Рассказы
Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2013
ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Светлана МОСОВА
Из цикла «ИГРА В КЛАССИКИ»
ГОСПОДИН ИЗ САН-ФРАНЦИСКО
Раз в год некий господин из Сан-Франциско откладывал свои дела, покупал билет, садился в самолет и прилетал в родной город — исключительно для того, чтобы собрать своих бывших друзей и послать их всех к чертовой матери.
А другой причины и не было.
Этот город предал его, предали друзья, разлюбили любимые, и не было даже улицы, где он жил когда-то, и не было дома — ничего не было!..
А в Сан-Франциско все было — семья (и не одна!), дом, дело, и не было никакой нужды тратиться на дорогу: климат дрянной — он простужался, люди дрянные — они опротивели, ностальгия? Ах оставьте эти глупости. Никакой ностальгии не было.
В кругу бывших друзей он выступал почему-то ответчиком — за Ивана Поддубного, которого (сто лет назад!) нагрела Америка, за «ножки Буша» с пенициллином, за Вьетнам, конечно, за Косово, за гимнаста Немова и даже за Чингачгука—Большого змея!.. И по поводу открытия Второго фронта тоже было очень много неприятных вопросов.
— А пошли вы все к чертовой матери! — в конце концов говорил он. И собирался назад, в Сан-Франциско.
— Больше не приеду, — каждый раз обещал он бывшим друзьям, увозя на память одни обиды. — Прощайте.
И приезжал снова.
И даже стал ездить по два раза в год.
И каждый раз, недовольный, простуженный, он клял этот город, предавший его когда-то. И друзей, сделавших то же самое…
И ближе этих предателей у него никого не было.
СМЕРТЬ И ДЕВА
Она позвонила из больницы и сказала: «Вы знаете, я проснулась ночью, а у кровати сидит женщина и молча смотрит на меня… Как вы думаете, Евгений Георгиевич, это была Смерть?»
— Какой ужас!.. она испугалась?
— Нет, — бодро ответил Евгений Георгиевич. — Наоборот, сказала: красивая женщина.
Через неделю актриса умерла.
Но, видимо, она все же успела…
Одной ногой (больной) пребывая уже Там, она вдруг передумала, ногу вернула назад, приставила обратно, села и — написала.
Рассказы были не о любви. Хотя любви в ее жизни было много, и верилось в это легко — красоты она была невероятной, неизрасходованной даже в свои восемьдесят с лишком лет. Такая, знаете, острая пряная красота увядания — до удивления, до слез.
Собственно, она, конечно, была не прозаик, а именно что рассказчик: все ограничивалось сюжетом, и читалось ровно то, что там было написано, от сих до сих.
Но один рассказ оставлял ощущения недорассказанности… То есть к нему хотелось вернуться и что-то дочитать, потому что одно из двух — или ты не дочитал, или автор не дописал.
…Ночь, война, квартира подруги, две девушки, два мальчика-солдата. Если завтра война. Война уже сегодня. А если завтра смерть?
И подруга ушла в соседнюю комнату с одним мальчиком («умрем — так и не узнаем»), а она, героиня, осталась с другим.
Другой лежал на диване, лицом в подушку и страшно плакал. «Меня посылают на фронт, — сказал он ей, — на передовую, я знаю, что меня убьют, но мне не страшно за себя, страшно за сестру и мать, они умрут от голода, потому что я копил хлеб и носил им… а теперь у них нет никакой помощи. Пожалуйста, помоги им, прошу тебя, они живут…»
И он назвал адрес.
(Адрес девушка запомнила, судя по тому, что он был указан в тексте спустя шестьдесят лет.)
«И он опять спрятал голову в подушку. Свеча почти догорела. Я потихоньку встала, взяла свою куртку и вышла из комнаты».
На этом рассказ заканчивался.
И начинался вопрос: пошла ли она по тому адресу или нет?
Видимо, нет. Потому что, как было уже сказано выше, старательно писала, как было дело, от сих до сих.
Не пошла. И с этим жила. А может, и не жила — своя жизнь была, полным-полна коробочка, и многое в этой коробочке было — и ситец и парча… Но вот, видимо, под ситцем и парчой, на дне лежало это, и вот пришел срок.
