотрез отказался от денег, направился назад и через несколько секунд растворился в зарослях, словно его и не было. Мы съели по куску хлеба с солью, запили водой из припасенной бутылки и двинулись вперед. Минуты через три услышали впереди окрик:
— А ну стоять!
В десяти шагах от нас за кустами — двое, один в солдатском, другой в потертом гимназическом мундире. На рукаве — красная повязка. Винтовка гимназиста смотрит мне в лоб, палец играет на спусковом крючке, солдат возится с затвором — заел. Вот и все, конец, сверкнуло молнией.
— Кто такие, документы! — крикнул солдат, продолжая возиться с за-твором.
И тут со мной что-то случилось. Мгновенно проснулось нечто исконное, коварное, звериное.
— Сейчас, вот документы, минутку, — приговаривал я и лез тряской рукой в карман галифе.
Выхватил револьвер и не целясь выстрелил в гимназиста, тот качнулся и стал падать, его винтовка жахнула в небо, он свалился на землю и завыл. Солдат все дергал затвор, потом, поняв, что это бесполезно, бросился бежать, и я выстрелил ему в спину. Тот упал. Маша стояла бледная.
— Бежим, — сказал я, схватил ее за руку и потащил прочь мимо умирающего гимназиста.
Тот тщился приподняться на локтях. Дернуло: раненый, помочь! Нет! Мимо! Мелькнуло, исчезло и навсегда врезалось в память его тонкое, бледное детское лицо, умоляющие глаза и кровавые пузыри изо рта…
Это лицо до сих пор мне снится, и, когда оно снится, я просыпаюсь в тоске и принимаюсь себя оправдывать, ведь я не мог иначе, рассуждаю я, выхода не было, что мне было делать, но ведь я врач, и я стал убийцей, я убил мальчика, который хотел убить меня. А Маша? Могли и ее убить. И снова: он хотел убить меня, а я убил его… Убил глупого романтичного юношу, заверченного вместе со всей Россией жаркими и простыми до идио-тизма революционными словами… Про убитого мною мужика в солдатской одежде я почему-то почти никогда не вспоминаю…
По неизвестным причинам обе границы были закрыты. Я стремительно вел окаменевшую Машу за руку между людьми и повозками, которые расположились здесь в полном беспорядке. Видно, кто-то пробирался в Россию, кто-то в Украину. Изможденные крестьяне, голодные лошади, некормленые коровы и овцы. На некоторых телегах — истощенные, бледные, слабые дети. Наверное, провели все они здесь немало времени. На нас никто не обращал внимания.
Вдруг Маша приостановилась, тихо охнула и стала тереть рукой свою поясницу.
— Что с вами? — спросил я.
— Тут больно. И тут, — она показала низ живота.
Дело плохо, понял я. Может случиться выкидыш. Такое бывает от сильного волнения, испуга.
— Скорей!
Потащил чуть не бегом Машу к дощатому щелястому немецкому забору. В нескольких саженях за забором тянулась колючая проволока. Между проволокой и забором стояли германские часовые в касках и неторопливо прогуливался офицер, наверное, дежурный. Недавние наши враги. Теперь же нам предстояло добиваться их милости. Я торопливо достал мыло, расковырял его перочинным ножиком и достал бумагу, удостоверяющую Машину личность. Передал ее Маше.
— Зовите офицера, быстрее. Сможете? — сказал я.
Маша кивнула. Лицо ее стало совсем бледным.
— Господин офицер, вы не могли бы подойти к забору?! — окликнула она его по-немецки сквозь щель между досками.
Сперва он не услыхал, я постучал по доске, Маша снова позвала. Он оглянулся, подошел. Лицо молодое, симпатичное.
— Счастливый случай, господин офицер, нам удалось перейти большевистскую границу, — заговорила Маша, иногда путая и вспоминая немецкие слова. — Но документов у нас нет. Нет паспорта, нет визы. Со мной муж, он офицер, военный врач. Большевики начали преследовать офицеров. Мы не можем оставаться в России. Ради бога, позвольте нам пройти.
— Не могу, у меня приказ, — улыбнулся офицер и развел руками.
— Она больна, — выкрикнул я. — Ей нужна срочная помощь! У меня с собой нет ничего, никаких медикаментов!
Маша протолкнула в щель бумагу от шведского посольства. Офицер стал ее читать, лицо его менялось, делалось серьезным, он то и дело поглядывал в нашу сторону. Дочитав, приказал солдатам открыть ворота. Мы вошли, офицер склонился перед Машей в почтительном поклоне и поцеловал ей руку. Ноги ее подкашивались, она стала оседать, я подхватил ее на руки и потащил в сторону немецкого караульного барака…
Так мы обрели свободу, но наше дитя никогда не придет в этот мир. Выкидыш. После него Маша уже не могла родить.
Никита Селянин:
На этом можно было бы сценарий закончить. Герои избежали пленения и гибели, вырвались на свободу. Однако выкидыш, медицинские подробности, казалось мне, не очень годятся для значащего выразительного финала. Нужна патетическая нота, решил я и вспомнил первое письмо, с которого начал когда-то свои разыскания. Если помните, в нем рассказывается, как осенью того же 1918 года офицеры Добровольческой армии провожали императорскую родственницу, великую княжну Марию Павловну, за пределы России. Повторяю его отрывок:
«…В Раздельной мы остановились, потому что в паровозе кончилась вода, но тут же выяснилось, что водопровод на станции не действует, ехать дальше невозможно. Но опять счастливо вмешались предрассудки — явился молодой полковник и сказал, что отцепит паровоз от своего эшелона и уступит его нам, да еще даст нам охрану до границы. Я протестовала, не желая отрывать их от военных дел, ибо Петлюра был действительно рядом. Полковник настаивал, и я вынужденно согласилась. Офицеры с пулеметами забрались на паровоз, двое остались охранять вагонные двери. Полковник поцеловал мне руку и спрыгнул с подножки. Мы поехали. Я стала у окна, тут все военные, что толпились на перроне, меня заметили, взяли стойку смирно и отдали мне честь. Я бросилась на заднюю площадку нашего вагона, без пальто, без шляпы, я задыхалась, из глаз лились слезы, я махала рукой, что-то кричала и видела, как они все сняли фуражки, глядя мне вслед. Потом их фигуры слились в одно серое пятно. Так я навсегда попрощалась с Россией…»
А я
попрощался со сценарием. Он был готов, я отдал текст Наде и вдруг почувствовал
себя сиротой, как тогда, когда меня покинула Алина. Забота, которой была
наполнена моя жизнь чуть ли не целый десяток лет, вдруг исчезла. Но тут вдруг у
Яна наметилась выставка в небольшой галерее, и он придумал совместить живопись
с моими фотографиями. В одном зале — картины, в соседнем — фото. У меня снова,
хоть временно, появилось реальное дело: отбирать фотографии, печатать,
оформлять, развешивать. По-сле вернисажа теплым майским
вечером мы возвращались домой слегка пьяные, перешли по мосту Фонтанку,
свернули на Садовую, прошли через Михайловский сад и вышли к Спасу на Крови.
