Окончание
Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2013
На другой день после моего возвращения из плена утром завтракать за стол село десять человек, то есть родители и восьмеро детей: четверо старших от первой жены отца — нашей матери — и четверо младших от второй. Но здесь были еще не все его дети. Самая старшая дочь Ираида была замужем в соседней деревне Поляне, имела пятерых детей и вместе со своим неловким на крестьянскую работу мужем, бывшим рабочим-жестянщиком, билась в отчаянной нужде. Жили они в старенькой покосившейся избе с соломенной крышей.
Самый старший сын Василий, тоже рабочий-жестянщик, с женой и тоже пятерыми детьми, был отделен от отца, жил в Москве, но военное ненастье выгнало его из города в родное село, где он получил надел земли, с трудом построил маленький домик, завел корову, купил чуть живую клячу и начал хозяйствовать. Но кляча вскоре пала, а какое крестьянство без лошади?! Он поступил почтальоном и стал на казенной лошади возить почту — это уже при советской власти — и, как советский служащий, получать зарплату и скудный продовольственный паек. Но одного пайка на семь ртов было мало. И вот он, собрав в мешок свои жестяницкие инструменты, отправился зарабатывать хлеб для семьи в «сытую» Нижегородскую губернию, а некоторые из его детей пошли по деревням просить подаяния. Отчаянней нужды не придумаешь!
И еще один сын, Иван, четвертый год томился в германском плену. Он был не женат и тоже должен был вернуться в отцовский дом.
Сам наш отец имел достаточно хлеба, чтобы прокормить свою семью. У него было две коровы, рабочая лошадь, лошадь-подросток и купленная недавно тощая бывшая кавалерийская лошадь. Так что по семье, где много рабочих рук и много едоков, это было только-только как раз, но беда была в том, что имелись только один плуг и одна борона.
Короче говоря, к моему возвращению из плена семья отца нужды в основных съестных припасах не испытывала. Отец считался средним крестьянином, или, как было принято говорить, середняком.
Мой брат Петр кроме крестьянской работы у отца служил еще у новой советской власти милиционером.
Таковы были семьи моего отца и старших сестры и брата весной 1918 года и их материальное положение.
Во время завтрака к нам в избу вошел юноша лет восемнадцати, поздоровался, поздравил меня с благополучным возвращением из плена и непринужденно сел, как свой, на переднюю лавку. Закурил. Я смотрел на него, пытаясь вспомнить, кто это такой, и молчал.
— Федя, да ты не узнаешь что ли родню-то? — спросил меня Илюша. — Ведь это же Ванюшка Григория Васильевича.
Действительно, узнать его было трудно. Когда я уезжал в Австрию, Ванюшка был четырнадцатилетним мальчишкой, а теперь он вырос, у него заметные темные усики и папироса в зубах.
— А ты знаешь, у Григория Васильевича теперь в нашем селе лавка, отбивает покупателей у своего братца Ивана Васильевича, — сказал отец, когда Ванюшка ушел.
Братья лавочники Иван и Григорий Васильевичи Кудрявцевы были племянники моего отца. Иван открыл в селе лавку еще до войны и стал отбивать покупателей у своего родственника Николая Спиридоныча, имеющего лавку в соседней деревне. Теперь у него самого стал отбивать покупателей родной брат. Но дела у всех троих шли плохо. Война разорила страну, и добывать нужный деревне товар стало все труднее. А тут еще эта пролетарская революция, которая не обещает им ничего хорошего. Но пока что все они торгуют, закупают товар у оптовых фирм в Ярославле, Рыбинске и других городах и ездят за ним на своих лошадях на станцию.
После завтрака пришла с Поляны старшая сестра
Рая. Взволнованно обнимала меня, целовала. Потом повела меня на кладбище
поклониться могиле матери. Там она наплакалась, сожалея о том, что мать не
видит, какие
у нее выросли хорошие сыновья, и не может сегодня порадоваться моему приходу из
плена.
Потом приходил повидаться старший брат Вася. Стесняясь своей бедности, посидел на задней лавке, шевеля своими красивыми усами и уныло пошутив, что его дом в селе самый крайний к полю и теперь люди называют его не Василий Кудрявцев, а Василий Полевой.
Вечером мы с братьями пошли на «беседу», то есть в избу, где собираются на посиделки девушки и парни. Батюшки, в каких красавиц превратились за эти четыре года, что я не был дома, наши девчонки-подростки Феня Сторожева, Катя Серышева и другие. А парни! Почти все мои сверстники и те, что помоложе меня, одеты в солдатскую форму, только без погон и кокард.
Но прошла веселая пора отдыха, пока в поле и на огороде было нечего делать. Началось время срочных деревенских работ.
Сначала навозница, то есть вывозка со двора навоза на поля, и огородные работы — копка гряд и посадка картофеля и овощей. Это работа для женщин. И одновременно на полях разбивка и запашка навоза — это дело мужчин.
Отпраздновали престольный праздник «Десятую», в честь святой Параскевы Пятидесятницы, и началась страдная пора горячей крестьянской работы. Сенокос!
Какая это тяжелая в самую жаркую пору года и в то же время веселая работа! Косить траву встают очень рано, до восхода солнца. Сушить и убирать сено выходят принаряженные, особенно девушки и молодые женщины. Но эта веселая работа началась для меня с конфуза.
В утро начала сенокоса отец, братья и Шура встали очень рано. Я тоже. Они быстро оделись и вышли косить в загороде возле дома. Я немного замешкался, навертывая на ноги обмотки. Когда я вышел, все уже шли друг за другом, размахивая косами. Чувствуя себя неловко за опоздание и не зная, откуда мне приниматься косить, я спросил отца растерянно:
— Тятенька, а где же мой-то прокос?
Все прыснули со смеху. Дело в том, что прокосом называется та полоска земли со скошенной травой, по которой только что прошел косец. А я еще ни разу не тяпнул косой. Смеясь, вспомнили старый деревенский анекдот про парня, который, пожив полгода в городе, забыл, как называются грабли. Он вспомнил их название, когда наступил на их зубья и ручкой граблей его ударило по лбу. «Какой дурак бросил здесь грабли?!» — крикнул он. Словом, как я искал свой прокос, стало темой добродушных подшучиваний надо мной.
Все
ли в нашей семье были одинаковых взглядов на новую, советскую власть? Нет. Отцу
она не нравилась тем, что она опирается на бедноту и позволяет ей отбирать
излишки хлеба у зажиточных крестьян, и тем, что
в продаже не стало очень многих товаров, а те, что есть, дороги. По его мнению,
пусть бы власть была у партии кадетов. Они бы не дали в обиду настоящих
тружеников, старательных мужиков. Да и с послевоенной разрухой справились бы
скорее. И снова бы сыновья поехали в Питер и нашли
себе работу. Царя отец не жалел — как никудышного
хозяина.
Брат Илюша был беспартийным, но держался большевистских взглядов. Как официант по профессии он нагляделся, как богачи швыряются в ресторанах деньгами, а простой народ живет в нужде. Он помнил, как какой-то великосветский паразит куражился над ним и кричал на него с угрозой: «Плевка от тебя не оставлю!»
Брат Петя в политику глубоко не вдавался, а просто честно служил в советской милиции под начальством дьяконова сына, убежденного члена коммунистической партии Вениамина Андреевича Успенского.
Мачеха и сестра Шура были вне политики.
А
я? Я больше придерживался взглядов отца. И неудивительно. Ведь три года войны я
сидел не в окопах под пулями, а далеко от них в австрийском концлагере. И я не
верил, что партия большевиков, о которой я раньше
и слыхом не слыхал, с помощью бедноты вроде нашего сельского многодетного
мужика Васи Федина, пьяницы и нерачителя,
делающего все кое-как, или придурковатого бобыля Саши Языни,
сможет наладить большое хозяйство огромной страны России и разумно управлять
ею.
Самым досадным для меня и моих братьев была вынужденная жизнь в деревне, так как в Петрограде было трудно найти работу и было голодно. А у отца мы все-таки работали и ели досыта.
Бежавший несколько раньше меня из плена мой друг Н. А. Матавкин еще до моего возвращения из Австрии приходил к нам в село обменять кой-какие вещи на хлеб. Он рассказал моим родным обо мне и показал фотокарточку, где я снят вместе с ним в женском облике.
Вскоре дал о себе знать и другой мой товарищ по плену — Александр Владимирович Эйдук. Это профессиональный революционер, латыш, за революционную деятельность в 1905 году заочно осужденный к смертной казни, но бежавший за границу и сотрудничавший с В. И. Лениным в Австрии. Вскоре после Октябрьской социалистической революции в России Александр Владимирович был выменен на какую-то австрийскую значительную военнопленную персону и теперь занимал в Москве ответственную должность. Случай помог ему узнать обо мне.
Получилось это так. Мой двоюродный брат Григорий Васильевич поехал в Ярославль, где только что был ликвидирован контрреволюционный мятеж, за товаром для своей лавки. В Ярославле он остановился в гостинице. Не успел выйти из номера, как к нему постучали и вошел рослый человек в военной форме с маузером на боку.
— Ваши документы, — спросил военный.
Григорий Васильевич подал свое удостоверение. Чекист просмотрел его, хотел вернуть, но помедлил, снова просмотрел. Григорий Васильевич почувствовал легкий озноб, думая, что могут найти в документе какой-либо недостаток. Но еще держа удостоверение в руке, военный спросил:
— Ваша фамилия Кудрявцев?
— Кудрявцев, — встревоженно ответил Григорий Васильевич.
— Скажите, у вас случайно нет родственника в плену в Австрии? — продолжал чекист.
— Есть родственник.
— А его не Федей Кудрявцевым зовут?
— Федей. Был в лагере в Дрозендорфе, только сейчас его там нет. Он бежал из плена и теперь находится дома.
— Молодец Федя, — похвалил военный. — Мы были с ним в одном лагере. Нам такие люди очень нужны. Передай ему от меня большой привет!
— Но от кого передать-то? Вы бы лучше ему написали, — посоветовал Григорий Васильевич.
— От Эйдука, от Эйдука, от Саши, от Александра Владимировича, — поправился он улыбаясь. Он сел к столу и написал мне небольшую записку с приветом. Записка была подписана так: «Управляющий делами высшей советской ревизии А. Эйдук». Эту записку и передал мне Григорий Васильевич рано утром, едва вернувшись домой.
Месяца через полтора я получил письмо от Н. Матавкина, который со-общал, что он служит вместе с Эйдуком в штабе Северо-Восточного фронта, штаб размещается в поезде, стоящем в тот момент в Вологде. Матавкин приглашал меня приехать туда повидаться.
Илюша и Петя советовали мне ехать и по возможности остаться там. Отец и мачеха не возражали, и я поехал, а через месяц вернулся.
Мачеха
Бытует мнение, что большинство мачех злые, изредка бывают и добрые. О своей мачехе я могу сказать, что она была и злая и временами добрая, причем злая она была главным образом от темноты и невежества, а добрая — от сердечных побуждений.
Мачеха была небольшого роста некрасивая женщина, о каких говорят «невзрачная». Ей было двадцать восемь лет, отцу пятьдесят. Она пошла за него, вдовца с тремя малыми детьми, потому что ее никто больше не сватал, в девках оставаться не хотелось, а отец был ладный собой мужчина и исправный хозяин.
Отец
взял ее потому, что за два года вдовства с малыми детьми намучился без
настоящей хозяйки, о мачехе же были отзывы как о девке
«на работу огонь». Он, видимо, не знал тогда, что существуют люди, которые «на
работу огонь, да и с работой-то бы их в огонь». Эта поговорка к нашей мачехе
полностью не относилась, но временами была приложима,
до того мачеха на работу была тороплива, суетлива и суматошлива. Кроме того,
она была еще и руглива. У нее то и дело сыпались
такие выражения, как «черт», «дьявол», «леший», и такие, которые не принято
употреблять в печати. Вероятно, сказывалось влияние на нее родителей. Ее отец
был крючник, то есть грузчик.
В прошлом веке погрузочные работы выполнялись хребтом грузчика с крюком в
правой руке, которым он придерживал груз, отсюда и «крючник». Работа была
адская, и сквернословили крючники адски. Мать ее была под
стать отцу. Мне приходилось слышать, как моя богоданная бабушка Лукея, полная шестидесятилетняя старуха, при детях
рассказывала охальные истории.
Когда отец женился на Анне Григорьевне, мне было десять, сестре Сане семь и брату Лене четыре годика. Я не помню случая, чтобы мачеха нас била или оставляла голодными, необшитыми, необмытыми. Но зато мы узнали от нее много новых словечек и истин, которые в наши годы нам знать было рановато.
Через год после прихода мачехи брат Леня умер пяти лет от роду. Через полтора года у мачехи родился сын Николай, а через два, в сентябре 1907 года я уехал в Питер. Мне было двенадцать лет. Дома осталась девятилетняя се-стра Саня. Вот ей-то и досталась участь Золушки, только не с таким сказочно счастливым концом, как у той, а совсем наоборот.
Ей пришлось нянчить маленького братца Николая. Через три года к нему прибавился маленький Борис, а еще через два — маленькая Нина, затем Маша. Но теперь Саня подросла и с четырнадцати лет стала работать, как взрослая, а мачеха стала больше находиться дома при детях и за стряпней.