Написала, как исповедалась. Так и так, мол. Судите меня, люди. А рассудит Бог.
Отдала написанное в журнал Евгению Георгиевичу — ну а он уж распорядится: в печать или сразу Туда…
В любом случае, главное она все же успела — отпустить это страшное, что носила в себе всю жизнь.
А потом пришла эта красивая женщина…
КРОТКАЯ
Ну, не такая Кроткая, как та, у которой внутри был огонь, скрытый от глаз, и даже гордыня, а — совсем кроткая! ну совсем: то есть на зло безответная, на предательство безучастная — хочешь режь ее, хочешь ешь заживо, хочешь с маслом, а хочешь — без.
Один мужчина предал, второй предал, третий — ну сколько можно это терпеть, Валя?! Валя тихо улыбнется в ответ — вот и весь сказ.
Но любовь была. Лишь одна любовь, страсть безумная — к доченьке: все дрожала над ней, в рот глядела, ловила каждое слово — то есть служение беззаветное, восхищение беспредельное!..
И тоже безответное.
Все предательства в ее жизни где-то складывались, надо думать, копились без ее ведома и — скопились в опухоль.
Умирала одна, долго и страшно.
Иногда появлялась доченька и говорила:
— Еще не сдохла?! Сдохни уже!..
И однажды взяла в руки нож.
И мать собрала силы, доползла до окна, распахнула настежь, вдохнула и…
Успела. Опередила. Не дала свершиться преступлению. Позаботилась до конца: приняла грех доченьки на себя.
Она всегда ее баловала.
БЕЛЫЕ НОЧИ
Тетя Настя любила белые ночи: потому что не надо было включать свет. А значит, и платить за электричество. И это очень радовало старую Настю, получавшую копеечную пенсию.
Нет, возможно, когда-то у нее были и другие белые ночи, ведь не зря она звалась Настей (а когда-то, быть может, и Настенькой!.. И был у нее свой Мечтатель, все глядевший на девушку издали, но дальше этих взглядов дело так и не пошло).
И был жених…
И была война.
Но теперь были только соседи по коммуналке. Которые ничего особо плохого тете Насте не делали, врать не будем, а просто жили и ждали, когда она умрет и комната освободится, а там уже ремонт, обои, веселые занавесочки…
…Теперь она уже Там, где всегда белые ночи, где всегда свет, и это, я думаю, очень радует тетю Настю, потому что за него не надо платить.
Все уже оплачено жизнью на земле.
ГОРДАЯ
— Мы идем домой!
— Не-ет! Мы идем к морю!
— Нет, домой.
— Не пойду!
— Пойдешь
— Не пойду!
— Ну тогда я пойду сама.
— Ну и иди!
И женщина пошла. Решительно так, не оглянувшись. Во-первых, потому что была совершенно уверена, что ребенок испугается, конечно, и побежит следом. Во-вторых, это была женщина с принципами и твердыми убеждениями, и она точно знала, что нельзя потакать упрямому ребенку: можно легко избаловать, а баловать детей нельзя.
И она шла — вверх, вверх по тропинке, через лес, к лагерю, к палатке, гордо так шла, не оглядываясь…
Мать бы, конечно, оглянулась, дала слабину… Но подруга матери (а это была подруга) не оглянулась и не проверила — топают ли за ней детские пухлые ножки…
А детские ножки бежали по дорожке… Но совсем в обратном направлении — к морю, к песочку, упрямая девочка, не испугалась…
Мать бы, конечно, оглянулась… Звериным чутьем почуяла пустоту, вакуум, тишину сзади, сердце бы хватилось пыхтения, топота пухлых ножек…
Но женщина шла — гордо, уверенно, торжествуя победу над девочкой, не оглядываясь, как Лот, — шла вперед и вперед, а девочки уже не было, девочку уже утащили волны, сомкнувшись над ее головой, а женщина все шла и шла…
Что было с ней потом, когда она оглянулась? Когда, дойдя до палатки, посмотрела назад? И как она стала жить потом?
(А как стала поживать Фрида, которой перестали подавать платок? Неужели хорошо?..)
А женщина все шла и шла…
Гордая женщина.