Вдоль дуги садовой ограды, огибающей храм, расположились сомнительные торговцы
живым товаром.
В их корзинках и картонных коробках спали, возились и пищали щенки и котята.
Вдруг некое микроскопическое существо выскочило из какой-то коробки и, задрав
хвост, помчалось наутек.
— Тютя! Тютя! — кричала испитая грузная тетка и торопилась следом.
В три прыжка Ян опередил ее и завладел существом. Расплатился с теткой и посадил существо мне на грудь.
— Подарок, — сказал он.
Меховое существо дрожало и громко вопило.
— Да зачем мне? — возражал я. — Что я с ним буду делать? Не было у меня котов никогда.
— Теперь будут, — сказал Ян. — Один по крайней мере.
Заглянул котенку под хвост.
— Это девочка.
Каждые полсекунды существо это не переставало громко и отчаянно что-то выкрикивать, наверное, звало на помощь свою кошачью мамашу.
На углу Невского и канала мы расставались. Надя с Яном спускались в метро, а мне нужно было идти пешком до дому. Остановились прощаться. Существо вопило, народ оглядывался и ухмылялся.
— Знаешь, — вдруг сказала Надя, — давай придумаем другой финал. Наши герои должны погибнуть.
Я оторопел.
— Это еще зачем?
— Нужна трагедия. Что получилось, если б Гамлет жив остался? Или там Ромео с Джульеттой? Эти пьески забыли бы через год. А так!
— Ну, сама и пиши финал, — я всерьез расстроился. — Я не буду!
Повернулся и пошел. Котенок у меня на груди продолжал вопить. Требовательные и горькие эти вопли как-то соединялись с моим неприятием наметившейся гибели доктора Лобачева и Принцессы. Я их любил и желал им долгой, счастливой совместной жизни. Под фонарем я оторвал котенка от груди, заглянул в его детское глупое лицо, и мне почудилось, что эта дет-скость и беззащитность подтверждают невозможность убийства моих обожаемых персонажей. Ведь они, измышленные, выдуманные, так же беззащитны, как и этот котенок.
Дома котенок умолк и куда-то спрятался, а я, налив ему в блюдце молока, рухнул и заснул. Утром молоко было не тронуто, а сам котенок с трудом нашелся скукожившимся под тахтой. Выволок я несчастное, унылое и поникшее, с больными печальными глазами кошачье существо и понес к врачу. Оказалось, как сказал ветеринар, кошки, купленные у сомнительных уличных продавцов, больны всеми возможными болезнями, а их шкурки кишат блохами. Вкатили кошке в холку огромный, чуть ли не больше ее тельца, шприц каких-то лекарств, побрызгали и протерли шкурку чем-то пахучим, и я понес ее домой. Через день существо ожило, стало есть и пить, развеселилось, шерстка его постепенно становилась гладкой, блестящей, и через пару месяцев оно превратилось в четырехцветную игривую и дружелюбную кошечку. Назвал я ее Вьюшкой.
Когда я спал на спине, Вьюшка укладывалась спать
на мой живот. Я переворачивался на бок, и та ухитрялась, как на узком гребне
горной гряды, устроиться на моем боку. Если я долго не просыпался, она
спускалась на пол, а потом с разбегу вскакивала на меня, крутилась, топтала
и улепетывала, проделывая тот же маневр снова и снова,
пока я наконец-то не спускал ноги с тахты. Иногда она подолгу пристально и
серьезно смотрела мне в глаза, и тогда казалось, что она не кошка, а маленький
меховой человек, который знает обо мне и мироустройстве что-то очень важное, но
говорить не смеет, запрещено. Быть может, думал я, этот человечек — тайный
наблюдатель, призванный сообщать Алине обстоятельства моей земной жизни. Иногда
я, осмелившись, напрямую спрашивал Вьюшку: это Алина тебя ко мне прислала? И
она немедленно отворачивалась, пряча глаза…
Однажды раздался телефонный звонок. Звонила Надя.
— Завтра у нас свидание с продюсером, дела, кажется, пошли. Я за тобой заеду, он присылает машину.
Утром у ворот моего дома стояло нечто черное, блестящее, длинное, как собака такса. Такса на четырех колесах длиной метров пятнадцать, лимузин. Маленькую Надю я едва разглядел в корме этого монстра. Влез, поехали. За все время пути шофер не произнес ни слова. Впрочем, мы бы все равно его не услышали: он был отделен от нас стеклом. Сразу замечу, что везли нас в лимузине первый и последний раз. Наверное, этот самый продюсер хотел для начала произвести ошеломительное и роскошное впечатление.
— Нашелся олигарх, которому наш сценарий нравится, — рассказывала Надя. — Он дает деньги. Продюсер его ставленник, друг детства. Так что будь осторожен, почтителен, не говори глупостей. Требуй заключения договора и чтоб сразу аванс.
Откуда же мне было знать, сколько платят за сценарий? Полагал только, что много. Спросил.
— От тридцати до пятидесяти тысяч, — сказала Надя.
— Чего? Рублей? — я, наверное, по идиотски заморгал.
— Долларов, деревня! Но тебе столько не заплатят. Ты сценарист неизвест-ный. Думаю, больше двадцати ты не выторгуешь. А вот какой-нибудь Мыловарский за такой замечательный сценарий уж точно меньше пятидесяти бы не отхватил.
— А аванс? Какой бывает аванс?
— Четверть.
Ну что ж. Получить немедленно пять тысяч долларов было бы неплохо.
Мы приехали в какой-то стеклянный бизнес-центр. В обширном кабинете стоял такой же, как недавний лимузин, длиннющий голый, лакированный черный стол. В его середине (не в торце, а именно посередине всей длины) сидел некто полный, бледный, в толстых дымчатых очках и черном кожаном топорщившемся пиджаке (похоже, сшит на заказ лет пять назад). За его спиной на стене — два президента: только что ушедший в отставку и новый. Встал, поздоровался, представился:
— Макаров. Звать меня Владлен Владленович.
Мы сели напротив.
— Имени-отчеству не удивляйтесь. Мои дед и отец — были твердокаменными коммунистами. Владлен — Владимир Ленин. Я теперь как бы замаливаю их грехи. Хотя предки мои… ну, в общем, были они, как мне кажется, коммунистами честными, искренними. Отсидели свое. Вот про деда бы кино сделать. Ну да ладно… Потом… Если у нас с вами наладится. — Он помолчал, а потом продолжил: — Теперь по делу. Сценарий интересный, может получиться приличный фильм. Постановка дорогая. Мои люди подсчитали, нужно миллионов десять.
