Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2013
Век бесчеловечных и сверхчеловечных диктаторов вроде бы остался позади, но мы до сих пор гадаем, какой же магической (магнетической) силой убеждения обладали Ленин, Сталин, Муссолини, Гитлер, если им с такой готовностью повиновались миллионные массы — и шли на жертвы. Поскольку эти фигуры нас ужасают и отталкивают, мы и не хотим признать за их почитателями какие-то возвышенные стремления, нам приятнее объяснить их внушаемость глупостью, рабскими наклонностями и тому подобным. Но вот Альберт Шпеер, министр вооружений и военной промышленности Третьего рейха, сумевший утроить ее производительность, был умен и романтичен не только по его собственным «Воспоминаниям» (М., 2010). Отпрыск высококультурного семейства, талантливый архитектор, интеллектуал, он впервые увидел Гитлера в 1931 году на выступлении перед студентами и был поражен, что среди оваций этот «истерический демагог» держится почти робко, вроде бы просто делится заботами о будущем. Но — «под конец Гитлер, казалось, говорил уже не для того, чтобы убедить. Напротив, он сам был убежден, будто говорит именно то, чего ждет слившаяся в единую массу аудитория, словно речь шла о простейшем на свете деле».
Дело действительно простейшее: никакой силы убеждения не существует, существует лишь сила угадывания тайных желаний. Сделаться вождем можно единственным способом — стать слугой невысказанных мечтаний, подарить надежду на их осуществление.
«Наконец, казалось мне, блеснула надежда, возникли новые идеалы, новое понимание, новые задачи. Вот и мрачные предсказания Шпенглера опровергнуты, и одновременно нашло подтверждение его пророчество о явлении нового императора».
А дальше вступил в действие самый мощный из наркотиков — слияние личных, профессиональных успехов с успехами великого дела, возможность творить историю собственными руками — самое после религии действенное средство преодоления экзистенциального ужаса, ощущения себя беспомощной песчинкой в грандиозном водовороте судьбы.
Успехи и впрямь посыпались фантастические. Гитлер «благодаря уступчивости западных держав» без единого выстрела взял чешские пограничные укрепления, что, по его же признанию, «было бы крайне нелегко и стоило бы много крови» (отдельные генералы даже готовили заговор, чтобы этой крови избежать). О том, что западные державы в качестве всемирных моральных арбитров о своей уступчивости и думать забыли, это ясно: только дураки обращают такое ядовитое оружие, как мораль, против самих себя. Но что же Шпеер? Если эталонные демократии отступили перед Гитлером, значит ему и впрямь можно верить.
А Хрустальная ночь? Впечатление от дымящихся развалин берлинской синагоги более всего возмутило его «гражданское чувство порядка», но — «скорее я воспринял случившееся с полным равнодушием. Чему способствовали слова Гитлера о том, что он-де не хотел таких крайностей». Но почему же Шпеер так легко принимает столь наивные оправдания? Да потому, что оправдывать ему приходилось не Гитлера, а себя. Закрыть глаза или отказаться от воодушевляющей грезы? Разумеется, закрыть глаза.
А холокост? «Спору нет, как фаворит, а позднее как один из наиболее влиятельных министров Гитлера я пребывал в изоляции; спору нет, мышление в архитектурных категориях, как и в категориях министра вооружений, предоставляло мне многочисленные возможности для отговорок; спору нет, того, что, собственно, началось в ночь с 9 на 10 ноября (1938 года. — А. М.) и завершилось Освенцимом и Майданеком, я и впрямь не знал, но меру свой изолированности, но интенсивность своих отговорок, но степень своего незнания в конце концов я определял сам». В итоге оправданий «нет и не может быть».
Но ведь ссылка на общие свойства человеческой природы и есть оправдание, если даже это слово вслух не произносится: специалистам, увлекающимся технической стороной дела, свойственно забывать о моральной стороне; коллективные иллюзии не могут быть развеяны, если они целиком разделяются изолированной группой… В общем, виноват не я, виновата человеческая природа.