АЛМАЗ И ПЕПЕЛ
А дело-то было богоугодное — собрать всех несчастных, пишущих и не могущих остановиться, в один отстойник, дабы этот прущий из всех щелей чертополох не засорял культурное пространство Союза писателей, куда графоманов не пускали, как в старину не пускали самоубийц на кладбище. И святой человек по фамилии Крачевский, член Союза писателей, сжалившись, взял бедолаг под свое крыло — потому как таблеток ведь нет и медицина бессильна…
Шло заседание. То есть огромное скопище графоманов читало стихи и прозу: «Снежинки сверкали на солнце, как бриллианты» — это был самый ходовой перл и творческая удача авторов. Но всех, конечно, переплюнул беззубый бард (слюни и перлы летали!); и ангельское терпение Крачевского, этого сильного человека, погребенного под толстым слоем этих «бриллиантов», заблаговременно гарантировало ему место в раю…
Но не мне. Пора сматываться — немедленно и по-тихому.
По-тихому не вышло — нагнала дама. В шляпе цвета сгоревшего алмаза.
Дама была в слезах, можно даже сказать, что слезы эти тоже сверкали на солнце, как бриллианты (дабы развить метафору, усилить и быть в стили-стике), — и сверкали они по причине того, что бедняге не дали прочесть свою рукопись — все время сожрал шепелявый бард.
— А что вы пишете? («Ну вот какое мне дело?!»)
— Сказки, — охотно ответила дама.
И тут же, конечно, без спросу последовала история.
Она мечтала вступить в союз — настоящий! — в Союз петербургских писателей, но без книжки вступить нельзя (во что-нибудь другое — можно, легко! прямо на дороге! — а вот в Союз писателей — нет!). А хотелось. Хотелось всем доказать, что она — писатель! равная среди равных! — а не сумасшедшая, как ей намекали многие, — и она продала квартиру (выдержав бой с родней!), а деньги снесла в издательство (тем окончательно утвердив родню во мнении, что она — таки да! — сумасшедшая!).
А дальше — катастрофа: издательство, выдав кормилице три экземпляра, тут же растворилось в воздухе на манер привидения. Вместе со всем тиражом. Кража века. Хотя у других возникало подозрение (но не у сказочницы — она стойко держалась версии кражи века!), что издательство, обласкав даму, потратилось исключительно на эти три экземпляра, не более!
В общем, проклятая родней, она отнесла этот клад (достоинством в три экземпляра) в Дом писателя. И стала ждать.
Ждала недолго: буквально на следующий день Дом писателя, как булгаковский «Грибоедов», сгорел. Вместе с роскошной лепниной, старинными канделябрами, фресками, а главное — с ее сказками!..
Потому что — это рукописи не горят, а книги горят, причем очень хорошо горят. Особенно сказки. Стало понятно, откуда на ее шляпке пепел…
И сказочница осталась без дома, без книжки, без милого сердцу Союза писателей — страшная история.
А мир остался без ее сказок — и последствия ныне известны… (Но, видит Бог, это не ее вина.)
— И вот, — подходила к концу рассказчица, — по дороге в сумасшедший дом я решила зайти к Крачевскому…
Но и там ей тоже не дали озвучить свои сказки — читай выше.
— Но знаете… — вдруг оживилась она, и было видно, что ей в голову пришла хорошая мысль. — Если хотите, я прочту свои сказки вам!.. Хотите?
Я?! Нет!!! Не хочу! Ну почему именно я?!
— Очень. Но, знаете, муж, дети… может, в другой раз?
Никто, никто не желал в этом городе — большом многолюдном городе, где столько людей и ушей! — слушать ее сказки!
И женщина молча посмотрела с моста в реку…
Участь моя была решена.
…Рушилась страна (те самые последствия!), лихо отплясывали девяностые, горели дома и свистели пули (то есть перла свобода, открывая двери тюрем и психбольниц) — и на этом историческом фоне близ Обводного канала стояли две сумасшедшие, и одна другой рассказывала свои сгоревшие сказки…
ЖИЛИ-БЫЛИ
Оказывается, сколиоз (сутулость, горб) — это следствие чувства вины. Сколиоз формируется в детстве. То есть индивид был виноват с детства. Плечи вниз, голова вниз, очи долу: виноват-с. Жду наказания.