— Долларов? — спросил я.
Владлен склонил голову и уставился на меня поверх очков.
— Тугриков. Нас спонсирует один очень большой человек. Он деньги дает. Но вот что, господа. Вы должны знать — отныне кино в России будет только продюсерским. То есть мы, конечно, будем с вами советоваться, но окончательные решения принимаю я. Это касается всего: доработки сценария, выбора актеров, выбора мест съемки и всего-всего остального. Режиссерской вольнице — хана. Теперь не Советский Союз. Первое, что нужно сделать, добавить в сценарий сцены с царем. Побольше роскоши, каких-нибудь там балов, приемов, царской охоты…
— Ну да, император Николай Александрович ворон сотнями отстреливал, — сказал я, а Надя тут же ткнула меня под столом ногой.
— Ворон не надо, — сказал Владлен, очки его сурово блеснули. — Нам надо вернуть России имперское величие. Царская власть в этом фильме долж-на быть поднята на котурны. Нужны красивые, мощные эпизоды. Золото, парча, бриллианты…
— Но это же очень дорого, Владлен Владленович, — сказала Надя.
— А это не ваша забота. Я видел все ваши фильмы. Вы реалист, так сказать, певец будней простых людей. Качественный певец. Если вам парад-ные дворцовые сцены не по вкусу, я могу для их постановки пригласить другого режиссера…
— Нет-нет, — поспешно сказала Надя, — я справлюсь.
— А вы думаете, ваши военные куски обойдутся дешевле? — продолжал он. — А госпитали? А цеппелины? Короче, сколько вам нужно времени, чтобы написать новые сцены? — обратился он ко мне.
— Недели две.
— Хорошо. Через две недели жду вас с готовыми текстами.
— Может, эти эпизоды давать как воспоминания? — спросила Надя.
— Все может быть, — сказал Владлен. — Сначала напишите. Если мы их утвердим, тут же подписываем договора и, господа, вы получаете авансы!
Я взялся за работу. Самое трудное было придумать нечто торжественное, пафосное, потому что пафос всегда был мне чужд. Но одна сценка, как мне кажется, получилась занятной. Она относилась к детству нашей героини. Какой-то прием в загородном дворце родителей нашей Принцессы. Нарядные дамы, мундирные мужчины. Все ждут появления императора. Наконец он появляется (это еще Александр III), здоровается с присутствующими. Интересуется детьми, а их нет как нет. Лакеев посылают в парк на поиски детей, вскоре их приводят, и они предстают перед императором. Мальчик в порванной и перепачканной матроске. Девочка в промокшем платьице, она приседает в книксене, сдергивает с головы шляпку, из нее шлепаются на пол пять лягушек и скачут по роскошному паркету в разные стороны. Какая-то дама взвизгивает. Все замирают в растерянности до тех пор, пока император не начинает оглушительно хохотать, тем самым разрешая смеяться остальным…
Через две недели Владлен одобрил новые эпизоды, и вот-вот должна была начаться работа над фильмом. А моя, многолетняя, прекратилась теперь уже окончательно. Снова и теперь уже, как казалось, навсегда наступила оглушительная пустота. Полученные пять тысяч ничего не решали. Я не знал, что с ними делать. Была бы жива Алина, уж она бы придумала. Устроили бы мы ремонт в квартире. Поехали бы, допустим, в Париж, она всегда мечтала о недоступном для нас в те времена Париже. А что мне там делать одному? Ехать в туристской группе? Нет уж, простите, коллектива мне хватало в Доме юных дарований. Ходить я туда перестал, и меня уволили. Несколько способных учеников захаживали ко мне домой, я давал им советы, оценивал их работы, но вскоре они исчезли, растворились, раз за разом за-ставая меня пьяным.
В тяжелом похмелье иногда случаются ценные открытия. Все будничные суетливые мелкие обязательства, необходимости, соображения исчезают, растворяются в тупой мути, а из нее вдруг выплывает единственная, доселе прятавшаяся главная мысль. Так одним похмельным утром до меня дошло, что все мои сценарные изыски являли собой замену любви. Любви к Алине. Ведь сочиняя Принцессу, я всегда представлял себе Алину: что бы она сказала, как бы поступила. Я продолжал жить с ней. Но когда Надя как-то прежде сказала мне об этом, я решил, что это всего лишь бабьи сантименты…
В холодильнике оставалось полбутылки. Я их прикончил, лег спать, спал, наверное, целые сутки или двое, не реагируя на кошачьи попытки меня разбудить, и проснулся неведомым утром с твердым желанием прекратить пьянство, по крайней мере одиночное. Прекратил, но пустота никуда не делась, только нарисовалась еще явственнее, и я все же решил поглядеть на Париж. Начал оформлять заграничный паспорт, позвонил одному старому знакомому, который давно обитал в Париже, и попросил прислать мне какую-нибудь бумажку, чтобы я мог получить французскую визу. Вскоре бумажка пришла. Оказалось, что в Париже обитает некто Хвостенко, Хвост, художник и сочинитель загадочных песен времен нашей фотовыставки в Доме культуры физиков. У него в Париже своя мастерская, подвал, где с благословения местных муниципальных властей он ставит какую-то русскую пьесу. И вот как бы для оформления спектакля требуется русский фотограф, и этот фотограф — я. Вскоре виза была получена, а в начале сентября вдруг позвонила Надя.
— Ну, ты там окончательно спился? — спросила она.
— Нет, я не пью.
— А чего ты нас забыл?
— Я не забыл…
— Забыл, забыл. Знаешь, обычно сценаристы стараются во все вникать. Лезут во все наши дела со своими дурацкими советами. Иногда это полезно… Короче, нас запустили в производство. Можешь получить оставшиеся деньги. Приезжай на «Ленфильм», мы там базируемся. И у меня есть деловое предложение.
За годы, что я не был на киностудии, тамошнее кафе изменилось. Его перекрасили и развесили по стенам фотографии из разных старых фильмов. А Надя опять обрела режиссерский пыл. Темные ее очки повелительно посверкивали.
— Ты нужен мне как фотограф, — сказала она. — Мы начали поиски актеров. Начали с Марии.
— Что с финалом? — спросил я.
— Потом. — И она разложила передо мной кучу фотографий: — Кто подходит? Выбирай!
Стал я рассматривать фото, и ни одна кандидатка мне не приглянулась. Я пожал плечами.
— Нет, не знаю. По-моему, никто.
Надя выбрала две фотографии.
— Видишь, эта вот — Аннушка Трубина, очень хорошая актриса, неизвест-ная, провинциальная, молодая. А вот эта — от Владлена. Она тоже не слишком знаменита, но зато то ли дочка, то ли любовница какого-то его друга детства. Еще он говорил о Рязановой. Я хочу, чтобы Трубину допустили до кинопроб. Там она себя покажет. Но для этого надо сделать такие фотографии, чтоб Владлен ее разглядел и оценил. Пока таких фотографий у нас нет. И вообще — иди к нам фотографом. Представляешь, ты и сценарист и фотограф в одном флаконе. Все время с нами на съемках. Нужно что-то по ходу подправить, дописать, переписать, а ты тут как тут. Из меня-то литератор никакой.