Когда в 1914 году началась Первая мировая война, четверо старших братьев Сани оказались на войне. У отца и у нее в душе поселилась тревога — не убили бы! У мачехи в душе тайное желание — хоть бы убили которого! Чтобы отцу не пришлось давать ему долю.
Никоторого не убили и даже не ранили! Двое пришли из армии к отцу зимой. Теперь, в мае, явился из плена третий — я, а в ноябре тоже из плена прибыл к отцу четвертый сын, Иван. Одиннадцать человек. Одного хлеба на такую семью сколько надо напечь! А сколько надо наготовить другой еды!
В Вологде
Я поехал к Эйдуку и Матавкину в Вологду, в Ярославле была пересадка. Между поездами я успел посмотреть на некоторые разрушения, произведенные в городе во время недавнего мятежа.
В Вологде «поезд Кедрова»,
как он назывался по имени командующего Северо-Восточным фронтом Михаила
Сергеевича Кедрова, стоял на путях возле станции. Я
сразу нашел начальника политотдела фронта товарища
А. В. Эйдука и коменданта поезда Н. А. Матавкина. Меня тут же временно оформили на должность
курьера политотдела и поставили на довольствие. Ночевать меня взял к себе Матавкин. Я занял нижнюю полку напротив него. На верхней спал сын командующего, шестнадцатилетний Юра Кедров.
Мои обязанности были несложны — разносить пакеты по отделам штаба, подшивать поступающие в политотдел бумаги, вызывать на допрос к Эйдуку задержанных по разным причинам людей, сидящих в арестантском вагоне, по которым велось следствие, или просто сидеть у Эйдука в вагоне и смотреть, как он ведет допрос. Меня удивляло, как он мягко обращался с задержанными и тщательно разбирался в деле, чтобы не обвинить невиновного.
Я особенно хорошо запомнил трех задержанных. Один был бывший царский офицер, барон Остен-Сакен, худощавый человек лет тридцати. Подозревался в желании перебежать к белым. По его делу были посланы в несколько мест запросы. И вот из какого-то губисполкома пришел ответ, подтверждающий, что «товарищ Остен-Сакен действительно командирован в г. Вологду по таким-то делам». А. В. Эйдук извинился перед ним за задержание, вернул оружие и документы и отпустил выполнять задание.
Второй — лесничий Дегтярев — подозревался в активном пособничестве белым и жестокости к населению. Я несколько раз вызывал его к Эйдуку, но каждый раз он все отрицал. И вот однажды из района, откуда были выгнаны белые, в политотдел пришла учительница Пластинина. Она рассказала о жестокостях Дегтярева и на очной ставке узнала его. Он побелел, как бумага, и стал молить о пощаде. Когда его повели обратно в арестантский вагон, он бросился бежать и двумя выстрелами конвойного был убит.
Третий
— крестьянин из недальней от Вологды деревни, тщедушный мужичонка
по фамилии Копейкин. Когда, приехав на лошади зачем-то в Вологду, он сидел в
чайной, в его телеге в сене солдаты нашли карабин
с пулеметными лентами. Эйдук спрашивал Копейкина, где
он взял эти ленты и куда вез, Копейкин ныл и говорил, что сам не знает, как они
очутились у него в телеге. К задержанному приезжала
жена, привозила скромную передачу, просила Эйдука
отпустить мужа. Эйдук передачу разрешил и велел ей
посоветовать мужу, как бедняку, во всем признаться.
По словам Матавкина, в большинстве случаев задержанные оказывались активными врагами советской власти и их расстреливали за дело.
Чем кончилось дело Копейкина, я не знаю, так как вскоре уехал из Вологды, потому что штабной паек был очень скудным, я не наедался, а дома все-таки ел досыта.
Незадолго до отъезда мне пришлось принимать и записывать телефоно-грамму о ранении В. И. Ленина эсеркой Каплан.
Я ждал, что меня скоро так и так призовут в армию, и я еще всего натерплюсь, поэтому добровольно оставаться у Эйдука мне не хотелось. Впрочем, он и не уговаривал, видя мое нежелание.
Снова дома
И
вот я снова в кругу семьи. Замечаю, что мачеха становится все раздражительней.
Она часто нападает на отца, адресуя свою брань и упреки нам. С Илюшей она не
схватывается. Он выдержан и серьезен, и он больше других присылал отцу денег из
Питера. Со мной тоже нет. Я как-то умел ей ответить так, что она замолкала.
Саню не трогала, ибо за нее заступался Илюша. Зато Петя был такой же горячий и
невыдержанный, как она сама.
С ним схватки были чаще и злее.
Однажды в такой схватке Петя нехорошо выругался, мачеха подхватила это ругательство и целый день до вечера ежеминутно повторяла его, не стесняясь ни взрослых, ни своих детей.
В другой раз Петя в пылу ссоры крикнул мачехе: «Застрелю!» — и рванулся к столу за револьвером. Мачеху как ветром вынесло из избы.
Как-то
в пылу общей ссоры, когда все, в том числе и отец, были против нее, она
крикнула падчерице: «Саня, побереги моих детей!» — собрала узелок и убежала к
своей матери в деревню Спасское. Отец плюнул ей вслед,
а ее сын, одиннадцатилетний Николай, серьезно заметил: «Теперь у нас хоть тихо
будет».
Но тихо было всего три дня. На четвертый она, урезоненная своими братьями, вернулась домой и как ни в чем не бывало принялась за обычные дела, а вечером расплакалась и сказала: «Я и сама не рада, что у меня такой характер». А характер у нее был такой, что она в ярости била своих детей чем попало, и они с плачем бросались к нам, старшим, ища защиты от не помнящей себя матери, а отец говорил ей: «Ведь искалечить можешь ребенка, полоумная!»
Мы, особенно Илюша, утешали обиженных детей как могли, и они платили нам за это своей чистой детской любовью.
Между тем в России все сильнее разгоралась Гражданская война. Враги свои и интервенты наседали со всех сторон. В стране было объявлено все-общее военное обучение.
Моему
брату Илюше, как бывшему унтер-офицеру, и бывшему унтер-офицеру Алексею
Степановичу Фалину из деревни Поляна было поручено
обучать военному делу не служивших в армии здоровых мужчин и парней.
Я попал в отряд брата Илюши.
Топча осеннюю грязь, мы маршировали, производили разные построения и тому подобное, готовясь к защите Родины и завоеваний Революции.
Но враг был ближе, чем мы думали. В один день к нам в село и прилегающие деревни явилась из соседней волости толпа вооруженных винтовками мужчин, которые стали призывать население к восстанию против советской власти, говоря, что восстание начинается по всей губернии и что на ближайшей станции стоит вагон с винтовками и каждый может там получить винтовку и патроны. Большинство к такой возможности отнеслось безразлично, но некоторые пошли на станцию и вернулись, потрясая оружием и призывая сшибать советскую власть начиная с волостного исполкома. Толпа поменьше пошла в церковь и, взяв иконы, что раньше были в школе, снесла их туда обратно.
Мой
брат Илюша в это время был в другом селе, куда еще не докатилась эта сумятица,
а брат Петя, милиционер, встретив в толпе неизвестно откуда-то появившегося на
коне своего сверстника и однофамильца Дмитрия Владимировича Кудрявцева, бывшего
офицера царской армии, мирно побеседовал с ним. Затем этот Кудрявцев — офицер
куда-то быстро исчез, и мы так и не узнали, был ли он свой или враг. Лишь
спустя пятьдесят пять лет
я прочел в журнале «Наука и религия», что он умер в соседнем селе в глубокой
старости, проработав там десятки лет учителем, и что он был опытнейшим
краеведом.
Подойдя к исполкому, простому деревянному дому, я увидел, как «сшибают« советскую власть. У стены дома стояло человек пять советских работников с бледными лицами и среди них местный большевик, бывший питерский рабочий, небольшого роста, носастый Николай по прозвищу Епраксеин, а по фамилии Блохин. Перед людьми, которые были у стены, стояло несколько человек с винтовками, один из которых, рядовой крестьянин из деревни Старово Борис Мартимов, припрыгивая на месте, совал Блохину винтовкой в грудь и кричал:
— Говори, Колька, где у вас оружие? Говори, а то расстреляю!
— Да говорят же тебе, крестный, что нет в исполкоме никакого оружия, — заверял Блохин.
— Да расстрелять их, и вся недолга, — раздавались голоса подстрекателей.
— Нет, товарищи, так нельзя, мы не большевики, чтобы без суда расстреливать, — возражали трезвые голоса.— Может, они ни в чем не виноваты, а мы их расстреляем, а потом отвечай!
Слово «отвечай» отрезвило людей с винтовками. Крестный Николая Блохина перестал прыгать и тыкать крестника дулом винтовки. Решили исполкомовцев посадить в холодную и увели. Смотреть стало не на что. Толпа разошлась.
На другой день страшный слух — из уездного города Мологи идет большой отряд на усмирение восстания. Больше никто не хотел сшибать совет-скую власть, а охотники изучения закона Божьего в школе поспешно снесли из нее иконы обратно в церковь.
День прошел тревожно, ночь тоже. А утром наш отец обнаружил возле стен нашего дома десятка полтора приставленных к ним винтовок. Это под покровом ночи произвели саморазоружение перед спящим инструктором всеобуча моим братом Илюшей не в меру горячие головы.
Так у организаторов мятежа в Ярославле провалилась и эта попытка поднять восстание против советской власти на селе среди крестьян.
Через неделю отмечалась первая годовщина победы пролетарской революции. Возле клуба был митинг, на котором я увидел плакат на красной материи со словами «Собирали дураков на защиту кулаков».
После праздников я получил повестку о призыве в Красную Армию.
Призывная комиссия в Мологе меня временно забраковала по состоянию здоровья. Следующую повестку я получил уже в июле 1919 года. А теперь, вернувшись из Мологи, я застал дома брата Ивана. Он тоже пришел из плена, из Германии.
Брат Иван недолго раздражал мачеху своим присутствием в отцовом доме. Он быстро нашел себе невесту — единственную дочь у родителей, в чем ему поспособствовала мачеха, и ушел жить в семью жены.
В положении каждого из нас это был лучший способ решения семейного вопроса. У Пети тоже была на примете молодая вдова с домом, коровой, лошадью и полным крестьянским хозяйством. Для меня у отца с мачехой тоже имелось на примете несколько девушек — единственных дочерей у родителей. Но угрожающее для Советской России развитие Гражданской войны решило все по-иному.
В декабре 1918 года брата Петю, как бывшего артиллериста, призвали в армию, теперь уже в новую — революционную Красную Армию. Петя получил назначение в часть.
Рано утром Пете надо было ехать на станцию Харино. Отец благословил Петю иконой.
Запряг лошадь. Петя стал прощаться с родными. Я, одетый, чтобы отвезти его до станции, ждал у дверей. Вот Петя подошел к постели мачехи. Она лежала лицом к стене.
— Ну, прощай, мама, — дрогнувшим голосом тихо сказал он.
— Прощай. Первую пулю тебе в лоб! — зло бросила она уходящему на войну пасынку невероятные слова, не поворачиваясь на постели. Эти слова меня потрясли, а Петя недоуменно развел руками, мгновение подождал, не ослышался ли, потом решительно повернулся и пошел к двери. Почти всю дорогу до станции мы молчали, не находя слов для осуждения дикой выходки мачехи.
Через
три месяца, в феврале 1919 года, призвали в Красную Армию и старшего из нас —
тридцатичетырехлетнего Илюшу — и сразу отправили на фронт. И его, как и Петю,
мне пришлось отвезти на станцию Харино
и там возле поезда проститься с любимым братом, проститься навсегда!
По примеру многих ловкачей-мешочников, возивших в голодные города Москву и Петроград съестные припасы и самогон, дорого их там продававших и привозивших в деревню городские товары и спекулировавших ими, попробовал и я испытать свои силы и убедился, что я на это не способен.
Великим постом, какого-то числа марта месяца, я выпросил у мачехи ведро творога и отправился с ним в Москву. Не зная, куда идти и как торговать своим товаром, стыдясь спрашивать за него с голодных людей дорогую цену, я отдал ведро с творогом земляку-рабочему, у которого остановился на ночлег, и он быстро расторговался им среди своих товарищей на заводе по скромной цене.
На вырученные за творог деньги я купил для «спекуляции» в деревне с десяток баночек сомнительного крема для чистки хромовой обуви и фунта два вара для натирания дратвы.
Хромовую обувь тогда в деревне носили немногие, многие обходились лаптями, и крем у меня не пошел. Продавать вар кусочками в розницу было неспособно. Я отдал его весь отцу, и ему хватило его на многие годы на дратву для подшивания валенок. Словом, я понял, что начисто лишен коммерческих способностей, и больше не пытался их в себе развивать. Зато этой способностью был богато одарен мой двоюродный брат по матери, любимец моего отца Михаил Иванович Кузнецов из села Сасеево, с легкой руки моего брата Илюши прозванный «буржуем». Он и вправду был мелким буржуем, так как до революции имел в Петрограде мясную лавку с наемными продавцами. Приземистый, темноволосый, с маленькими глазками и плотоядной ухмылочкой на круглом лице, «буржуй» ездил на низкой лошадке по деревням и скупал у крестьянок головки самодельного голландского сыру, клал их в мешки, перекинутые через спину лошади. Затем он возил этот сыр в Петроград, выгодно продавал, покупал у знакомых торговцев припрятанный в революцию товар и так же выгодно спекулировал им в деревне.