И все это выяснилось на сеансе у остеопата. Вот так, остеопатируя, доктор между делом, походя, вытаскивая из-под ее ребра заржавевшую мышцу, выдал тайну ее фигуры и всей неудавшейся жизни.
«Жили-были старик со старухой у самого синего моря…» Только классик не сказал, что у старика и старухи была дочка (пожалел девочку). Со сколиозом, конечно. И у старика и у дочки был один диагноз на двоих: сколиоз — плечи вниз, голова вниз, горб вверх; смилуйся, государыня-рыбка… (А у старухи-то — спинка ро-овненькая!)
Самая главная вина старика была в том, что был он нелюбый. И обрек старуху жить без любви. Дочка — плод нелюбви. Виноватая…
Ну, сюжет тут известен: корыто — терем — дворец — корыто (стиральная машинка — кооператив — дворец — дефолт).
Дочка выросла и пошла по жизни, неся на спине свою вину. Горбатая девушка — и медицина тут была бессильна. Причем она была виновата перед всеми заблаговременно. Даже перед остеопатом, потому что мышцы ее упрямились и не сдавались, как он ни старался. И ей было жалко остеопата.
Со временем она заметила, что мир вообще поделен на ровненькие спинки и кривенькие. Ровненькие держали себя уверенно, кривенькие тормозили…
Долго ли, коротко, но встретился девушке юноша — и тоже с унылой спиной.
И они признали друг друга. У него были те же симптомы — вина, глаза долу и в спине при движении что-то шуршало…
И стали они жить-поживать, и никто не сказал им, что это был вовсе не горб, а просто сложенные крылья. Оставалось только расправить!..
Но откуда им было знать?
НЕПРОЩЕНЫЙ
Один человек не простил другого человека.
Точнее, как: решил, что простит, но не сразу. Так и сказал:
— Вот он придет, а я так просто его не прощу!..
Почему-то он был уверен, что тот придет. Придет, а он не простит. Нет, простит, но не сразу, не просто так — сначала суд, приговор, прошение о помиловании, а там уж посмотрим-де.
Но друг не пришел.
(Бывает так, что человек приходит неожиданно. А бывает и так, что неожиданно не приходит.)
Так и случилось: шли дни, месяцы и даже, страшно сказать, годы, а этот непрощеный все не шел (годы шли, — а он не шел; может, и шел, но не к нему).
То есть упорствовал! усугублял! — и друг выходил из себя: о чем это он думает, интересно?! Так я и вовсе могу его не простить!
И вины друга копились, крепчали, настаивались…
И накопилось так много, причем всего накопилось — подтянулись и старые обиды, освежившись в памяти, — он расставлял их по местам, сдувал пыль, готовил к боевым действиям — надо было все сказать! припомнить! бросить в лицо — и это, и то, и другое!..
Но друг не приходил. Причем даже во сне. (Хотя во сне-то мог бы и прийти, корона бы не упала!)
И он измучился.
В конце концов наступил такой день, когда хотелось уже одного: чтобы тот пришел, чтобы его уже простить. Причем сразу простить, с порога. Не говоря ни слова — просто взять и обнять, не теряя времени, — сколько уже потеряно и столько надо рассказать, спросить!..
Но почему он не шел?.. На что намекал? Что он этим хотел сказать — своим неприходом? Быть может… что это он виноват и сам должен просить у него прощения?!
И он закипал, начиная рассказывать историю с конца, с начала, не утаивая подробностей (это была среда, нет, простите, вторник, нет, вру, среда!)…
Была даже сделана ставка на случайную встречу. А почему бы нет, почему два старых товарища не могут случайно встретиться, живя в одном городе и вращаясь в одних и тех же кругах? Запросто.
А вот, живя в одном городе и вращаясь в одних кругах, они ни разу не встретились.
Не встретились, надо думать, случайно, а как еще.
Но в этой случайности их невстречи было что-то не так. Она неслучайна была — эта случайность. Тем более что знакомые говорили: как? вы не видели вчера на выставке Н?! Но он же был там!..
Как — был?!