Предложение было заманчивым.
— А финал?
— Вариант я придумала, потом обсудим.
— Допустим. А кто у вас фотограф?
— Потеев. Потя, помнишь его?
— Помню, ясное дело.
— Он толстый, ленивый, мышей не ловит, — сказала Надя. — А ты у нас мастер!
Я задумался. Заманчиво, заманчиво. Но Потя — старый приятель, я многим ему обязан. Нет, нельзя. И я отказался. Надя на секунду задумалась. Потом сказала:
— Ну и черт с тобой. Я так и думала, что откажешься. Не очень-то и хотелось. А то стал бы мне на съемках голову морочить по поводу каждого слова. Только сделай мне хорошие портреты этой девочки.
Я согласился и попросил привезти актрису ко мне домой. Там у меня пылилось несколько осветительных приборов. Без них хорошего портрета не снять.
Через неделю в назначенное время в дверь позвонили. Явилась небольшая барышня Анна Трубина в сопровождении Надиной ассистентки, стройной пожилой бывшей красавицы, неудачной артистки. Рядом с ней претендентка на роль выглядела совершенной замухрышкой, ребенком, а я ведь всегда представлял Марию статной и рослой.
— Сколько вам нужно времени? — спросила ассистентка. — Когда за Аннушкой заехать?
— Часа через три.
— Надеюсь, не поссоритесь, — подмигнула мне ассистентка и удалилась, оставив сумку с царским, как она сказала, платьем.
— Раздевайтесь, — сказал я Анне.
— Совсем? — спросила та, приседая в книксене.
Я слегка опешил: вот уж простота нравов, двадцать первый век! Древний книксен, тем не менее, освоен.
— Я не гинеколог, — буркнул я, — просто куртку сними.
— Думаешь, я трахаться с тобой собралась? Ничего, что я на «ты»?
Обнаженку я никогда не снимал. Ну что ж, можно на старости лет попробовать.
— Ничего, зови на «ты». Только добавляй: «дед» или «дедушка».
— Ну какой ты дедушка!
— Ладно, давай кофе попьем. Поснимаю тебя в простой одежде, а потом в царском платье.
Напоил я ее на кухне кофе с коньяком, привел в комнату, усадил в приготовленное кресло, кошка терлась у ее ног, а я ставил свет. Это волшебное дело. Сейчас почти у всех есть фотоаппараты со вспышкой, и пользуются граждане этой вспышкой без толку и неумеренно. Лицо, освещенное вспышкой превращается, как правило, в плоский блин. А точно поставленный свет выявляет объем, вырисовывает подлинные черты. Человек становится похожим на себя самого, а иногда предстает более красивым и выразительным, чем в обыденной жизни.
Я возился со светом, то и дело поглядывая в аппарат, стоящий на штативе. Аннушкино лицо потихоньку преображалось. Куда-то отступала простушка, проявлялось нечто скульптурное, даже аристократическое. Аннушка осматривалась.
— А зачем тут эта блузка висит?
— Память о моей жене.
— А что с ней? Где она?
— Умерла.
— Это она? — спросила про портрет, я кивнул, она не отрывала от него взгляда.
— Красивая, молодая, — сказала Аннушка, сделавшись вдруг нежной и беспомощной, и было похоже, что она вот-вот заплачет. Не заплакала, хотя глаза ее увлажнились. Я поспешно нажал на спуск аппарата. Потом еще и еще… Ладно, чувствительность и нежность есть. Прости меня, Алина, работа есть работа…
Теперь мне нужно было увидеть в актрисе жесткость, властность, что-то от настоящей царской родственницы.
— Можешь какой-нибудь стих прочесть? — спросил я.
— Ахматову? Цветаеву?
— Что-нибудь злое.
Она задумалась, вспоминая.
— О.кей. «Король Лир», Гонерилья:
Поменьше церемоний. Передай
Всем в доме это. Я хочу, чтоб дело
Дошло до взрыва. Плохо у меня —
Пускай к сестре переезжает. Знаю,
Что у нее на это сходный взгляд.
Она не даст командовать упрямцу.
Сам отдал власть, а хочет управлять
По-прежнему! Нет, старики — как дети.
И требуется строгости урок,
Когда добро и ласка им не впрок.
Читая, она сделалась уверенной в себе амбициозной негодяйкой, а я снимал.
— У тебя сейчас получается царевна-злодейка из сказки, — сказал я. — А ты представь, будто почести, поклонение окружающих для тебя с детства естественны. Ты к ним привыкла, как бы не замечаешь. Но ощущение своей значительности в тебе присутствует. Ты спокойна, уверена в себе, доброжелательна.
— Ну а действие? Какое мое действие? — спросила она.
— Слушай меня, будто я генерал, пришел что-то тебе докладывать, — сказал я и понес несусветную лабуду. — Ваше императорское высочество, докладываю, что для вашей встречи выстроены сто оловянных солдат, десять железных лошадей, четыре пушки. На кухне жарятся десять судаков, пять поросят, тушится спаржа…
Тут она не выдержала и расхохоталась. И ее смеющуюся мне тоже удалось снять. Пленка кончилась.
Зарядил новую. Хотел поймать ее состояние, когда она пристально что-нибудь разглядывала бы, изучала, обдумывала. Поставил вплотную с аппаратом тумбочку, на нее телевизор. Кошка, которая всегда старалась быть в центре событий, тут же устроилась на телевизоре и уставилась Анне в глаза. Я выключил звук.
— Пытайся по губам понять, что там говорят, — приказал я. — На кошку не гляди, смотри в телевизор.
Она напряглась, глаза остановились, только шевелились губы. Я то и дело щелкал затвором камеры. Как разнообразно меняется ее лицо, думал я. Наверное, она — настоящая находка для кино. Потом взгляд ее как бы остекленел, обратившись куда-то внутрь себя. Так бывает, когда человек, уставившись, допустим, в голубое с белыми пушистыми облаками небо, думает о жизни и смерти, и я понял, что кошка Вьюшка взялась за свое — принялась Анну гипнотизировать. Вдруг глаза Анны дернулись, расширились, будто увидела она что-то ужасное. Выкрикнула:
— Ой, что это, что это?! Звук! Звук!