В Красной Армии
Лето 1919 года подходило к концу. Шло жнитво. Жать рожь серпом я умел не хуже хорошей жницы. Почти не отставал от проворной в этом деле — «на работу огонь» — мачехи.
И вдруг мне повестка — явиться в призывную комиссию. После медицинского осмотра я получил «талон на кашу», то есть был признан годным в солдаты и получил пропуск в столовую, чтобы съесть порцию солдатской каши и выпить кружку чаю. Это было 4 августа по старому стилю.
Я был зачислен во 2-й Ярославский территориальный батальон, формировавшийся в Рыбинске. Когда я пришел в отведенный для него барак, там еще никого не было. Кладовщик выдал мне на три дня сухой паек — три фунта хлеба и фунт селедки — и посоветовал ехать недели на две домой, пока в батальон не наберут личный состав.
Через две недели батальон был почти полностью укомплектован и помещался в небольшом здании бывшей гостиницы. На кухне были вмазаны два котла, а варить пищу было некому. Назначенный повар дезертировал. Без горячей пищи красноармейцы роптали. Мой односельчанин, батальонный писарь, сын дьякона Петя Успенский рекомендовал на должность повара меня. Он знал, что я был поваром в плену. Меня вызвал командир батальона бывший капитан Брусницын и спросил:
— Товарищ Кудрявцев, сможете ли вы варить пищу красноармейцам?
— Смогу, — весело ответил я.
— Ну, как же вы ее будете варить? — усмехнулся командир.
— А как солдат старухе из топора щи сварил, так и я.
— Ну, у нас до топора дело не дойдет, — принял мою шутку командир, — будете получать продукты, — и распорядился: — Пишите приказ, товарищ Успенский!
Так я стал батальонным поваром. Варил суп с картошкой из сушеной воблы или дешевой селедки и пшена, тушил на второе мороженую картошку или готовил суп с картошкой, а из пшена кашу. В том и другом случае, когда я подавал пробу пищи командиру, он был доволен, довольны были и красно-армейцы, а раз так, то и я.
Дополнительно мне поручили заведование батальонной библиотекой, получение и распределение билетов в театр. Билетов в драматический театр давали много, всем желающим хватало, поэтому и я сам ходил на каждый новый спектакль. Труппа была хорошая. Играли замечательно. И это было для меня настоящим театральным университетом. Товарищи меня любили, и служилось мне легко.
Я подготовил себе замену и почти каждый месяц командир отпускал меня на три дня домой. Это пятьдесят пять верст поездом и двадцать пять пешком от станции Харино до нашего села. Из отпуска я всегда приносил полпуда картошки и каравай — фунта четыре хлеба. Зато домой я приносил три-четыре сэкономленных воблины или селедки да четверть фунта сахару.
Насколько бедны были тогда наше молодое
советское государство и Красная Армия, говорит то, что мы, красноармейцы, были
очень плохо одеты. Я получил из обмундирования старую фуражку, старенькие
гимнастерку
и брюки и пару разных починенных сапог. Вместо шинели носил свое старое,
ставшее мне уже мало осеннее пальтишко. Вещевой мешок я сшил себе из холстины
сам.
Единственную полученную на целый батальон новую шинель после долгих обсуждений командование выдало самому бедному красноармейцу Бирюлеву, кстати, по профессии портному.
В одну из моих побывок дома отец пожаловался мне, что у него забрали для школы большую поленницу дров, а больше ни у кого не взяли ни полена. Вернувшись в часть, я написал об этой несправедливости уездному военкому и отдал его для отсылки политкомиссару батальона Полякову. Поляков был из приказчиков галантерейного магазина, довольно интеллигентный человек.
На другой день, стоя на корточках, я разводил под котлом огонь. Кто-то незаметно подошел ко мне и грубо схватил меня рукой за зад. Я резко вы-прямился, чтобы дать такому «шутнику» оплеуху и увидел перед собой… политкома.
— Не стыдно вам так шутить? А еще интеллигентный человек, политком! — зло глядя на него, сказал я.
— Ну, извини, извини меня, писатель, — виноватым тоном сказал он. — Ты прав, я действительно пошутил грубо. Давай мириться. Ты прямо писатель; как ты хорошо написал насчет дров в уезд военкому, я там еще приписал от себя. Вернут твоему отцу дрова.
И действительно, дрова моему отцу вернули, а политком стал относиться ко мне с уважением, как говорится, на равных.
В начале 1920 года я получил телеграмму: «Умерла сестра. Кудрявцев». Которая? Рая или Саня? Я поехал домой. Подходя ночью к дому отца, увидел темные окна. Значит, умерла Рая, мать пятерых детей.
Утром пошел проститься с покойницей. В темной бедной избе стоял гроб с телом. Кругом толклись соседи, родные. Рыдала старшая дочь умершей Нюша, выкрикивая что-то несвязное. Нужда щерилась изо всех углов. Было душно. У меня поламывало все тело.
Тело Раи отнесли в церковь. Во время панихиды я едва стоял на ногах, прислонясь спиной к теплой печке. Придя с панихиды, свалился в постель. У меня тоже оказался грипп «испанка», от которого умерла Рая. Болел две недели. За это время умерли Раины младшие дети — трехлетняя Дуня и годовалый Саша.
Пока я болел, в батальоне сменилось начальство. Командиром стал боевой солдат-фронтовик, член РКПб с 1914 года Федор Герасимович Князев; политком под стать ему — рабочий-текстильщик в прошлом, солдат-большевик в настоящем Федор Михайлович Кербников.
Вскоре, когда я принес командиру пробу, он, похваливши суп и кашу, решительно сказал:
— Ну, тезка, хватит тебе потеть у котлов. Пишешь ты красиво, сочиняешь складно, грамотно, будешь у меня служить батальонным писарем. Завтра будет приказ, сдавай дела и приходи в канцелярию.
По правде говоря, мне в писаря не хотелось, но приказ есть приказ. Я стал писарем.
Командиру поступали пакеты с грифом «секретно», «сов. секретно». Он говорил:
— Читай!
— Но ведь я не партийный.
— Будешь партийным! Читай!
Я читал и сочинял ответы. Князев подписывал. Все шло хорошо. Однажды политком Кербников позвал меня на закрытое партсобрание и велел вести протокол. Я заколебался, ведь я беспартийный.
— Ничего, будешь партийный, — сказал Кербников.
— Зато грамотный, — добавил Князев.
Как-то на красноармейском субботнике я сочинил и прочитал бойцам стихотворение «Молот и плуг». Командиру и комиссару оно понравилось, и они стали величать меня «пролетарский поэт».
Весной 1920 года вышла замуж моя сестра Шура. Теперь все стали так называть Саню. Сватовство происходило без моего ведома. Я был в армии. Если бы я был дома, возможно, я и отговорил бы Шуру выходить за этого жениха, Ивана Алексеевича Кузнецова из деревни Роговец. Уж очень он был невиден собой. Совсем низенького роста, на полголовы ниже Шуры, он был простым — не глупым, а очень уж простым деревенским парнем с темноглазым красноватым личиком, к которому не шел длинный вислый нос и свешивающиеся усики.
В нем не было стремления показаться лучше, чем он есть, не было ничего по-городскому франтоватого. И венчаться он оделся слишком уж по-деревенски, в светлой сатиновой рубашке с пояском, а не в сорочке с галстуком, как обычно одевается жених. Речь его тоже была простая, без городских «конечно», «разумеется» и других красивых словечек. Все это шокировало Шуру, выросшую среди развитых, стройных, франтоватых братьев. За Ваню она вышла потому, что он был в доме один сын у матери-вдовы, не пил, не курил и был хоть и не «огонь на работу», но старательный хозяин, и потому, что не хотелось оставаться в девках при мачехе, а других женихов не предвиделось. Были у нее раньше женихи и в своем селе, но она им отказала, не желая и замужем быть на глазах у мачехи.
Как бы в утешение в том, что у нее такой неказистый муж, у нее родился хорошенький мальчик, названный в честь любимого брата Ильей, а за ним еще три дочки, и Шура стала любоваться детьми.
В июле того же года нашу семью постигло новое страшное горе — на фронте был убит наш старший брат Илюша, любимец отца и друг его младших детей, милый, ласковый Илюша, которого и мачеха, видя, как его любят дети, называла «ребячьим праздником». Мне брат Илюша был особенно дорог, потому что я два года работал с ним вместе в «Европейской» гостинице, и он научил меня многому доброму, благородному.
Узнав о его смерти, я, веровавший тогда в Бога, горько плакал, молясь перед Господним ликом, изливая Ему свои тяжкое горе и скорбь о милом брате и учителе-воспитателе.
Радовалась только мачеха, так как выбыл один дольщик в отцовском имуществе.
Письмо Ильи:
«Здравствуй, дорогой тятенька!
Шлю привет всем из далекой Донской области. И прошу у тебя заочного родительского благословения.
Спешу уведомить Вас, дорогой тятенька, что я жив, Слава Богу. Затем я только что перенес тяжелую болезнь └Сыпной тиф“. Заболел по-новому 3-го февраля в полку, потом 10-го отправлен в лазарет в станицу Константиновскую, где я и пролежал один месяц с неделей. Теперь нахожусь в станице Богоявленской в слабосильной роте, далеко в тылу от фронта. Болел очень сильно, был без памяти и, пока ехал с фронта в лазарет, растерял все свои вещи. В слабосильной роте нахожусь уже около месяца. Стоим по жителям по 2 или по 3 чел. Нас двое на квартире. Теперь чувствую себя ничего, только ноги слабы — здорово распухли. Долго ли пробудем на отдыхе, не знаю.
До
болезни наш полк был все время на передовой линии. Я был во всех боях. Боев
было много. Каждую секунду можно было ожидать пули в лоб, но меня Бог хранит.
Только один раз пулей отбило каблук у правого сапога.
Я последние два месяца до болезни был в 9-й роте, а первоначально, как прибыл в
полк, в 7 роте, все время ездил на коне верхом в седле. Где мои братья? Очень
жаль, что невозможно получить никакой весточки от Вас. Все ли вы здоровы? Фалин был ранен, и я думаю, если он не дома, так был дома.
Адреса своего писать считаю лишним, думаю, пробудем здесь недели две-три, много
месяц, а потом куда-нибудь отправят. Затем остаюсь любящий Вас сын и брат
Илья.
3 апр. — по нов. 16-го апреля 1920 г.
Все-таки адрес — Донская область, станица Богоявленская, 3 рота Слабосильных, 1-й взвод».
Комиссар части писал, сообщая родным о его смерти:
«Гордись, отец, что твой сын, наш дорогой товарищ Илья Григорьевич, пал как герой смертью храбрых в бою с врагами революции. Они дорого заплатят за его безвременную гибель».
Наступил 1921 год. Постепенно началась частичная демобилизация из Красной Армии.
В конце мая вернулся из армии домой Петя. В июле демобилизовали меня. Лето мы работали в отцовом хозяйстве. Пете и мне пора было жениться.
Я
мыслил про себя, что женюсь только по любви и только на красивой девушке. Но
такая девушка была у меня только в мечтах, в реальности ее не было. И вот я,
как сказано у Лермонтова, «любил мечты моей созданье».
И вот мое положение — жениться пора и надо, а никак не встречается девушка,
которую бы я беззаветно полюбил. А родные мне твердят: «Ты только женись, а
любовь придет, как говорится, стерпится — слюбится.
Смотри, на Илькине какая невеста, одна хозяйка
большого крашеного дома».
Я знал эту некрасивую девушку, и она мне не нравилась. Но ее так хвалили, что я решился, будь что будет, и послал к ней сватов.
Я слыл в своей округе хорошим парнем, к тому же был секретарем сельсовета, поэтому родители девушки обрадовались такому жениху. Позвали невесту. Она удивилась моему сватовству и наотрез отказала. Ведь я никогда не уделял ей внимания, очень редко бывал в их деревне и даже не знал, что за ней ухаживает и пользуется взаимностью парень не хуже меня. Ее отказом я не огорчился и в душе признал ее правоту. Девушка была умная и вышла за того, кто ее любил.
Ну а Петя? Петя решил, что нечего ему, интересному городскому парню, жениться на вдове — хотя и молодой и с домом; ведь все равно он в деревне не будет жить, а уедет в Петроград. И он принялся ухаживать за девушкой, которая втайне мечтала обо мне. Но мне она тоже была не люба.
И вот у Пети совсем было сладилось дело с той девушкой, но тут активно выступила вдова и убедила его жениться на ней. Петя сыграл Дуне отбой и стал готовиться к свадьбе со вдовой, а меня убедил взять Дуню. Я его послушал, обещал Дуне ее посватать, и она сказала об этом родителям. Началось приготовление приданого. Но это была моя вторая глупость. Все пошло прахом.
Накануне сватовства я проводил ее вечером до дому и стал прощаться.