Он не хочет меня видеть и быть мною видимым, понял он. Настолько не хочет, что стал неосязаем для моих органов чувств. Но что я сделал ему? Что?!. А может, и в самом деле это я виноват?.. — ослабев, подумал однажды он.
Страшная мысль подточила его, но тут же включились защитные силы организма: его вина была первой, а моя — второй!.. Его первой — значит, его главней!..
И снова начиналось это, из серии «как было дело»: значит, был вторник, нет, среда, вру, вторник…
Какая среда, какой вторник, жизнь пролетела, все среды и вторники, сбившись в стаю, улетели в небо журавлиным криком!..
Надежда оставалась на похороны.
Что-что, а на похороны он должен прийти.
Но друг не пришел.
И он опять ему не простил.
И стал поджидать его уже Там, где были их среды и вторники, где были их весны и дружбы, — Туда-то он точно придет, обязательно придет, все приходят…
Он будет ждать.
ЧЕТЫРЕ ПЫШКИ
— Две пышки и чай, — сказал впереди мужчина, и буфетчица ответила:
— Двадцать четыре рубля.
Мужчина посчитал деньги и передумал:
— Тогда одну.
Буфетчица закатила глаза — с раздражением так закатила, как бы показывая, что нервы ее на пределе (а может, и правда были на пределе), и, цапнув пышку, швырнула ее назад.
Нет, ну у каждого из нас может не оказаться с собой денег, правда? То есть с собой нет, а там, дома, где-нибудь есть. Но почему-то было ясно, что там, дома, у него тоже нет. То есть стоял мужчина, который хотел есть, причем как минимум две пышки, но хватило на одну.
— А можно я вам куплю пышку? Ну пожалуйста? — вдруг сказала женщина, стоявшая сзади.
Мужчина дернулся. «Нет!» — грубо (почти грубо) крикнул он и, быстро схватив чай и пышку, пошел прочь.
Женщина возненавидела буфетчицу. «Я ненавижу тебя!» — было написано на ее лбу.
— Три пышки, — ненавидя сказала она и полезла за кошельком.
— Восемнадцать рублей.
Она положила деньги, взяла тарелку и вдруг увидела, что на тарелке лежат четыре пышки.
— Я сказала — три! — крикнула она, вернув тарелку назад.
— Я и дала три, — ответила буфетчица.
Она воззрилась на нее.
— Но здесь же четыре!
— Три, — спокойно сказала буфетчица.
Она посмотрела на пышки: раз, два, три, четыре…
— Четыре! — возмутилась она.
Но буфетчица ответила:
— Это считается три.
И вдруг заорала:
— Все! дальше! очередь!..
Эта женщина еще подискутировала бы с буфетчицей, потому что до четырех она считать умела, но грубый окрик заставил ее схватить эти четыре пышки и, отпрянув назад, застыть посреди зала с этими пышками и с мыслью: что бы все это значило?!
И тут она увидела мужчину (о котором не забывала), уже съевшего свою пышку (а что там есть-то — мужчине?!), глядевшего в стенку и хлебавшего пустой чай. И поняла: это — его пышка. Буфетчица специально сунула ей эту лишнюю пышку, зная, что она отдаст ее ему. (То есть она подумала, что буфетчица так подумала.) И что-то сказало ей, что для успеха нужно не ласково и не жалостно, а именно грубо, на манер буфетчицы, подойти к мужчине и заорать:
— Вот! Пышка! Это не моя пышка! Четвертая! Я три заказывала! Она дала четыре! Это ваша! Вам! И отстаньте от меня!
И быстренько броситься в конец зала — совсем не уверенной, что он ее не догонит и не даст этой пышкой по голове.
Но он не догнал и не дал — и она подумала, что это хороший знак; он даже не повернул головы, когда она сунула эту пышку, но что это было — согласие или гордость?
Кое-как сжевав свои пышки, она направилась к выходу, старательно не глядя по сторонам. Чтобы не знать — съел он эту пышку или нет. Может, и съел. А может, оставил, не прикоснувшись, — но тогда лучше об этом не знать. И не думать.
Не думать о гордых и бедных, голодных и одиноких — не думать, не думать, не думать…
— Спасибо, — сказала она, оглянувшись, буфетчице.
— Заходи, — ответила та.