Я бросился к телевизору, врубил звук. Кошка метнулась прочь. На экране в высоченный небоскреб вонзался самолет. Вылетало облако черного дыма и пламени, сыпались обломки и серая муть. Диктор почти кричал о теракте в Нью-Йорке, другой самолет врезїлся во второй небоскреб, по улице, гонимые густым облаком белесой пыли, неслись на камеру перепуганные люди. Им навстречу — пожарные и полицейские. Небоскребы начинали на глазах разваливаться, осыпаться. Я глянул на Аннушку, что-то ее лицо мне напомнило, сорвал со стены Алинину блузку и велел быстро переодеться, Анна сдернула майку, мелькнули маленькие груди, она натянула на себя блузку, я отодрал аппарат от штатива и принялся снимать ее с рук, снимать, снимать, снимать. А она не отрывалась от жуткого зрелища на экране, там все рушилось и дымилось, и лицо ее выражало такой же остановившийся ужас, как когда-то лицо Алины, когда та принесла домой рентген своих легких и мы с ней вместе изучали его на просвет, и она показывала мне темные следы своей болезни…
Репортаж кончился, я выключил телевизор.
— Что же это, что же это? — твердила она. — Там же люди! Они были живые!
— Работаем дальше, — сказал я.
— Нет, а вдруг у нас! Если у нас так же?
— Уже было. В Чечне. Ты тогда маленькая была, не помнишь. И два дома в Москве. Недавно.
— Там случай, газ взорвался!
Снимал ее спорящую.
— Ты так думаешь? А я думаю, что не газ. Работаем.
— Хватит, — сказала она. — Не могу. Хочу выпить.
Мы пошли в кухню и стали пить коньяк. Она все твердила: у Шекспира я читала про взрыв, и вот он, взрыв. Доказывать ей, что там речь идет о совершенно другом взрыве, я не стал. От еды она отказалась и через двадцать минут уснула, сидя на табуретке, прислонившись спиной к стене. Я с трудом поднял ее — похоже, что она даже не проснулась, ноги ее подгибались — отвел в комнату и уложил на тахту. Она отвернулась лицом к стене, свернулась зародышем. Укрыл пледом. Согнутая в локте рука и часть спины в полосатой Алининой блузке остались неукрытыми. Я сел на стул рядом с тахтой и смотрел на знакомую блузку, надетую на чужое, но такое же небольшое, почти детское, как у Алины, тело.
Явилась Вьюшка, вспрыгнула Анне на бок, потопталась, устраиваясь, улеглась и уставилась мне в глаза, будто говорила: она моя.
Я вернулся на кухню и допил остатки коньяка. Зазвонил телефон.
— Ну, вы там все знаете? — спросила ассистентка. — Про Нью-Йорк?
— Знаем, видели.
— Вот кошмар… Снимать закончил? Заехать за Аннушкой?
— Снимать-то закончил. Только Аннушка твоя спит.
— Ну вот. Я ж говорила, что вы не поссоритесь.
— Да ладно, она после того, что по ящику увидела, потребовала выпить, — стал я оправдываться. — Ну, напилась и уснула. Перенервничала. Она вам нужна сегодня?
— Пусть спит. Отвезешь ее потом в гостиницу?
— Отвезу, конечно.
Часа через три Анна проснулась, съела три бутерброда с колбасой под толстым слоем горчицы, выпила чаю, и я поснимал ее в «царском» платье, которое оказалось формой сестры милосердия. Сестринская косынка и серое платье с крестом на груди были ей к лицу. Вызвал такси и отправил ее в гостиницу. Пошел в лабораторию и заказал срочную проявку и печать. Че-рез пару часов получил около сотни маленьких отпечатков, отобрал из них полтора десятка самых приличных и велел напечатать их покрупнее. Дома разложил фотографии на столе. Получилось! Анна предстала красивой, яркой и разной: сдержанно кокетливой, нежной, задумчивой, философски размышляющей, испуганной, властной. Потом я нашел в коробке, куда были когда-то без всякого порядка упрятаны старые фотографии, портрет Алины институтских времен, то есть тех, когда мы с ней еще не были знакомы. Стал сравнивать. И, конечно, сходство юной Алины и Аннушки обнаружилось. Или мне просто очень хотелось его обнаружить?
Надю мои фотографии привели в восторг, и она настроилась, что играть Марию будет именно Аннушка. Небольшой рост, считала она, не помеха. До начала кинопроб Анна уезжала домой в Ярославль. В тамошнем театре начинался сезон. Про ее отъезд я узнал с опозданием, побежал в лабораторию, напечатал для нее несколько портретов и примчался на вокзал минут за десять до отхода поезда. Она курила возле вагона. Удивилась, увидев меня.
— О, дедушка! Привет!
Разглядывала фотографии, качала головой.
— Неужели это я? Такая красавица? Как это у тебя получилось? Сколько с меня?
— Нисколько.
— Что ли, подарок? Ох, дед, спасибо. Кажется в этом гадюшнике ты один — приличный человек.
— Что случилось? Они тебя обидели?
— Вся жизнь — игра. Задумана хреново, а играть-то нужно всерьез.
— Не умничай.
— Да? Слухи ходят, этот ваш Владлен не хочет меня. Хочет только извест-ную артистку. Медийную. Эту, как ее, Рязанову. А Надька темнит. Гонит пургу.
— Надя хочет тебя.
— Ладно, поглядим. Вот приеду на кинопробу, все отпадут!
Проводница звала в вагон, поезду пора было отправляться. Аннушка чмокнула меня в щеку, шагнула к тамбуру, потом вдруг обернулась, подскочила ко мне, прошептала:
— Когда приеду, можно у тебя пожить? — Умчалась, возникла за стеклом, рисовала в воздухе один за другим вопросительные знаки, а я кивал в ответ. Поезд дернулся и поехал. Аннушка махала рукой, и я махал…
Через день Надя попросила меня снять портрет одного артиста, потом портрет Рязановой, время шло, срок моей французской визы истекал, в Париж я так и не поехал. Потом никто из киногруппы меня долго не беспокоил, а сами они работали вовсю. Подбирали актеров, а их нужно было набрать не менее сотни, ездили на выбор натуры в Псков, Гомель и Витебск, планировали будущие съемки, считали смету, договаривались с царскосельскими дворцами о работе в интерьерах.
Опять, как когда-то, когда я еще только корпел над таинственными документами, случилась туманная и снежная зима. Правда, та была гораздо длиннее, а теперь спешно и пусто прокатил декабрь, за ним январь, и уже начинался февраль. Месяцы летели незаметно. Я жил как в пустыне. Иногда перезванивался с Надей. В начале января там у них, на студии, начались кинопробы. Приезжала Аннушка. Мне она не позвонила. Иногда, как прежде, я бродил с фотоаппаратом, снимал зимний Питер, подкарауливая, как когда-то, крупный снегопад, но делал я это как-то равнодушно, механиче-ски. Моя фотографическая стезя, быть может, постепенно изживала себя. Нужно было, наверное, опять что-то писать, занятие это уже вошло в привычку, но я не знал что. И еще эта Аннушка…
Вдруг позвонил Владлен. Он решил вести дело по-американски. Съемки еще не начались, но рекламная кампания будущего фильма должна стартовать заранее. Требовалось мое интервью для телевидения.