— Кумушек, — она меня так звала, — ты бы меня хоть поцеловал, ведь ты теперь мой жених, — попросила она. Я нехотя ее поцеловал Боже! Бывают ли еще более неприятные поцелуи, чем этот? Дуня ждала и второго и третьего, а я тряхнул ее руку, сказал:
— Спокойной ночи, — и поспешно пошел прочь. Я пришел домой, лег спать и не мог уснуть до утра. Я думал, как я буду жить с Дуней, если мне так противен ее поцелуй? Встал вопрос: или не сватать Дуню и этим ославить ее, заставить поплакать от огорчения, или посватать, жениться и сделать ее жизнь адом? Я решил — не сватать! — и уснул.
И все же нашлась девушка, которая мне
понравилась. Это была моя дальняя родственница Шура Лодыгина. Среднего роста,
худощавая, чернявенькая веселая хохотушка из
зажиточной семьи, она была похожа на городскую гимназисточку. Вот я и решил, прежде чем сватать, лично
поговорить с ней. Сколько я ее ни убеждал, сколько ни
рисовал перед ней радужные перспективы — она отвечала решительным «нет». Я
понял, что не нравлюсь ей,
и оставил о ней мечтания.
В Петрограде
В октябре 1922 года я собрался в Петроград. Я мог уехать и раньше, но моя совесть подсказывала мне, что, пока не будут окончены тяжелые деревенские работы, включая молотьбу, оставить отца и мачеху с кучей детей будет с моей стороны непорядочно.
Кроме того меня задерживала еще и потеря воинского документа, без которого нельзя было рассчитывать поступить на работу.
Итак, не дожидаясь местного престольного праздника «Времянной», я решил ехать. Помывшись накануне отъезда в бане, я вечером лег спать. Ехать на станцию надо было рано утром. Но только все уснули, как среди ночи раздался набат. Все вскочили с постели и увидели ярко освещенную пожаром церковь и соседние с ней дома. Вблизи от нас за речкой полыхал сенной сарай. Летящие от него искры и горящие хлопья сена грозили зажечь соседние строения. Всю ночь пришлось пробыть на пожаре в борьбе с огнем. К утру пожар был потушен. Спешно умывшись и перекусив, мы с отцом на лошади поехали на станцию Родионово. К поезду мы опоздали. Пришлось в доме моей крестной близ станции ждать до вечера другого. Вечером проводить меня на поезд крестная послала одного из сыновей, подростка Алешу. По пути Алеша сунул мне в руку пачку денег, сказав, что это мне от его мамы. Крестная словно знала, как трудно мне будет на первых порах в Питере. Эти ее деньги меня очень поддержали.
И вот я еду в холодном темном вагоне. От стужи и неудобства положения, а также от рассказов соседей по вагону о разных страхах, якобы переживаемых населением города, о сне не приходится и думать. И так вторая ночь без сна. Поезд еле тащится, подолгу останавливаясь на станциях. До Петрограда добираемся только через сутки езды.
Город радует меня светом, знакомыми Знаменской площадью, Невским проспектом, извозчиками и трамваями, от чего я уже порядком за восемь лет отвык.
Несмело сажусь в блистающий лаком трамвай. Еду на Мойку к дальним родственникам, надеясь найти у них хотя бы ненадолго пристанище. Вот и их дом — недалеко от Невского проспекта. Звоню в квартиру на четвертом или пятом этаже, заранее радуясь жилью.
— Кто там?
— Беловы здесь живут? — спрашиваю.
— Ну здесь.
— Я к ним, откройте, пожалуйста, — прошу я.
— Не открою, приходите днем, — отвечают за дверью, и я слышу удаляющиеся шаги.
Озадаченно оглядываю площадку полутемной лестницы. В окне стекла выбиты, видно, и на других площадках тоже. Зябну до дрожи во всем теле. Снова настойчиво звоню. Тот же голос:
— Кто там?
— Я к Беловым, откройте, пожалуйста, или позовите их, — отчаянно прошу я.
— Я вам сказала, приходите завтра, — зло отвечает голос.
— Но я только что с поезда, с вокзала.
— Ах, ты опоздал, — издевается голос за дверью, — так и жди утра, — и снова топ-топ от двери.
Удивленный таким бессердечием женщины, сажусь в уголке возле двери на свой чемоданчик, который был со мной в Австрии. Дрожу от стужи. Слышу, как изредка кто-то идет по лестнице. Хлопает чья-то дверь, и опять тихо. Чтобы согреться, раза два пробежал вниз и вверх по лестнице, снова сел на чемодан. Чуть забылся и тут же очнулся от испуганного женского крика над самой головой:
— Ай, кто тут? Уходите от двери, дайте мне войти! — кричала возле меня какая-то молодая женщина, дергая за ручку звонка. Я попытался объяснить ей мое положение, но в это время дверь приоткрылась и впустила испуганную женщину. Я было пытался втиснуться за ней, но меня оттолкнули и дверь захлопнулась. Я услышал, как молодая сказала:
— Как я напугалась, какой-то мужчина у нашей двери.
— Не знаю, какой-то тип весь вечер ломится к Беловым, а я его не пускаю, — ответил уже знакомый мне голос.
— И правильно делаешь, — одобрила молодая.
Я третью ночь провел без сна, на стуже.
В семь утра по лестнице и во дворе началось движение, я снова позвонил в квартиру. Дверь тотчас открыла пожилая женщина.
— Я к Беловым, — сказал я.
— Пройдите в конец коридора, — как ни в чем не бывало сказала она.
Беловы — два молодые брата, уже встали. «Сейчас напоят меня чаем, и я согреюсь», — подумал я, увидя на столе чайник, и рассказал им, как ночевал на лестнице. Братья сказали, что они накануне поссорились со своей квартирной хозяйкой, и она выместила свою злость на мне.
Хотя комната у Беловых была большая, они деловито сказали мне, что не могут пустить меня ночевать или напоить чаем, и дали мне адрес одной своей родственницы, Зины Лодыгиной, которую я хорошо знал. Я отправился к ней на Козье болото, так называлась местность, где находятся Псков-ская и Мясная улицы.
Я стал звонить и стучать в квартиру Зины, но
никто не отвечал. Соседка по площадке сказала мне, что Зина именинница и ушла в
церковь. Я стал ждать ее на лестнице. Через час она пришла. Встретила меня
радушно
и попросила помочь ей подготовиться к приходу с работы мужа и гостей. Затопила
имевшуюся в квартире русскую печь и начала готовить кушанья. Нашлось дело и
мне.
Часов в шесть вечера, когда у нас почти все уже было готово к столу, пришел с работы муж Зины Иван Сергеевич. Дружески поздоровался со мной. Он тоже знал меня, так как год назад на его свадьбе с Зиной я был шафером. Грудь у Ивана Сергеевича неестественно топырилась. Он снял пальто, пиджак, и вытащил из-под рубашки огромную рыбину соленой трески. Он работал грузчиком на продовольственном складе флотского экипажа в Новой Голландии и каждый день приносил домой что-нибудь съедобное, ловко спрятанное под одеждой.
Собрались гости, человек пять товарищей хозяина по работе. На столе появился самовар, брага, самодельное пиво. Начался пир, без водки и вин, которых тогда не было. Поздравив хозяйку с днем ангела, гости не спеша стали пить и есть. Хмелели медленно. Беседовали степенно. Я тоже выпивал и закусывал и отчаянно боролся со сном. Гости засиделись до утра. Благодаря этому я провел четвертую подряд бессонную ночь.
На утре Зина постлала мне на оттоманке, и я уснул, как только лег. Проспал почти целые сутки.
На другой день за завтраком Зина и Иван Сергеевич рассказали мне, как много в Петрограде безработных и как трудно поступить на работу, причем только через биржу труда.
Зина и Ваня — добрые души! Я всю жизнь благодарен им за это — предложили мне жить у них, пока не поступлю на работу и не устроюсь с жильем.
Первым делом я встал на учет на бирже труда как неквалифицированный рабочий и получил чудовищно далекий номер для посылки на работу.
Затем стал разыскивать товарищей по прежней работе, земляков и родственников, с которыми почти не общался, надеясь получить через них какую-нибудь случайную работу на день или два, чтобы заработать буквально на несколько дней на хлеб. Но и такой работы не было. Деньги, что у меня были с собой и дала мне крестная, быстро уходили на самое скудное питание черным хлебом и чаем и изредка куском дешевой колбасы или рыбы.
Я разыскал одного знакомого по «Европейской» гостинице, повара Ивана Алексеевича Морозова. Он работал в доме отдыха № 10 на Каменном острове. Он накормил меня сытным обедом и велел «заходить». Но заходить чаще, чем через две недели или дней через десять, было неудобно. Еще один повар-земляк работал на улице Герцена в столовой АРА (Американская организация помощи голодающим). У него я пообедал один или два раза и больше заходить не решался.
Как-то
раз с одним молодым земляком Петром Ивановичем мы зашли в воскресенье на квартиру
тоже к земляку Алексею Ильичу Тупицыну, жена которого Софья Степановна держала
несколько девушек-портних и выполняла заказы на шитье женской одежды. Девушки у
нее же и жили. Поэтому приход молодых людей в этот дом был радостью для хозяев
и для девушек. Кроме того, с Тупицыными мы были немножко в родстве. Поэтому
Софья Степановна
и Алексей Ильич пригласили меня и Петю обедать. Обед был хороший. Хозяин был
кладовщиком на холодильнике в порту. До этого я с неделю не обедал, и суп
показался мне необыкновенно вкусным. Хозяйка предложила всем добавить супа.
Добавки попросил я один. И в этот момент, при мысли, насколько я голоден, у
меня перехватило горло и из глаз покатились слезы.
В другой раз я пережил такое же состояние, покупая в булочной полфунта хлеба на последние деньги. Хозяин булочной отрезал мне немного больше. Я попросил его отбавить. Он пристально взглянул на меня, протянул мне хлеб, не отбавляя, и отказался от денег. «Мне подали милостыню, — подумал я, — какой же у меня голодный вид!» — и мне сдавило горло.
С глубокой сердечной благодарностью я вспоминаю, что вечером, когда я приходил домой, Зина и Ваня, который вскоре оказался и сам без работы, делились со мной своим скудным ужином.
Один раз Ваня радостно сообщил мне, что нашел работу по вычерпыванию выгребных уборных в какой-то военно-морской части. Работы было дня на три-четыре. Когда же мы пришли выполнять эту работу, комендант, пожилой человек, узнав, что Ваня до войны был продавцом в обувном магазине, а я мальчиком в ресторане, отказался допустить нас к яме как непривычных к этому делу.
— Ямы не чистились всю войну, и вы в них сразу задохнетесь, — объяснил нам свой отказ. Понуро пошли мы прочь. Значит, не на всякую работу мы годимся. А здесь мы могли хорошо заработать.
Иван
Сергеевич попробовал заняться кустарным промыслом. Он добыл где-то хромовой
кожи, нашел портного и в компании с ним стал шить модные тогда кожаные куртки.
Портной шил, Ваня продавал и добывал кожу
и приклад. На ведение дела взяли в финотделе патент. Но налог на оборот был велик,
и фирма прогорела. Ваня занялся перепродажей на толкучке
(получившей название барахолки) на Покровке, ныне
площадь Тургенева, разного старья. Купит подешевле,
старается продать подороже. Иногда я ему помогал в этом, изображая собой
покупателя, предлагающего приличную цену, так, чтобы слышали действительно
желающие купить вещь. Помню, как он носил по рынку старенький унитаз, а я все
ходил за ним и помаленьку набавлял цену, пока какой-то дядька не купил его за
«крайнюю» цену, какую просил продавец.
Но это был тяжелый и неверный хлеб. Тогда Ваня снял на Дерябкином рынке кусок прилавка и стал торговать мясом. Купит пуда два по оптовой цене, притащит в мешке на рынок, нарубит и продает по розничной. Оставался кой-какой барыш. Я помогал ему и в этой коммерции. Очередь на получение работы через биржу труда у обоих была далеко.
В начале декабря 1922 года к Ване приехал из деревни свояк Митя, бывший питерский приказчик из мясной лавки. У свояка был громкий бас и большое самомнение о себе как о мяснике. Он принес половину свиной туши, предложил Ване вступить с ним в пай и развернуть дело покрупнее. Ваня продал свое и Зинино обручальные кольца и деньги вручил свояку как главному специалисту фирмы. Я остался в стороне.
Фирма «И. Осьминин и Д. Соколов» просуществовала недолго. Нэпманов из Вани и Мити не получилось. Сами они пошли в услужение к нэпманам — один в обувной магазин, другой в мясную лавку.
Конец голодной жизни
После почти трех месяцев голодной жизни и поисков работы, во время которых у меня износились сапоги и на лице посидел не один фурункул, мне наконец повезло. Я нашел одного своего товарища Сашу Крылова, с которым вместе работали мальчиками в «Европейской» гостинице и дружили. Теперь он был женат на бывшей горничной из той же гостиницы, вдове с двумя детьми, польке Марии Антоновне. Он жил теперь на Петроградской стороне, а работал бухгалтером в Высшей военно-физкультурной школе на Литейном проспекте в доме 62. Эти мои прежние сослуживцы приняли самое горячее участие в моем трудном положении. Саша обещал узнать у своего начальства насчет работы. Оказалось, школе был нужен помощник повара, он же кухонный рабочий, которого еще не успели взять. Я обрадовался этой работе. По затребованию школы как военной организации биржа труда дала мне направление на эту работу.