И самое грустное, что это правда. Человеческая психика тысячелетиями формировалась в условиях настолько чудовищных, что, будь человек хоть немного менее эгоистичным и способным более трезво смотреть на мир, то он бы просто не выжил: способность прятаться в иллюзии необходима для нашего выживания ничуть не менее, чем изобретательный ум и сильные мышцы. А потому покаяние в преступлениях нацизма может быть только лицемерным: в них нет ничего бесчеловечного, напротив, в них сосредоточено нечто слишком даже человеческое. И лучше это признать, если мы действительно хотим, чтобы эти ужасы повторялись пореже — они будут возникать вполне закономерно всякий раз, когда люди утратят экзистенциальную защиту, иллюзорное чувство единства с чем-то великим и бессмертным.
Зато
и поколебать это чувство способно отнюдь не столкновение с чем-то добрым и
уютным, но лишь с чем-то еще более могущественным и тоже претендующим на
бессмертие. «Ранее Гитлер, убежденный в правильности своей теории
└неполноценности славянской расы“, называл войну с ней не иначе, как └занятием
на ящике с песком“. Однако чем дольше длилась война, тем больше он испытывал
невольное уважение к русским. На него очень сильное впечатление произвела их
способность стойко и мужественно переносить поражения. О Сталине Гитлер
отзывался с большим уважением и особенно подчеркивал схожесть ситуаций, в
которых они оба очутились
и которые потребовали от них железных нервов. <…> Если же он вдруг вновь
ощущал уверенность в победе, то с иронией замечал, что после поражения России
во главе ее следовало бы оставить Сталина — разумеется, при условии его
подчинения германским властям, так как он, как никто другой, умеет управлять
русским народом». Хотя, разумеется, к Сталину это относится ничуть не менее, чем к Гитлеру: хорошо управляет тот, кто умеет служить
тайным мечтам самой сильной и романтичной части народа.
Это признает и Шпеер: «музыку заказывала толпа» — именно она жаждала чего-то сверхчеловеческого. Ничем не отличаясь от интеллектуалов: «Когда я теперь размышляю о своих тогдашних ощущениях, то все больше убеждаюсь, что был слишком одержим желанием добиться победы в отчаянной гонке со временем и никакие гуманные соображения не могли заставить меня забыть о производственных показателях».
Судя по воспоминаниям, таков же был и Эйхман, он тоже воодушевлялся сверхчеловеческими целями и только на израильском процессе столь искусно изобразил этакого завхоза, «винтика», которому все равно, что возить — дрова для домашних печей или евреев для печей Освенцима, что внушил Ханне Арендт ложную доктрину банальности зла. «Он сказал, что он с улыбкой прыгнет в могилу, так как он с особым удовлетворением сознаeт, что на его совести около пяти миллионов человек», — рассказывал заместитель Эйхмана Вислицени. Это никак не банальность послушания, это банальность романтизма, банальность сверхчеловечности.
Лишь разбитая другой сверхчеловечностью, она может временно оценить прелесть человечности, как лишь в тюрьме самого Шпеера сумела растрогать доброта простых солдат: «Многие из них, и в первую очередь советские солдаты, потеряли на войне отца или брата. Но ни один из них ни разу ни в чем не обвинил и не попрекнул меня. <…> Я был бесконечно благодарен судьбе за то, что оказался среди этих людей. Они тщательно соблюдали данные им инструкции, и тем не менее я чувствовал, что они относятся ко мне с симпатией и всегда готовы прийти на помощь».
В милосердии по отношению к активнейшему участнику чудовищных злодеяний есть тоже нечто сверхчеловеческое, но, увы, далеко не столь обворожительное, как сверхчеловечность могущества, от соблазна которой мир не освободится никогда: кто первым от нее откажется, проиграет.
А если подвести итог, в человеке банально все. И стремление к величию, безразличному к судьбам человеческой мошкары, и милосердие к поверженному врагу — все это так по-человечески!
Примо Леви, бывший узник Освенцима, в своей всемирно знаменитой книге «Человек ли это?» (М., 2011) отказывает в звании человека лишь своим товарищам по несчастью. «Тот, кто убивает, — человек; тот, кто совершает беззаконие, и тот, кто терпит беззаконие, — человек; но нельзя назвать человеком того, кто, потеряв всякие ориентиры, делит постель с трупом. Тот, кто ждет, когда умрет его сосед, чтобы забрать его хлебную четвертушку, гораздо дальше (часто и не по своей вине) от └человека мыслящего“, чем первобытный пигмей или самый жестокий садист». Когда «хефтлинги» под безучастными взглядами эсэсовцев молча расходятся после казни одного из немногих героев, готовивших восстание, у автора лишь через несколько лет вырываются слова, обличающие отнюдь не палачей: «Уничтожить человека трудно, почти так же трудно, как и создать. Но вам, немцы, это в конце концов удалось. Смотрите на нас, покорно идущих перед вами, и не бойтесь: мы не способны ни на мятеж, ни на протест, ни даже на осуждающий взгляд».