— У вас приличная квартира? — спросил Владлен.
Я задумался. Черт ее знает, какова она по меркам тех, кто для пустяковой поездки нанимает лимузин.
— Вроде бы приличная, — сказал я. — Только маленькая.
— Ваше интервью можно, конечно, снять на студии. Но там мы будем снимать Надиму и Рязанову. Хотелось бы зрительно как-то разнообразить сюжет.
— Вы утвердили Рязанову?
— Да, утвердил. Трубина хороша, но нам нужна знаменитость. Трубину я обязательно займу в следующем проекте.
Интересно, зачем он, такой крутой продюсер, оправдывается передо мной за выбор актрисы?
— Вы не против, чтобы телевизионщики приехали к вам домой?
— Пусть приезжают, — сказал я и убрал в шкаф Алинину блузку.
Приехали. Стали двигать мебель, создавая свое, мне неведомое «художественное пространство». Кошка устроилась на шкафу и сверху, с безопасного расстояния, наблюдала за творившимся погромом. Усадили меня на письменный стол на фоне развешанных на стене моих фоторабот. Одутловатая дама с ярко накрашенными губами и рыжей крашеной кичкой на голове, похожая на учительницу начальных классов сорокалетней давности, стала задавать мне вопросы. После долгого скучного одиночества вдруг свалилось на меня неожиданное развлечение, и я развеселился, говорил бодро и складно. Возник традиционный для таких сюжетов вопрос: что заставило меня писать этот сценарий, зачем я погрузился в стародавние времена, сочиняя сюжет о неведомой никому царевне? Я сознался в своем доморощенном анархизме, презрении ко всяким отечественным властям, от которых их подданным нечего ждать, кроме лжи, насилия, грабежа и погибели. И мои герои думают так же, как я. Но они только постепенно добираются до этой истины, а я в ней уверен. Рассказал всю историю случайно попавших мне в руки документов. После интервью дама попросила показать папки, документы, шкаф, где они были спрятаны. Оператор снял все отдельными крупными планами.
Через две недели центральный канал показал большой сюжет про наш будущий фильм. Я смотрел на себя, себя не узнавая. Что-то в том пожилом парне, который изображал меня на экране, было неприятное. Его внешность мне не нравилась, какой-то он был потрепанный, старый. Надо бы ему по-стричься, думал я. Но говорил он вроде бы логично, гладко и по делу, хотя пассаж про анархизм и власть был, естественно, убран.
На другой день с утра начались телефонные звонки.
— Ты замечательно говорил, — сказала Надя.
— А ты, оказывается, взяла Рязанову, негодяйка, — сказал я.
— Это все он. Он меня шантажировал: не хочешь снимать Рязанову, найму другого режиссера.
— А ты сразу поддалась.
— Безработных режиссеров сейчас как грязи.
— Но ты же очень хороший режиссер. Он что, не понимает?
— Думаю, не понимает. Они теперь все решили, что, если есть известные артисты и сценарий, дело в шляпе. Им кажется, что режиссер нужен только для того, чтобы кричать «мотор». А твоя Аннушка сыграет небольшую роль, одну из медсестер.
Позвонил вдруг Потя. Мы с ним не виделись и не перезванивались лет десять.
— Еще не доехал? — традиционно, как когда-то, пошутил он. — Ха-ха! А ты отлично выглядишь. Совсем не изменился. А я вот старый стал. Толстый. Диабет. У тебя отличные портреты, особенно этой, как ее, Трубиной. Ты ее у себя дома снимал?
— Да.
— Ну и что?
— В каком смысле?
— В том самом.
— Пошел ты, Потя…
Вечером из Ярославля позвонила сама Аннушка.
— Дедуля, привет, — сказала она. — Ты в ящике был таким красавцем!
— А ты, внучка, — свинья. Почему не позвонила, когда на пробу приезжала?
— Ну как тебе сказать… Очень хотела хорошо сыграть. Первый день, как приехала, репетировали с Надей. Вечером закончили, хотела к тебе ехать, да передумала. Чтоб не отвлекаться — с утра съемка. Понимаешь? Ты бы меня отвлек. Рассеял. Обязательно отвлек бы, ты ведь такой! Съемка кончилась — сразу на вокзал: в Ярославле завтра спектакль. Ну ничего, скоро совсем в Питер переберусь. Зовут меня в «Легкомысленный театр»…
Что за «Легкомысленный театр»?
Раздался еще один звонок, и я стремительно схватил трубку, ожидая очередных комплиментов.
— Здравствуйте, Никита Алексеевич, — сказал сухой мужской голос. — Меня зовут Лапигин Сергей Сергеевич. Вы должны меня помнить.
— А где мы с вами встречались? — спросил я.
— Мы с вами менялись квартирами. Менялись с доплатой с моей стороны.
Вспомнил тут же. Вспомнил этого по-комсомольски лощеного, молодого человека.
— А, да, вы — Сергей. Помню, конечно. Только вот фамилия из головы вылетела. Извините.
— Никита Алексеевич, нам с вами нужно встретиться.
— Для чего? Вы хотите обратно меняться?
Шутка до него не дошла, и он очень серьезно сообщил:
— Нет, я уже не живу в бывшей вашей квартире. Обмен невозможен. Нам нужно встретиться и обсудить одно дело. Оно касается и вас и меня.
— Что за дело такое?
— Я видел вас по телевизору, — изрек он так сурово, будто обвинял меня в том, что я ограбил государственный банк.
— И что? Я вам не понравился?
— Нужно встретиться, — опять не принял он мой легкомысленный тон.
Я согласился, хоть и почуял неладное. Все же опять некоторое развлечение. Договорились встретиться через два дня в кафе Дома книги.
От моего дома до Невского ходу минут пятнадцать. Вышел я заранее, но к назначенному времени опоздал минут на десять. Поднялся на второй этаж Дома книги, прошел между аппетитных книжных полок и остановился при входе в кафе. Лапигин сидел на фоне полукруглого окна, за которым виднелась колоннада Казанского собора. Увидел и узнал я его сразу. Конечно, он заматерел, постарел, поседел, но сохранил некую лощеность. Только теперь она была не комсомоль-ской, а респектабельно-буржуазной: пышная шапка седеющих волос над загорелым в конце зимы треугольным лицом, ровно подстриженные седые усы, болотного цвета пиджак и, конечно, галстук под цвет пиджаку. Приличный джентльмен.
Я подошел, мы поздоровались, я сел и заказал кофе.
— Трудно припарковаться? — сказал он, глянув на часы. — Ну да, в центре все забито.
— Я пешеход. Простите, немного опоздал. Очень скользко… О чем вы хотите поговорить?