На другой день рано утром я был уже на кухне, большом холодном помещении с двумя вмазанными чугунными котлами, возле которых возился в засаленном ватнике и белом фартуке повар, парень моих лет, да расхаживали два дежуривших на кухне курсанта. Повар, которого звали Петр Львович, дал мне фартук, показал на кучку мерзлой картошки и велел ее чистить. Я с радостью принялся за дело.
Радостно было от мысли, что я наконец на работе, что сегодня, завтра и в последующее время буду нормально питаться и еще буду получать двадцать рублей жалованья в месяц. Повар Петр Львович получал двадцать один рубль. От радостного волнения и, должно быть, оттого, что от мерзлой картошки у меня сразу озябли руки, я вдруг почувствовал, как у меня в голове растекается что-то тяжелое и липкое, опускаясь на глаза и к затылку, тело ослабло, ноги подкосились, и я потерял сознание. Очнулся я, когда дежурные по кухне курсанты осторожно посадили меня на табуретку и я ткнулся головой на стол. Они подали мне воды, я стал пить и увидел перед собой удивленное лицо начальника продовольственного снабжения Алексея Алексеевича Тюнегова, принимавшего меня на работу. «Меня примут за припадочного и вернут обратно на биржу труда», — тревожно подумал я.
— Я не больной, я здоровый, это просто так… я долго был без работы, вот и… — заговорил я слабым голосом, стараясь придать ему твердость.
— Ничего, ничего, товарищ, я все понимаю, успокойтесь, отдохните и продолжайте работать, — участливо ответил Тюнегов и вышел.
Поспел обед. Я получил миску пшенного супа, кусок вареного кролика, порцию тушеной на постном масле сладковатой картошки и вволю хлеба. Какое блаженство быть сытым, хотя и такой скромной пищей! Кролики, из которых мы готовили почти каждый день, были не розовые тушки домашнего откорма животных, какие мы видим на рынке. Это были крепко замороженные в небольших деревянных ящиках синие тощие тушки диких австралийских кроликов, по-видимому, долго лежавших в холодильниках и привезенных к нам через океан. Но в то время на их вкус никто не сетовал, тем более что в некоторые дни выдавалась и говядина, треска или вобла, а вместо пшена горох, гречневая или перловая крупа. Хлеба курсанты получали вдоволь, и после обеда оставалось много кусков. Эти куски мы отдавали давним обитателям дома, пожилым мужу и жене Куликовым, а они кормили поросенка. За куски Евдокия Денисовна стирала нам белье.
Вскоре
я узнал от Куликовых, что дом, занимаемый школой, прежде был резиденцией
бывшего обер-прокурора Святейшего Синода К. А. Победоносцева, и Александр
Акимович Куликов после солдатской службы служил
у него курьером и жил с женой и дочерью в двух небольших комнатках с кухней в
подвале. В описываемое время он был в доме как бы старшим дворником на
небольшом жаловании от школы.
Повар Петр Львович Коленкевич был поляк, беженец во время Первой мировой войны из Сувалской губернии. По состоянию здоровья в армии не был. В Петербурге он женился на русской девушке из Шульской губернии. Его жена и двое детей там и жили у стариков-родителей Марьи Ивановны (в девушках Бушиной).
Петя
Коленкевич был сыном крестьянина, работал в городе
кондитером. Война выгнала его их родных мест, и он
оказался в Петрограде. Жил он при школе в пристроечке
возле кухни, на заднем дворе, во втором этаже в небольшой комнате с плитой и
раковиной с краном, с двумя окошечками над помойкой. Комната была наполовину
завалена старой ломаной мебелью с торчащими из нее клочьями волосяной набивки.
По его приглашению
я перебрался к нему в комнату. Устроили из мебельного волоса общую постель на
одной кровати и стали укрываться одним Петиным одеялом. У меня своего не было.
Мы
с Петей крепко подружились и чувствовали себя счастливыми людьми. Еще бы, мы
живем в Петрограде, куда еще вернулись из деревень очень немногие его жители. А
мы живем и имеем постоянную работу, хотя и без выходных, но мы этого как-то не
замечали, так как между обедом и ужином у нас оказывалось два-три часа
свободного времени, и мы любили в эти часы раз-другой в неделю ходить в
библиотеку им. И. С. Тургенева слушать литературные диспуты. На одном или двух
из них мы слушали выступления поэтов-имажинистов. Когда их стихи были резко
раскритикованы, они обидчиво заявили, что их не понимают, но что Сережа Есенин
с ними. Так
я впервые в 1923 году услышал это имя. Мы оба любили читать и по вечерам много
читали. Помню, увлекались В. Г. Короленко.
Весной Коленкевич сказал мне, что он выпишет из деревни жену с маленьким сыном и дочкой. Я просто спросил:
— А где мне жить, Петя?
Он так же просто ответил:
— А здесь, вместе с нами.
Мы соорудили мне отдельную постель. Ломаную мебель вместе с волосом сожгли под плитой.
И вот приехала миловидная черноглазая шатенка, говорунья с певучим голосом Мария Ивановна с четырехлетним Витей и двухлетней хворенькой Надей. Мы слились как бы в одну семью и не чувствовали между собой отчуждения. Жили хорошо и дружно. Сами завели по маленькому поросенку и стали кормить.
И вдруг осенью беда! Школу закрыли, а нам дали расчет. Опять без работы!
Я вспомнил о товарищах по плену А. В. Эйдуке и Н. А. Матавкине и поехал к ним в Москву, уступив поросенка Коленкевичу.
Эйдука в Москве я не застал, он уехал строить Турксиб. Матавкин учился в Лесном институте, жил в общежитии и ничем мне в поступлении на работу помочь не мог. Но он сказал, что его брат Василий Александрович живет в Петрограде, заведует домом отдыха где-то за Лугой и, возможно, возьмет меня к себе.
Побыв в Москве с неделю, я вернулся в Петроград, разыскал В. А. Матавкина, и он взял меня к себе помощником в дом отдыха в деревне Полицы близ станции Серебрянка за Лугой.
Зимой отдыхающих не было. Комнаты дома были
заполнены ворохами различных яблок из помещичьего сада при усадьбе. Матавкин разрешил мне их есть сколько угодно, оставлял меня
за себя, а сам уезжал в город.
Я, конечно, добросовестно налег на яблоки. Но работы было мало, и я скучал.
Примерно через месяц я получил письмо от Коленкевича с извещением, что школа снова открывается и прежние служащие возвращаются на свои места. Я тоже решил вернуться. С В. А. Матавкиным расстались друзьями.
Мы снова одна семья с Коленкевичами. Мария Ивановна убеждает меня жениться.
— А где жить?
— Да вместе с нами и живите, — просто говорит она.
Бедная Лиза
Знакомых девушек, тем более таких, которые были
бы мне по мысли, у меня в Петрограде не было. По традиции наша деревенская
молодежь женилась на деревенских девушках. Я не хотел отступать от этой
традиции
и стал перебирать в памяти возможных невест. Мне было очень трудно, потому что
я, как у Лермонтова, «любил мечты моей созданье с
глазами, полными лазурного огня, с улыбкой розовой, как молодого дня за рощей
первое сиянье». Короче, мне хотелось взять девушку, которую я крепко и нежно
полюблю и смогу сделать счастливой и которая будет понимать
и любить меня.
Я вспомнил, как года два назад в деревне в гостях у сестры встретил стройную, загорелую, очень скромно одетую во все черное девушку Лизу Запорову и провел с ней около часа, гуляя по праздничной деревенской улице. Лиза была грустна, не расположена к веселой болтовне и шуткам. Она показалась мне довольно развитой для крестьянки девушкой. Еще за чаем в доме у сестры я обратил внимание на ее маленькую, плотно повязанную черным шарфом головку и с золотой искоркой глаза.
Наступал вечер, и Лиза заспешила домой, хотя мне хотелось побыть с ней подольше. Ее деревня Холопово находилась от Роговца, где жила моя сестра, верст за семнадцать. Лиза попрощалась и ушла.
Дома сестра рассказала мне о Лизе, что она родственница ее мужа, старшая из четырех сестер, что недавно от тифа умерла ее мать, что Лиза сама тяжело болела тифом, и, когда умерла и хоронили мать, она была без сознания; что во время болезни у нее выпали волосы и она наголо постриглась, отчего ее головка и кажется такой маленькой. Семья Запоровых бедная, и Лиза кроме крестьянской работы преподает в школе села Николо-Замошье труд — кройку и шитье.
Вот об этой девушке я и вспомнил и написал ей вежливое письмо с предложением восстановить знакомство. Лиза ответила согласьем. Началась переписка. Лизины письма мне нравились. Для деревенской девушки они были довольно грамотны и без излишней наивности. В своем четвертом письме она выразила радость, что я весной собираюсь в отпуск и приду в Холопово повидаться с ней.
В мае 1924 года я купил обручальное кольцо, венчальные свечи и фату для невесты, купил на себя недорогое пальто, хлопчатобумажную блузу-толстовку, сапоги и брюки-галифе и поехал в деревню жениться.
Пробыв дня три в родном доме, я отправился в Холопово пешком верст за тридцать. На полпути зашел на Роговец к сестре, которая одобрила мой выбор, говоря, что Лиза очень добрая и умная девушка и рада, что я ее вспомнил.
Но вот и Холопово и дом Тимофея Запорова. Возле крыльца чем-то занимаются две молоденькие девушки. Одна с простым непримечательным лицом, вторая, почти подросток, замечательная красавица шатенка с пышными распущенными волосами. Они сказали, что Лиза дома. Я вошел в избу. Лиза в белой кофточке и в белом платке сидела за столом и шила на машинке. Но это была не та смуглая от загара Лиза, какой я ее видел на празднике два года назад. Теперь она показалась мне блондинкой. У нее было бледное лицо без бровей, и выглядела она старше, чем я себе представлял. Она была похожа на прожившую два-три года замужем молодуху.
Мне она очень обрадовалась, попросила снять пальто, отодвинула в сторону работу. Я присел к столу, разочарованный видом Лизы. Видно, не легко ей достались два года жизни без матери.
Заговорили о городе, о деревне, о погоде и прочем. И чем больше я слушал Лизу, тем быстрее таяло во мне разочарование ее видом. Я оживился, думая про себя, что вот здесь, сейчас, решится моя судьба, я скажу, зачем я пришел сюда, сделаю Лизе предложение, и мы переменим тему беседы.
Вдруг Лиза, как бы непроизвольно, спустила платок с головы на плечи, и я онемел — она была почти лысой. Вместо волос на ее голове курчавились какие-то редкие хилые темные волосики, сквозь которые просвечивало темя. Потрясенный, я заметил, что у Лизы нет волос и на бровях, нет ресниц. Так вот почему она показалась мне блондинкой.
Я пытался продолжать разговор, но голос у меня стал глухой, мысли путались. Я соображал: Лиза болела тифом давно, за два года волосы должны были вырасти. Они не выросли. Значит, не вырастут никогда, а такой ее вид будет меня всегда терзать. Нет, надо отсюда уходить. Судьба подставила мне ножку. Я стал прощаться. Лиза вся затрепетала. Она поняла, что уходит ее счастье, рушатся мечты и надежда. Лиза стала меня удерживать. В какой-то книге показала соответствующее моменту место, как будто нарочно его заложила бумажкой.
Я уходил с Холопова с двойственным чувством. Мне до боли было жаль Лизу, что напрасно потревожил ее сердце, и жаль было себя, как будто я уходил от своего счастья. Лиза провожала меня до конца деревни и все спрашивала меня об истинной причине прихода и ухода. А я врал ей, будто, идучи на станцию, чтобы ехать в Рыбинск, зашел к ней по пути. Она была готова проводить меня и до станции пять верст, но я настоял, чтобы она вернулась домой. Она сдернула платок, гордо подняла голову, повернулась и пошла от меня, держа за уголок платок и не оглядываясь.
Через две недели я уехал в Петроград и там через неделю получил холодное письмо от Лизы с требованием возвратить ей ее письма. Я подумал, что этим еще сильней обижу ее, и не возвратил, а сжег. Так после двух недолгих встреч навсегда расстались мы с Лизой.
Прошло лет семь. Я уже был женат. Опять приехал в деревню в отпуск. Сестра сказала мне, что Лиза умерла, и поведала, чего я о ней не знал.
Еще до войны за ней три года ухаживал приезжий телеграфист. Лиза его любила, он любил ее. Перед назначенной свадьбой с Лизой телеграфист собрался побывать в другой губернии у родителей. В залог хотел оставить Лизе свой новый костюм. Лиза не взяла, сказала: «Верю. Любишь — вернешься». Телеграфист не вернулся, а известил Лизу, что по настоянию родителей женился на другой. Горе Лизы было понятно. Вскоре новый удар — умерла мать. Горя не перегоревать, а тут еще не отрастают волосы, обегают парни.