Вот кто действительно были винтиками — жертвы, а не палачи: когда приказов уже никто не отдавал, а лагерь охраной был брошен, несколько эсэсовцев, отставших от своей части, мимоходом заглянули в столовую для немцев, где успели расположиться восемнадцать французов, «и методично, выстрелом в затылок, всех убили. Потом вытащили трупы на снег, сложили рядком и уехали». Это не банальное послушание, слушаться, повторяю, было уже некого — это банальная гордость своей высокой миссией.
И вы хотите, чтобы я поверил в их покаяние? В их отказ от собственного величия, пусть даже и в поражении, в обмен на чечевичную похлебку возврата в мир нормы, то есть ординарности?
Сам Примо Леви, дипломированный химик, уцелел отчасти благодаря тому, что линия фанатичного хозяйственника Шпеера кое-где восторжествовала над линией фанатичного защитника арийской расы Эйхмана — Леви попал в число «экономически полезных евреев» и был допущен для экзамена не к убийце, не к эсэсовцу, а, можно сказать, к коллеге-химику. «Дело в том, что посмотрел он на меня не таким взглядом, каким человек смотрит на человека, и, если бы я мог до конца разобраться в природе этого взгляда, словно направленного через стеклянную стенку аквариума на существо из другой среды обитания, я бы разобрался в причинах великого безумия Третьего рейха». (Здесь самое время помянуть добрым словом переводчицу Елену Дмитриеву.)
Примо Леви покончил с собой в том возрасте, когда это уже можно было смело предоставить природе, и потому попытку разобраться в причинах великого безумия я дерзну сделать без него. Мой ответ: это отнюдь не безумие, но тайная мечта едва ли не любого смертного — уподобиться богам, настолько возвыситься над другими людьми, чтобы не видеть в них себе подобных. Сверхчеловеческое презрение к человеческой мошкаре, по-видимому, дарит такие неземные наслаждения, о которых мы, гуманисты, даже не подозреваем. И, боюсь, по доброй воле от этого наркотика никто никогда не отказывался. Боюсь, немцам понадобилось побывать в шкуре этой самой мошкары, пережить страшные бомбардировки и насилия, чтобы снова сделаться людьми. И даже «покаяться», то есть отречься от последствий своего поражения (от побед не отказывался пока еще никто, и каковы оказались бы те же нем-цы в качестве безраздельных властителей мира, страшновато даже думать).
Зато в расчеловеченной мошкаре человеческое начало пробуждается с удивительной быстротой, чуть только хоть на час отступят ужас и боль. Оно пробуждается то тоской по родине, то стыдом за свой убогий вид, то жало-стью к тому, кому еще хуже. А когда «хефтлинги» до прихода русских оказываются предоставленными сами себе, кое-кто из них начинает ухаживать за опасными заразными больными буквально с риском для собственной жизни — и это накануне чудесного избавления!
А просто сопротивление сверхчеловеческой расчеловечивающей силе почти не прекращается — то в виде изощренного воровства, подпольного обмена, уклонения от работы, то в виде взаимной симпатии, а то и в строках великого Данте: «Вы созданы не для животной доли, / Но к доблести и знанью рождены».
После бесстрашно зоркой книги Примо Леви особенно скудными и почти фальшивыми начинают представляться «Качели дыхания» (СПб., 2011) нобелевской лауреатки Герты Мюллер, изображающей страдания румын-ских немцев в советском трудовом лагере. Зная человеческую природу, невозможно поверить, чтобы в лагере, где за кражу все-таки не вешали публично, заключенные не защищались хитростью, гордостью, дружбой…
Впрочем, если бы «Один день Ивана Денисовича» был написан не от лица трудяги Шухова, а от лица «шакала» Фетюкова, лишенного и гордости, и хитрости, и обаяния, и сострадания, картина оказалась бы совсем иной. Пожалуй, в наши дни Фетюков имел бы даже больше шансов на Нобелевку, чем Солженицын: пропаганда не должна оставлять места для размышлений и оговорок.