Он воткнул в меня неподвижный взгляд. Небольшие остренькие глаза посажены близко к переносице. Отхлебнул кофе, тяжело вздохнул.
— В телевизоре вы меня оскорбили, — сказал он печально. — Вы назвали меня жандармом. Мало того, плохим жандармом! Вы заявили, будто я посадил Грибова, чтобы занять его квартиру. Я не занимался Грибовым, я работал в другом отделе. Квартиру мне устроило руководство. А Грибов этот был ярым антисоветчиком. Его посадили правильно… По законам того времени.
— Стоп! — прервал я его. — С чего вы взяли, что в передаче я говорил про вас?
— А про кого же?
— Я не назвал ни имени, ни адреса. А фамилию Грибов только что от вас же и услыхал.
— Это не важно. Кому надо знать, те уже знают. Мне звонили. Вы меня подставили, оскорбили… Должны компенсировать.
— С какой стати?
— Я подам в суд. Вас заставят платить мне за моральный ущерб.
— Еще раз повторяю — ни фамилии, ни адреса в передаче не прозвучало. Никакой суд не примет ваших измышлений.
— Это не важно. Суды разные. Я подам в такой, где рассудят как надо.
— Понятно, — сказал я обозлившись. — Бывших чекистов не бывает.
— Именно. Но мы с вами можем заключить мир. Без всякого суда. Сколько вы получили за сценарий?
— Слушайте, идите в ж…, — я начал подниматься, собираясь уйти. Он ухватил меня за рукав.
— Сидеть!
Сопротивляться я не стал, пришлось бы дать ему в морду, но драка в приличном заведении, в Доме книги? Нехорошо. Я уселся.
— Ну?
— Рассказываю, — объявил он. — Вы получили аванс пять тысяч долларов, и за него расписались в официальной ведомости. С вас вычли подоходный налог. Потом вам выдали еще двадцать в конверте, а подпись вы поставили на какой-то сомнительной бумажке. Налог вы не платили, ваш работодатель за вас его также не внес. Короче, кроме моего гражданского иска о защите чести и достоинства вы можете схлопотать еще уголовное дело за уклонение от уплаты подоходного налога. Кстати, ваш продюсер, как его там, Макаров, также пострадает. И кино ваше прекратится. Понятно?
— Вот гад! — сказал я в полной растерянности. — Чего ты, козел, хочешь?
— За козла ответишь! — он пристукнул кулаком по столу и первый раз за всю нашу куртуазную беседу улыбнулся. — Делиться надо, делиться!
— Что ты хочешь? — спросил я.
— Половину. Аванс я тебе прощу, но десять тысяч баксов — с тебя.
— Я должен посоветоваться со своим юристом, — заявил я, вспомнив какой-то американский фильм. — Мне нужны гарантии.
Своего юриста у меня, ясное дело, не было, но мое заявление, видимо, произвело положительный эффект. Лапигин вздохнул.
— Хорошо, — сказал он. — Даю тебе время. Сколько?
— Неделю.
— Ладно. Позвонишь через неделю, — он протянул мне свою визитку. Там было написано что-то про консалтинг и издательскую деятельность. — Не позвонишь, запускаю судебную машину. Понятно? Впрочем, есть еще один выход.
— Ну?
Он порылся в своем портфеле, вытащил оттуда тонкую книжку в яркой цветной обложке, расписался на шмуцтитуле и протянул мне.
— Дарю!
Автором значился он, С. С. Лапигин. На обложке был нарисован румяный комиссар НКВД в чекистской форме тридцатых годов, но удивительно похожий на молодого С. С. Лапигина. Называлась книжка «Ложь и правда о Большом доме».
— Я занялся историей органов. Мы с тобой оба писатели. Как ты понимаешь, я вхож в архивы. Это моя первая книжка, она про начало тридцатых. Вторая про тридцать седьмой год готова, скоро напечатаю. А третья — про послевоенное время, она у меня в плане. Короче — мне нужны мои папки. Это мой материал. Вернешь их мне — и к тебе никаких претензий.
— С чего это они твои? Я их нашел. Ты от них отказался.
— Отказался. Потому что ты меня нажарил. Помнишь: вырезки из «Огонька», бухгалтерские документы?
Тут мне крыть было нечем. Действительно, я его обманул. Никакого «Огонька» в папках не было.
— Через неделю, — сказал я и ушел.
По дороге домой, оскальзываясь на ледяных ухабах и матерясь, я обдумывал ситуацию. Ничего он от меня не получит, решил я.
Прошла неделя, звонить Лапигину я не стал. А еще дня через три меня в моем же дворе били двое парней в масках, натянутых на морды, били, приговаривая: «Делиться надо, делиться». Били, правда, коротко и несильно, отделался я несколькими синяками на груди и одним под глазом. Но понял, это — предупреждение, Лапигин не шутит. Пошел я в оружейный магазин, посоветовался с продавцом и решил, что нужен мне газовый пистолет. Бьет не до смерти. Впрочем, если попасть в лицо, может случиться всякое. Для его покупки нужна лицензия, но это волокита: медосмотр, милиция, возни не меньше чем на месяц. Позвонил Владлену, рассказал ему все.
Киноадминистраторы хороши тем, что у них везде есть связи. Снималась, допустим, когда-то милицейская картина. Милицейского генерала приглашали консультантом, чтобы он приказывал всем подчиненным отделениям не мешать, а иногда даже помогать на съемках. С ним заключался официальный договор. И, ничего не делая, генерал получал от киногруппы узаконенную взятку. Так завязывались нужные дружеские отношения. Это все к тому, что через день с помощью Владлена я получил нужную лицензию и купил пистолет. А сам Владлен стал наводить справки о С. С. Лапигине по своим каналам.
Документы я решил спрятать, унести из дома. Если за мной следят, нужно это сделать незаметно, большой пакет сразу вызовет у моих преследователей подозрение. Отнимут. Пристроил я одну папку под брючный ремень, надел пальто, посмотрелся в зеркало: вроде вид нормальный. По очереди, за три раза, отвез папки к Наде и правильно сделал. Однажды, придя домой, по некоторым мелким признакам я обнаружил, что тут кто-то без меня побывал. Лапигин! Возможно, у него сохранились ключи. Въехав сюда более десяти лет назад, я не стал менять замки. Впрочем, вскрыть любую дверь умельцам из лапигинского ведомства ничего не стоит. Я проверил газовый пистолет, сунул в карман, вынул, положил на столик в прихожей, переложил на письменный стол, опять в карман. Страх рос — нигде не было кошки! Уволокли, убили? Суетился, бестолково обыскивал квартиру, все закоулки. Нашел! Нашел в тесном даже для ее маленького тельца пространстве под кухонным шкафом. Звал ее, она долго не выходила, видимо, была сильно напугана. Только через час Вьюшка нерешительно вылезла из-под шкафа и все смотрела в глаза, мяукала, желая мне что-то сообщить. Увы, понять я ее не сумел…
Сменил замки и поставил в квартире сигнализацию. На некоторое время все затихло. Может быть, меня оставили в покое?