И
вдруг упавшую духом Лизу оживила надежда — мое письмо, и вернулись мечты о
счастье. Уже читая его и следующие мои письма, она полюбила меня и грезила о
радости стать моей невестой при второй встрече со мной
у себя дома. И опять судьба обошлась с ней так жестоко.
Боясь остаться вековушей, Лиза зимою вышла замуж за малознакомого парня и уехала с ним в Рыбинск. Муж ее, портовый рабочий, был груб, малоразвит, любил выпить, пьяный сквернословил и дрался. О таком ли муже она мечтала!.. И все же она подарила ему сначала сына, потом дочь.
Но и появление детей не сделало ее мужа лучше. Еще чаще стал он приходить домой пьяный, еще меньше приносить в получку денег, еще больше бить Лизу. Измученную прежними невзгодами, нуждой, пьянством и бесчеловечным отношением мужа Лизу разбил паралич. Беспомощную, с нарушенной речью и сознанием ее отвезли в город Буй в дом хроников. Ее негодяй муж, испугавшись ответственности за избиения жены и заботы о детях, бросив их на произвол судьбы, скрылся из Рыбинска. Детей поместили в детдом. Там они и выросли. А прах Лизы покоится на кладбище в городе Буй. Вечная память страдалице!
Новое в моей жизни
Вернувшись из отпуска, я вместе со школой уехал в летние лагеря на Удельную, где нам и Политической Академии им. Толмачева предоставили несколько старых больших бараков, которые раньше занимала психиатрическая больница. Кухня у школы и академии была общая, только готовили пищу с разных сторон плиты.
Здесь
я и познакомился с Марией Ивановной, кухонной работницей академиков. Она была
беженка, литвинка, родом из Паневежа.
Ее муж поляк работал шофером, развелся с ней два года назад, оставив ее одну с
ребенком. Теперь Марии Ивановне было 27 лет, ее сыну Володе пять. Она не была
красива, даже наоборот. Русоволосая, с простым лицом,
карими глазами, от которых разбегались мелкие ранние морщинки, с широковатыми
носом
и ртом. Ходила чуть сутулясь. На работе ходила в белом кружевном чепце, что
придавало ей сходство с «Шоколадницей» на известной картине. Когда она что-либо
делала, было приятно смотреть, так у ней получалось
изящно. Ее облик излучал доброту и сердечность.
Меня умиляли в Марии Ивановне ее материнская нежность к сыну и ее голос и литовский акцент, напоминавший что-то детское. Так, она говорила «Клопотала, клопотала», «В концов конце» или «Ак, я уже совсем старука!». Она говорила сыну: «Бавься, Ладусю, бавься!»
Ее сын был совсем некрасивый мальчик с очень бледным лицом, с носом и ртом, как у матери, и нездоровыми красными глазами. Во рту были видны порченые редкие зубы. Но головой со светлыми кудрями и курточкой с большим кружевным воротником он напоминал сказочного принца. Он был болен коклюшем и то и дело задыхался от приступа кашля.
Мне нравилась эта женщина, и постепенно я ее полюбил. Сам я нравился сестре одного сотрудника, девушке Вере, которая обещала жене Коленкевича свое самое лучшее платье, если та познакомит меня с ней и я ее возьму замуж. Но Вера опоздала. Мое сердце было уже занято, к тому же она не была «мечты моей созданьем».
У Марии Ивановны была уютная комната с обстановкой, в которой я у нее много раз бывал. У меня была мысль перебраться сюда из подвала, но я все опасался, что не смогу полюбить ребенка, как люблю его мать. Она тоже сомневалась в этом и не стремилась завладеть мною.
Наша трехлетняя дружба кончилась тем, что я сделал Марии Ивановне предложение. Она дала согласие, но в назначенный для записи брака день она вместо загса пошла на работу. Я подумал: «Правильно сделала Маруся», — и перестал с ней встречаться, чтобы не мутить ни ей, ни себе голову.
Но я забежал вперед. Продолжу свой сказ по порядку.
После лагерей школу окончательно закрыли, и все мы второй раз остались без работы.
Мы уже были членами профсоюза и имели некоторые льготы по получению работы, которой все еще на всех безработных не хватало.
Петр Львович нашел себе какую-то временную работу, а мне А. А. Куликов предложил исполнять обязанности дворника, а он будет собирать для меня с проживающих в доме зарплату по 15 рублей в месяц. На них можно было прокормиться, и я согласился. Куликов посоветовал мне жить отдельно от Коленкевича в дворницкой, маленькой подвальной комнатке с одним окном перед стеной, с плитой и раковиной, с входом из-под арки. Я выта-скал оттуда много хламу и слежавшихся стружек с куриным пометом (в войну там держали кур), почистил стены, вымыл пол и поселился.
Я прожил в дворницкой дней десять, как вдруг неожиданно ко мне 24 сентября 1924 года утром явился приехавший из деревни брат Петя. Я прописал его к себе, и на мои 15 рублей мы стали жить с ним оба, и оба искать работу.
Помню, что вечером в день приезда Пети в Петрограде разразился ураган и произошло сильное наводнение. То и дело стреляла пушка, оповещая жителей о подъеме воды в реках и каналах и о затоплении города. Мы поставили свои чемоданы на стол и вышли на улицу, то есть на Литейный, угол Невского. Было поздно. Вода подошла уже к улице Рубинштейна, вот-вот подойдет на Литейный и затопит наш подвал. Где будем ночевать? Вода дальше Рубинштейна не пошла.
По улицам сновал встревоженный народ. Мы услыхали, что вода ломает Литейный мост, и побежали туда. Увидели, что на разводную часть моста волны методично бросают большую баржу, грозящую разрушить механизм. С баржи на берег были перекинуты канаты, за которые, как муравьи, уцепились люди, стараясь оттащить баржу против ветра от моста. Канаты с людьми дергало вперед. Люди упирались, приседали и ослабляли удар по мосту. Получался какой-то странный массовый танец. Мы с братом тоже уцепились за канат и стали оттягивать баржу от моста.
Мост, кажется, спасли, потому что на другой день по нему продолжалось движение. А в целом городу был нанесен огромный ущерб. Много попортила вода продуктов в подвалах и первых этажах в низких районах города на Васильевском острове и на Петроградской стороне. Да и на Невском от Главного штаба до улицы Рубинштейна подняло всю деревянную мостовую. Вырвало с корнем и поломало в садах много деревьев, в том числе и тот старый дуб в Михайловском саду у павильона Росси, из остатка которого вырезали аллегорические фигуры.
Встреча с бывшим командиром
Как-то, придя вечером к В. А. Матавкину, я застал у него гостя из Рыбинска. В разговоре я спросил его, не знает ли он случайно рыбинского горвоенкома Федора Герасимовича Князева, моего бывшего командира батальона во время Гражданской войны.
— Как же, Князев мой приятель, он теперь в Ленинграде. Я вчера был у него в гостях, — ответил он и дал мне адрес Князева. Это был для меня приятный сюрприз. В ближайшее воскресение я пошел повидаться со своим бывшим начальством на улицу Чайковского.
Дверь мне открыла его молодая красивая жена.
— Федя, к тебе пришли! — крикнула она в комнату.
Федя, все такой же подтянутый, стройный, только вместо военной формы в серой толстовке, сразу узнал меня.
— Тезка! — крикнул он радостно, стащил с меня пальто и повел в комнату.
На столе стоял самовар, хлеб и булка, масло и хорошая колбаса. Такого богатого стола я давно не видел.
— Садись пить чай, тезка, — пригласил меня Князев.
— Спасибо, я только что… — засмущался я.
— Садитесь, садитесь, — повторила его жена.
— Да садись ты, тезка, чего стесняешься, а то больше приглашения не будет! — полусердито сказал Федя. Поняв, что, продолжая церемониться, я могу от богатого стола уйти голодным, я придвинул стул к столу, а Федя придвинул ко мне еду и чай.
— Разве чашечку…
— Ешь досыта и рассказывай, как живешь.
Ободренный
таким простым радушным приемом, я рассказал о своем безработном положении, а
Князев сообщил, что он работает заведующим (так тогда говорили вместо
«директор») Колбасным заводом на Лиговке
и что его помощником работает Сашка Власов, бывший каптенармус батальона,
который живет с семьей в этой же квартире.
— А нельзя ли и мне к вам, тезка? — спросил я.
— Пока нет. Но ты заходи на завод, можно будет — возьмем.
Я не раз заходил на завод и на квартиру к Князеву, — он переехал на Литейный, 55, — но работы не было.
Раза два — три по подсказанной Князевым тематике я писал небольшие статейки в «Ленинградскую правду», но их не печатали.
И вот один раз в начале ноября 1924 года Федя велел мне приходить оформляться, и накануне седьмой годовщины Октябрьской революции я впервые вышел на 2-й Колбасный завод на работу. Каким это было для меня счастьем!
Должность
моя была — подсобный рабочий в кладовой готовых изделий. Оклад — 45 рублей в
месяц. Князев хотел поставить меня кладовщиком готовых изделий, но этой
должности я не мог исполнять, и он перевел меня
в экспедиторы. Это значит, что я с утра до вечера на небольшом заводском
грузовичке развозил товар заказчикам. Нашими заказчиками были магазины и
столовые районных рабочих кооперативов. Я помню названия некоторых из них,
например, в Центральном (Куйбышевском) районе он
назывался «Центрорайрабкооп», в Петроградском
— «Петрорайрабкооп», в Василеостровском — «Василеостровец», в Выборгском — «Выборгский рабочий»,
в Володарском (Невском) — «Красный Октябрь», и др.
Мне очень нравилась моя работа — быть целый день на воздухе, разъезжая по всему, тогда еще без новостроек, городу. С шофером грузовичка, молодым парнем, весельчаком и балагуром Митей Лебедевым, мы подружились сразу. Он когда-то учился на курсах акробатов-эксцентриков и удивлял нас тем, что, сжавшись в комок, скатывался с довольно высокой каменной лестницы.
Движение в 20-е годы на улицах Ленинграда было не такое густое, дисциплина слабая, поэтому мы частенько, сдав свой вкусный товар, распивали четвертушку водки или бутылку вина и ехали домой. И я до сих пор удивляюсь, что у нас ни разу не случилось аварии и не было ни одного прокола на шоферском документе.
Наш завод до революции принадлежал военной организации — Гвардей-скому экономическому обществу, которое в начале двадцатого века построило здание и в нем магазин, в котором ныне помещается универмаг ДЛТ. После Гражданской войны его хозяином стало Ленинградское Окружное Военно-потребительское Общество (ЛОВПО). Теперь это Военторг. Районные рабочие кооперативы входили в общегородскую организацию Петроград-ское Единое Потребительское Общество (ПЕПО), вскоре переименованное в Ленинградский Союз Потребительских Обществ (ЛСПО). Ему и принадлежал наш завод.
Двадцатые годы были годами расцвета нэпа. Кроме двух государственных заводов в городе существовали и частные колбасные мастерские, которые в ряде случаев качеством своей продукции превосходили изделия государственных заводов. Поэтому некоторые завмаги предпочитали торговать колбасами из частных мастерских известных тогда хозяев — Григорьева (Васильевский остров), Рыбкина (Московская застава), Кузнецова (Невский проспект) и др.
Волей-неволей и нашему заводу приходилось вести с ними конкурентную борьбу, бороться за покупателя, а для этого не уступать им по качеству изделий и быстроте их доставки в магазин. Для этого на заводе имелся специальный агент по распространению выпускаемой продукции — эстонец Иван Карлович.
Завод,
когда я на нем работал, был полукустарным. На нем работало немногим больше
сотни человек. Такие операции, как подготовка кишок, набивка фарша в кишки,
резка шпига, обвязка сырых колбас шпагатом
и другие, происходили вручную. Отсюда и название выполняющих
эти операции: кишечник, шприцовщик, шпикорез, вязальщик. Рабочий у котлов для варки колбас и
окороков так и назывался — котельщик.
По старой традиции каждый работник завода, будь это сторож или счетовод, заведующий или уборщица, получали вечером при уходе домой по полфунта (200 грамм) чайной колбасы на завтрак. Но с введением сдельщины на колбасных заводах в 1925 году эта традиция ушла в прошлое.
В те времена (двадцатые годы) завод вырабатывал и отпускал потребителям от 60 до 100 пудов, то есть по одной-полторы тонны колбас и копченостей в день. По сравнению с тем, сколько этот же завод дает продукции теперь, это было, конечно, очень мало, но зато ассортимент его изделий был очень широк. Одних вареных сортов, включая сосиски, было свыше десятка наименований, около десятка наименований было твердо-копченых колбас и четыре сорта полукопченых. Все колбасы набивались, или, по профессиональному выражению, шприцевались только в натуральные говяжьи, бараньи и свиные кишки.
Перечисление названий этого вкусного съедобного товара заняло бы много времени, поэтому я лучше от этого воздержусь, а буду продолжать писать о себе и своей жизни на заводе и вне его.
Вступление в партию
— А
не пора ли тебе, тезка, вступать в партию? Парень ты хороший, честный,
развитой, общественными делами интересуешься, — сказал мне один раз Ф. Г.
Князев в январе 1925 года. — Идет ленинский призыв в партию.
21 января будет первая годовщина со дня смерти В. И. Ленина, на заводе
состоится торжественно-траурное партийное открытое собрание, — продолжал
Князев, — будет прием в партию, так что подавай заявление.
Я давно уже думал о вступлении в партию, но считал себя еще недостаточно подготовленным и сильным для этого. Коммунисты же казались мне особыми людьми, кристально честными борцами против зла и несправедливости. Я вспомнил призыв ЦК партии: «Все, кто покрепче, — в ряды ВКПб!» «Значит, и я могу быть полезным членом партии, раз меня приглашают вступить в нее в такое трудное для страны время?» — подумал я и спросил Федора Герасимовича:
— А как же быть с рекомендациями?
— Во-первых, я как член ВКПб с 1914 года, тебе дам рекомендацию, так как знаю тебя с 1920 года, вместе служили в Красной Армии; во-вторых, тебя будет рекомендовать наш парторг Иван Слюняев — балтийский матрос, партиец с 1918 года; и, в-третьих, рабочий-разборщик Александр Солнцев, член партии с 1920 года, да кроме того и беспартийные рабочие будут на собрании выдвигать тебя в ряды партии.
Я написал заявление, получил от названных товарищей рекомендации, и на собрании, посвященном первой годовщине со дня смерти В. И. Ленина был принят в кандидаты ВКПб. Вместе со мною были приняты молодые рабочие: Алексей Сеземов — разборщик, Павел Ананьев — кишечник, Сергей Благинин — коптильщик и Алексей Кузьмин — бухгалтер. Все с годичным кандидатским стажем.
Я всегда относился к своей работе добросовестно, но теперь почувствовал необходимость принимать и в общественной работе самое активное участие. Вскоре меня избрали в состав завкома и поручили культкомиссию. Затем вместе с бухгалтером А. Кузьминым мы организовали регулярный выпуск стенной газеты «Волчок», в которой я помещал свои заметки и сатирические стихотворения.
В 1925 году начали открываться «трудовые сберегательные кассы» (так они вначале назывались). Я стал одним из первых вкладчиков в ближайшей сберкассе и стал горячо агитировать за них и вовлекать новых вкладчиков. Некоторым из моих товарищей коммунистов не понравилось такое мое рвение к сберегательному делу и один из них, товарищ Степан Объедков, во время чистки партии в 1929 году даже задал такой вопрос:
— Ты, товарищ Кудрявцев, очень уж агитируешь за сберкассы. Люди говорят, что ты накопил уже целую тысячу. Что ты хочешь делать с деньгами — открыть свою лавочку или мастерскую и стать хозяйчиком?
Я
ответил, что привлечение вкладов в сберкассы — дело большой государственной
важности, что государство гарантирует тайну вкладов, но сам я могу сказать, что
накопил четыреста рублей и потрачу их на одежду
и обстановку комнаты, так как собираюсь жениться. Члены комиссии по чистке
похвалили мои действия и мой ответ на вопрос и поставили меня в пример другим.
Но я опять немного забежал вперед.
Итак, я работал экспедитором, и эта работа мне нравилась. Другой я не хотел. Но примерно через год, когда завод стал выпускать больше продукции, кладовщику готовых изделий Александру Лукичу Цапугину, давно уже сменившему товарища Стильве, потребовался помощник, и на эту должность перевели меня.
Александр Лукич был тоже ярославец, тоже старый знакомый руководителя завода Князева.
Он
был на два года постарше меня и гораздо деловитее и оперативнее
при отпуске изделий по ежедневным заказам от магазинов и столовых. Это был
кристальной честности и преданности делу человек. Серьезный,
доброжелательный и справедливый к людям. Я сразу крепко и надолго — на всю
жизнь! — подружился с Лукичем. Мы настолько верили
друг другу, что, уходя в отпуск, он без всякого взвешивания имеющегося в
кладовой товара
и составления акта оставлял кладовую мне, а я принимал ее, даже не требуя
честного слова, и заменял его во время отпуска. Возвращаясь из отпуска, Лукич
просто вставал на свое рабочее место и начинал работать. И так было несколько
раз. И ни разу никакой недостачи или излишков. Все в порядке.
И так повелось, что, когда Ф. Г. Князев с женой Марией Андриановной раза два-три в году справлял праздники, Лукич с женой Анной Петровной и я всегда были среди их гостей. Непременными гостями в семейные или революционные праздники у Цапугиных всегда были Князев с Марией Андриановной и я.
Но вот года за два до консервации нашего завода Князева перевели руководить чугунно-литейным заводом, а на его место пришел Алексей Владимирович Владимиров, бывший заведующий небольшим 1-м Колбасным заводом, рабочий-выдвиженец с Путиловского завода, худощавый, небольшого роста, со строгим лицом человек.
Сначала
он хотел сменить кое-кого из работников завода — и в первую очередь А. Цапугина и меня, для чего принял на работу двух своих
близких родственников, но они не подошли на предполагаемые должности, и мы
остались на своих местах. Но, будучи редактором стенгазеты, я стал неугоден
Владимирову, и он из помощников кладовщика перевел меня в помощники закупщика,
на должность, в которой я ничего не смыслил, да и душа
к ней не лежала, так как я был удален и от завода и от коллектива, хотя и был
член завкома. Отдельные коммунисты увидели в этом стремление Владимирова
держать меня подальше от завода, да заодно и мой новый шеф, закупщик, был
недоволен мною, и я был возвращен на завод, но уже не помощником Лукича, а
весовщиком с меньшим окладом, хотя я и продолжал выполнять ту же работу. Теперь
я уже не подменял Цапугина во время отпуска,
а заменял председателя завкома во время его призыва в Красную Армию на лагерный
сбор, а также и при уходе в отпуск.
В члены ВКПб я был принят в июле 1926 года. В это время в завкоме работала техническим секретарем довольно симпатичная двадцатилетняя девушка-комсомолка Аня Николаева. Наш парторг начал усиленно сватать ее за меня. И когда в завкоме он заводил речь на эту тему, Аня вспыхивала до кончиков ушей и опускала глазки.
Но Аня и я были разные люди. Я был старше ее на десять лет. Она любила танцевать, я совсем не умел не только танцевать, но и увлекать девушек забавными разговорами. Поэтому на заводских вечерах я никогда не был ее кавалером, хотя, кажется, я ей все же нравился и даже вместе ходили в кино и ездили летом за город. Я убеждался, что Ане жить со мной будет скучно, и не решался сделать ей предложение, а тут еще другие наши девушки указали мне на Анин один очень неприятный физический недостаток, и мне расхотелось делать ей предложение.
Впрочем, Аня вскоре и, видимо, ничуть не сожалея обо мне, вышла замуж за знакомого рабочего паренька с Тамбовской улицы и родила ему сына, а ее мужа призвали на военную службу.
Но это не все. В 1929 году казначей завкома, хроменький молодой бухгалтер, изобличил Аню в уголовном преступлении, она крупно жульничала с профчленскими марками и была исключена из кандидатов в члены партии и осуждена на год принудительных работ. Мне и другим товарищам душевно было жаль Аню.
Между тем с 1928 года началась первая пятилетка, в 1929—30 годах развернулась массовая коллективизация сельского хозяйства. Проходила она туго. Многие крестьяне отказывались вступать в колхозы, например, в нашем селе Парфеньеве даже такой бедняк, как В. Ф. Рудаков по прозвищу Вася Федин, бывший первый председатель сельсовета в 1918—19 годах, отказался от вступления в колхоз. Мне он объяснил это тем, что всю жизнь имел мало земли, а теперь ему на большую семью наделили много, так он и хочет быть порядочным хозяином.
Во
многих местах ретивые головы загоняли крестьян в колхозы насильно, угрозами и
репрессиями. В колхоз при вступлении надо было отдавать свой скот и
сельскохозяйственный инвентарь и работать в подчинении председателя колхоза и
разных бригадиров. Все это для крестьян было как нож острый. Чтобы не сдавать
скот в колхозы, началось его массовое истребление и поедание крестьянами на
месте. Очень скоро возникло затруднение
с заготовкой мяса и свинины. Резко сократилось поступление на завод этого
сырья. Стали делать колбасу из конины и верблюжатины, но очень скоро
прекратилось поступление и такого сырья.
В августе 1930 года завод на неопределенное время закрыли (законсервировали). Вместе с основной массой рабочих, со своим старшим братом Иваном и другом Петром Коленкевичем, которые тоже успели поработать здесь продолжительное время, я опять остался без работы.
Было жаль расставаться с заводом, с его коллективом, с хорошими друзьями, но теперь мне было не страшно, потому что безработных в городе сильно убавилось, а к тому же я был не только член профсоюза, но и член партии, и надеялся, что райком партии не позволит мне долго быть безработным. Да и на сберкнижке еще были деньги.
Шесть лет работы на 2-м Колбасном заводе были светлым периодом в моей жизни, но и с него я уходил, к сожалению, неженатым!
Работа в столовой
Признаюсь, я никогда не был способным руководителем или организатором, поэтому при обращении в райком партии насчет работы я на команд-ные должности и не претендовал, но исполнителем я был добросовестным.
Учитывая это, райком направил меня на работу в районный рабочий кооператив «Красный Октябрь». Правление кооператива послало меня в открытую столовую на углу Невского проспекта и Дегтярной улицы на должность помощника заведующего.
Надо сказать, что в Советском Союзе еще в 1928 году были введены хлебные и продуктовые карточки. Рабочие и служащие, привыкшие питаться в столовых, могли прикрепляться на питание в столовые, которые кормили только прикрепленных, а для остальных были закрыты. Столовых, в которых мог поесть любой желающий, было оставлено немного, главным образом недалеко от вокзалов или рынков, то есть в местах скопления приезжего или пришлого люда. Такова была и столовая близ Московского вокзала, где мне пришлось работать. Открытая для всех.
Заведующим столовой был очень культурный деликатный приятного вида человек, коммунист Федор Феофанович Буров, бывший повар высокой квалификации, еще до революции совершивший с тремя такими же, как он сам, юными товарищами месячное путешествие по Европе.
Шеф-поваром был прекрасный специалист своего дела Федор Митрофанович, и вот я, третий Федор. «Столовая трех Федоров», — шутили наши товарищи по работе.
Старшим официантом был некто Одинцов, лет сорока, до революции служивший в трактирах, из которых приходилось «выкидывать» посетителей.
И еще один примечательный человек запомнился мне по этой столовой. Это совершено опустившийся, не старый еще мужчина, которого все звали Ванька и добавляли прозвище, которое женщины-официантки стыдились произносить. Ванька прибился к нашей кухне, как прибивается течением бревно к берегу. Как-то раз худой небритый оборванец принялся помогать кухонному рабочему носить дрова на кухню, потом попросил у повара поесть. Его накормили. На другой день этот несчастный снова явился и опять стал таскать в кухню дрова. Его накормили. Была стужа. Непрошеный помощник попросил разрешения посидеть в теплой кухне в углу за дровами. Ему разрешили. Он пришел и на третий день. Кто-то из мужчин принес ему пару старенького чистого белья, кто-то старую одежонку. Ивану велели сходить в баню. С тех пор он так и прижился на кухне, всегда готовый выполнить любую самую неприятную работу. Где он жил-ночевал, никто не знает. Паспорта у него не было. О его прошлом никто ничего не знал.
Среди посетителей нашей столовой было немало темного бродяжного спившегося люда, среди которого выделялась тесно спаянная ватага подрост-ков и молодых парней — беспризорников. Грязные, худые, с испачканными лицами, в лохмотьях, они были очень живописны. При появлении их в столовой не привыкшие к их виду посетители опасливо оглядывались и спешили поскорее съесть заказанный обед или ужин и уйти из столовой.
Когда официантка отказывалась брать у них заказ, они дико и шумно скандалили. Зав. столовой товарищ Буров, которого они явно уважали, попросил их брать питание домой и там кормиться.
«Котловцы», как их тогда часто называли за то, что они часто забирались греться, а то и ночевать в теплые большие котлы, в которых на улице варился асфальт, послушались Бурова и стали приходить за едой с большой кастрюлей. А «домом» им служил подвал в полуразрушенном доме рядом со столовой. Там у них был свой вожак, или, как они говорили, «комендант», умирающий от чахотки мужчина, о котором они любовно заботились, беря для него что-нибудь получше из еды.
Один раз вечером в столовую пришел пьяный подросток-котловец и потребовал чего-то, чего у нас в меню не было. Он поднял скандал, опрокинул стол с мраморной крышкой. Крышка разбилась на куски. Я хотел позвать милицию, но котловец сказал:
— Не зови, я сам пойду, проводи меня.
И действительно пошел. Я пошел за ним. Он весело вошел в дежурную комнату милиции. Дежурный старшина поднял голову и скучно спросил:
— Ну, что ты еще натворил?
Я стал говорить о разбитой крышке стола.
— Ну что ж, придется тебя посадить, — сказал милиционер.
— Сажай, дядя Миша, — сказал оборвыш и так мотнул ногой, что с нее слетел опорок, пролетел над головой дежурного и ударился о дверь каталажки.
На другой день, когда наш добровольный помощник Ванька узнал об этом, он мне сказал:
— Вы, Федор Григорьевич, поосторожней с этим парнем, он уж не одну голову у людей напрочь отрезал.