В марте светило яркое солнце, снег на набережной канала возле моего дома таял, растекаясь по асфальту веселыми лужами, с крыш капало, лед на канале растрескался длинными зазубренными штрихами, подтаивал, обнажились и зеленью посверкивали на солнце вмерзшие за зиму в лед десятки пивных бутылок. Весенний свет прогнал мою зимнюю меланхолию, утишил тревогу, и я вышел с фотоаппаратом, решив поснимать городскую весну. Впервые за много лет захотелось поймать нечто радостное, и, будто специально мне аккомпанируя, ветер притащил откуда-то обрывок духовой музыки. Где-то, быть может в соседней школе, нестройно, но звонко гремел старинным развеселым фокстротиком оркестр. Недалеко от моего дома канал круто поворачивает, а его излучину срезает короткая улица. Для начала я направился в это пустынное место. Дальний оркестр умолк, а потом затянул минорное «Прощание славянки». Выбрал я точку, настроил аппарат и стал ждать. Появление в кадре хотя бы одного, именно одного, человека казалось мне обязательным. И вот вдали показалась девочка лет десяти в красной вязаной шапочке. Бежала вприпрыжку как раз туда, куда мне было нужно. Мелькнула мысль: жаль, что на фотографии ее прыжки не прочтутся. Хотя все может быть, как повезет… Успел один раз щелкнуть затвором и вдруг ощутил сильный удар сзади по голове чем-то твердым. Аппарат отлетел и крякнул. Падая, краем глаза заметил, что девочка вдруг развернулась и бросилась прочь. Меня стали топтать и бить ногами. Вертелся червяком на мокром заледенелом снегу. Надо мной мотались черные маски, сколько их было, я не понял, ощущая только боль. Рукой прикрывал голову. Другой пах. Прощание славянки. Мелькнуло: вот она, смерть. Потом вдруг — доктор Лобачев! Ухитрился сунуть руку в карман. В пылу истязания истязатели этого моего движения не заметили. А я выхватил газовый пистолет и пальнул куда-то вверх. Там, под небесами, кто-то взвыл. Я выстрелил еще раз. Ругань, убегающие шаги. С трудом поднялся. Все тело болело, меня мутило, в голове плыл туман. Две темные спины стремительно удалялись, разбрызгивая лужи. Что-то лежало возле меня. С трудом сфокусировал зрение. Человек в черном. Вместо лица — кровавое месиво, какие-то ошметки вязаной шерстяной маски, смешанные с кровью. Склонился над ним пощупать пульс. Что-то там бьется. Доковылял до телефона-автомата, вызвал милицию и «скорую»…
Через день этот парень умер в больнице.
Однажды мне приснилось, что кошка моя, Вьюшка, вдруг поседела. Не то что стала белой кошкой, а поседела как-то по-человечески. Во сне я ее гладил, плакал и проснулся в слезах…
Лето. Четвертый месяц я сижу в тюрьме, три последних — в одиночной, довольно приличной камере. Камера эта и известный адвокат достались мне стараниями Владлена. Где-то снимается кино по моему сценарию, кстати, с моим финалом. Владлену показалось, что финал этот — настоящий хеппи-энд и его наличие придаст фильму коммерческую ценность. Бывает, редко, но бывает, когда коммерческие интересы совпадают с авторскими сантиментами. Следствие идет черепашьими шагами. Адвокат старается доказать, что я не превысил предела необходимой обороны. Это чистая правда, стрелял я в небо, а лицо негодяя подвернулась под выстрел случайно. Или по воле Господа? Но свидетелей нет. И сторона обвинения, наверное, тайно подогреваемая Лапигиным, делает все, чтобы посадить меня надолго.
Приходила на свидание со мной Аннушка. Теперь она играет в «Легкомысленном театре» и живет в моей квартире, ухаживая за кошкой Вьюшкой. Занять мне себя в тюрьме нечем, и я решил записать все, что со мной произошло после того, как Алина меня покинула. Надя отксерокопировала нужные документы из моих папок и принесла их мне вместе с пачкой чистой бумаги. Аннушка собрала по моей просьбе в квартире разные мои заметки и черновики. Так что, уважаемый читатель, все, что вы сейчас читаете, написано в тюрьме. В этой связи вспомнился старый анекдот.
«Семидесятые годы. Рабиновича вызывают в КГБ.
— Товарищ Рабинович, мы знаем, что у вас есть брат в Израиле.
— Да, есть, но я с ним не поддерживаю никаких отношений…
— А вот нам как раз нужно, чтобы вы с ним установили отношения. Вот вам бумага, ручка, садитесь вот здесь и пишите брату письмо. Рабинович садится и пишет: └Дорогой брат, наконец-то я нашел место и время написать тебе письмо“.
Вот так же и я нашел место и время, чтоб создать этот текст.
Вероятно, у читателя возникнет вопрос: чувствую ли я свою вину, как мой персонаж доктор Лобачев, за то, что лишил некоего человека жизни. Ответ непрост, ибо никаких чувств, кроме досадливого — вот, вляпался, я по этому поводу не испытываю.
Кляну же я себя за неумеренную болтливость. Не нужно было рассказывать по телевизору историю моих папок. Но что сделано, то сделано. Где-то у Хемингуэя есть знаменитая фраза: «За все приходится платить». Вот я и плачу.
Недавно адвокат принес мне обнадеживающую весть. Все же удалось ему найти свидетеля, который из окна своего дома на другом берегу канала видел все, что происходило тогда: как меня избивали, как упал вдруг один из нападавших, а двое других пустились наутек. Правда, поставить эти показания под сомнение ничего не стоит. Обвинение может заявить, что адвокат подкупил человека, который на самом деле ничего подобного не видел… Ну, поживем — увидим…
А еще мне принесли книжку, которая называется «Мария Павловна». Это перевод с английского подлинных мемуаров кузины императора Николая, которые вышли в Нью-Йорке еще в 1931 году. Удивительно, но некоторые куски мемуарного текста почти слово в слово совпадают с фрагментами тех документов, которые прятались в моих таинственных папках. Небольшие расхождения, вероятно, объясняются стилем переводчиков. Конечно, сочиняя сценарий, я многое придумал и нафантазировал. Однако ничего оскорбляющего память покойной Марии Павловны я, кажется, не написал. Фильм наш будет не ее биографией, но лишь некой фантазией «на тему». Может быть, нужно посоветовать Наде изменить имена наших киноперсонажей? Тогда к нам не станут вязаться с обвинениями в искажении исторической правды историки и потомки семьи Романовых. Я обязательно подумаю об этом. Свободного времени у меня пока предостаточно…