Работа в столовой мне очень не нравилась, и я думал отсюда сразу уйти. Но куда? Что я умею делать? Ничего не умею. Я с удовольствием бы пошел работать туда, где требуется знание иностранных языков, ведь я неплохо знал немецкий, но такой работы не находилось.
Я
очень берег знание немецкого и старался все больше
совершенствоваться в нем, будучи уверенным, что он мне когда-то потребуется. Я
часто сам с собой говорил вслух по-немецки, читал вслух книги на этом языке
и не упускал возможности поговорить с людьми, знающими его. На колбасном заводе
был один немец из Поволжья, товарищ Кайзер, худощавый, небольшого роста
человечек. Я и с ним часто беседовал на его родном языке. Занимался я и с
учебником. И впоследствии эти мои знания хорошо послужили Родине. Но об этом
потом.
А пока что я честно выполнял свои обязанности, хотя и не лежала у меня к ним душа.
Помню, меня с самого начала работы не включили в платежную ведомость, и я четыре месяца не получал зарплаты, а потом сразу получил порядочную сумму.
Примерно через полгода меня перевели из этой столовой в другую при общежитии Института Гражданского Воздушного Флота. В ней питались только студенты, человек четыреста, этого института, жившие в общежитии.
Со своей работой я справлялся хорошо. В этом мне неплохо помогал и шеф-повар товарищ Скорняков, хороший, добросовестный работник.
В нашем меню часто была рыба — лещи, корюшка, салака, очень много шло соленой кеты. Эту крупную красную рыбу нам привозили в огромных деревянных бочках, центнера по два. Случалось, что студенты жаловались, настолько она им надоедала.
Со студентами у меня с самого начала установились хорошие отношения, и за целый год, что я проработал в этой столовой, у них не было ни на меня, ни на Скорнякова ни одной жалобы.
И все-таки и здесь у меня не лежала душа к работе, и я чувствовал себя не на своем месте. Вдруг мне представилась возможность уйти отсюда.
В те годы наша партия вела большую работу по созданию кадров специалистов из рабочих и крестьян по воспитанию своей народной интеллигенции. Партийным, комсомольским, профсоюзным организациям предлагалось выделять из своих рядов по тысяче-по две для направления на рабфаки и в вузы для получения высшего образования. Среди наших студентов тоже было немало таких тысячников.
Я тоже стал подумывать об учебе. Кстати, и возраст у меня был уже критический — тридцать пять лет. Старше этого возраста тогда в вузы уже не принимали.
И вот на одном профсоюзном собрании председатель месткома объявил, что нам выделена одна путевка для поступления в Ленинградскую Высшую школу профдвижения. Огласил условия поступления. Назвал стипендию. Она была чуть меньше моей зарплаты. Спросил, кто желает учиться. Присутствующие молчали. Мгновение подумав, я поднял руку и объявил о своем желании. Путевку предоставили мне.
Сдав не очень трудные вступительные экзамены, я с 1 сентября 1931 года стал студентом Ленинградской Высшей школы профдвижения (ЛВШПД) с двухгодичным сроком обучения.
* * *
В дворницкой мы с братом Петей ютились не очень долго. Месяца два спустя после приезда в Петроград ему удалось поступить в мясную торговлю государственной фирмы под названием «Мясохладобойня» на Сытном рынке. Чуть раньше его я поступил на Колбасный завод, и мы зажили нормальной жизнью. Муж и жена Куликовы освободили от своей рухляди комнату рядом со своей квартирой, тоже в подвале, тоже с плитой и раковиной, но чуть побольше размером и с двумя окнами. В нее нам Куликовы и предложили перейти. Комната была теплая, не очень сырая, и нам в ней было хорошо, но одолевали нахальные крысы. Однажды ночью они прожрали на коленках Петиных засаленных, пахнущих мясом брюк две большие дыры. В другой раз, когда он спал, крыса вцепилась зубами ему в руку, и я сквозь сон слышал, как он испуганно вскрикнул, и что-то мягкое шлепнулось об пол. Зажгли свет, и я перевязал ему укушенную руку. Рана вскоре зажила.
Мы решили во что бы то ни стало вывести крыс. На наше счастье, у Куликовых был черно-белый кот Мотька. Мы стали брать его к себе в комнату, а так как один из нас был мясник, а другой — колбасник, то Мотьке на наше угощение обижаться не приходилось. За короткое время Мотька окреп, в нем проснулся охотничий азарт, и он очень скоро избавил нас от этих противных тварей, за что продолжал получать у нас сытные ужины.
Семья
Коленкевич из комнаты со сводами и окнами на помойку
тоже перебралась в подвал напротив нас и чувствовала себя в нем недурно. Осенью
1925 года к нам с Петей приехал старший брат Иван. Встал на учет на биржу
труда, а пока ходил без работы, жил и питался у нас. Он был колбасник по
профессии и вскоре поступил на временную работу в частную колбасную мастерскую
Рыбкина, а месяца через два подыскал себе и комнату
и ушел от нас.
В начале зимы, когда деревенские работы кончились, брат Петя попросил у меня разрешения выписать из деревни свою семью — жену Клавдю и двух маленьких дочек Маню и Шуру. Я, конечно, не возражал, хотя комнатка наша была для пятерых и тесновата. Я даже обрадовался, что и у нас, как у Коленкевича, будет в доме хозяйка.
И вот мы с Петей встретили на вокзале и привезли домой Клавдю и девочек. На радостях я взял на себя обязательство приобщать невестку к культуре.
Мы зажили отлично. Питались вместе. Петя приносил домой мясо и телятину, я — колбасы и сало. Расходы на прочие продукты делили поровну на двоих. Клавдя и дети были нашими общими гостями.
Меня умиляло и забавляло, как Клавдя, никогда не видавшая города, воспринимает его и его явления. Петя оставался дома с детьми, а я водил невестку в кино и театры, где ей все было удивительно и казалось чудесами. Но когда мы были с ней в цирке, и, глядя на ловкие номера акробатов, я сказал Клавде:
— Смотри, что люди могут делать!
Она вдруг скучным голосом ответила:
— Ну, это все электричество.
Случались и неприятные казусы. Как-то, уходя на работу, Петя попросил жену приготовить на ужин макароны. Вечером Клавдя на сковороду с маслом положила сухие макароны и стала жарить, удивляясь, что они долго не делаются мягкими. В другой раз она начала чистить наждачной бумагой мою посеребренную столовую вилку. Вместо белой вилка стала красной. Взявшись постирать белье, она стала кипятить белое и цветное в одной воде. Что из этого получилось, можно себе представить. Во всяком случае мою модную тогда серую рубашку с белой отделкой стало уже неудобно надевать.
Я старался смягчать конфуз невестки, но Петю сердила такая неопытная жена, и он хмурился.
Маруся
Как-то в конце зимы в воскресенье вечером я, вернувшись домой, зашел за ключом от своей комнаты к Куликовым — мы всегда оставляли свой ключ у них.
— А здесь к вам пришли, Федор Григорьевич, — сказала Евдокия Денисовна. В их комнате сидела, не раздеваясь, в пальто и серой вязаной шапочке с помпоном, какие были тогда в моде, молоденькая, почти подросток, девушка. Она поздоровалась со мной, как знакомая, назвав меня Федей. Спросила, скоро ли придут Петя с Клавдей.
У девушки было приятное румяное личико, темные брови и карие глаза. В руках у нее был какой-то маленький пакетик. Мне она сразу понравилась.
Я пригласил ее к себе в комнату. Через несколько минут вернулись и Петя с Клавдей и детьми. Оживленно поздоровались и заговорили с гостьей, которая, развернув пакетик, подарила девочкам по маленькой кукле. Это мне тоже понравилось. В разговоре с девушкой я участия не принимал, а она, посидев немного, попрощалась и ушла.
— Что это за девушка? — спросил я невестку.
— Да, чай, Манька Монашенина, не знаешь, что ли? У нас еще в няньках жила, Манюшку нянчила, — ответила Клавдя, и мне не понравилась какая-то презрительная нотка в ее голосе.Я не стал больше задавать ей вопросов.
Я знал, что в деревне Софроново есть семья Федора Монашенина, а что это за семья и из кого состоит, не знал, да никогда и не интересовался. Правда, о самом Федоре я слышал осуждающие отзывы как о непутевом хозяине, который больше увлекается охотой с собаками, чем деревенской работой.
И вот дочь этого Федора, Маруся, как называли ее мои брат и невестка и стал называть и я, стала время от времени заходить к нам, то есть к Клавде с Петей, как к своим землякам и соседям по деревне, и рассказывать о своих делах.
Из их разговоров я узнал, что у родителей Маруси Федора Алексеевича и Евлампии (Евлании по-деревенски) Сергеевны Зайцевых, по прозвищу Монашениных, пятеро детей — четыре дочери и сын. Старшая из дочерей Анна замужем, живет в Разливе, свекровь у нее немка, младшие за Марусей Юлия, Федор и Капитолина живут с родителями в деревне.
Прозвище Монашенин Федор Алексеевич получил через свою мать, красавицу Александру, которая в юности пыталась уйти от грешного мира в монастырь и стать монахиней, или, как говорили в деревне, монашеной. Она даже пробыла какое-то время в монастыре, где носила черное одеяние послушницы, то есть была в приготовительной стадии для поступления в монашество. Но ее родители не допустили этого и вернули дочку домой. После этого ее в деревне и прозвали Монашеной. Случалось, что подруги и парни старались обидеть, а ребятишки подразнить ее этим прозвищем.
Саша была по-прежнему очень набожна и красива. Вскоре она вышла замуж, родила сына Федора и совсем еще молодой овдовела.
Федор женился на Евлании, когда ему не было еще и двадцати лет. Как единственный сын у матери, призыву на военную службу он не подлежал. Его теща, Марусина бабушка Катерина, крестьянка из недальней деревни, жила в Питере прислугой в семье дальнего родственника, богатого владельца типографии А. Ф. Маркова. Свою дочь она тоже устроила прислугой к Марковым, а зятя к ним же на дачу с большим участком земли дворником, садовником и кучером. Дача Марковых была в поселке Саблино под Петербургом, и знаменитые саблинские пещеры принадлежали тоже ему.
К началу Первой мировой войны у Федора было уже трое детей. Он был красив, и его дети тоже. Одевался франтовато, умел играть на гармони, был старательным работником, и хозяин ценил его.
В начале войны Федор, чтобы не попасть в армию, перешел на оборонный завод «Арсенал» чернорабочим в литейный цех, где вскоре после Октябрьской революции заболел туберкулезом, был признан инвалидом и по совету врачей уехал с семьей в деревню к матери. В течение года получал из Петрограда пенсию. За год жизни в деревне окреп, на переосвидетельствование в Петроград не поехал и пенсию получать перестал. За это время пристрастился к охоте и частенько в неподходящее время брал ружье, звал собаку и уходил в лес на охоту. Иногда он использовал на корм своим собакам мясо убиваемых крестьянами только что родившихся, но не нужных в хозяйстве жеребят. Все это сделало Федора в глазах односельчан лодырем, никудышным мужиком, а кое-кто и брезговал им, хотя он был неплохим охотником, и в тяжкие времена послевоенной разрухи и трудностей с продовольствием у его семьи на столе бывала жареная дичина — тетерка либо зайчик.
Маруся приехала в Петроград в конце 1924 года, чтобы поступить на работу. Явилась к старым хозяевам своих родителей и бабушки Екатерины, прослужившей у Марковых кухаркой более двадцати лет. От семьи Марковых осталось к тому времени только три дочери; две младшие — инвалидка Анна и Александра, старые девы; у старшей же, вдовы Дарьи Андреевны Животовой, были три замужние дочери. У одной из дочерей был маленький ребенок.
Сестры Марковы встретили Марусю радушно. Они жили в той же квартире на Невском проспекте, где жили и при родителях, во втором этаже. Под этой квартирой шумела и стучала, сотрясая квартиру, типография, некогда принадлежавшая их отцу, а теперь ее хозяином было Военно-морское ведомство.
До революции в этой типографии с ведома ее владельца Андрея Федоровича Маркова иногда тайно печатались большевистские брошюры и листовки, и поэтому от новой власти Марковым, кроме национализации их предприятия и имения, никаких стеснений не было.
Не вкусив длительной безработицы, Маруся быстро устроилась няней к имевшей маленького ребенка дочери Дарьи Андреевны Тамаре, муж которой, Владимир Васильевич Курасов, был преподавателем в одном высшем военно-учебном заведении.
У четы Курасовых своих детей не было, ребенок-мальчик был приемный, его имя было Спартак, но приемным родителям больше нравилось называть сына Юркой, они его так и звали.
После года с небольшим работы у них Маруси Курасовы переехали в Москву. После них она работала еще в двух семьях, о которых отзывалась очень хорошо. Хозяева последней семьи, где она служила, сами посоветовали и помогли ей поступить на лесопильный завод в Старой Деревне, говоря, что в рабочем коллективе она скорее разовьется, приобретет специальность и продвинется.
Все эти годы Маруся в свободные дни время от времени заходила к нам. Случалось, что у нас были гости, и мы приглашали ее к столу. Она держалась скромно и с достоинством и всем, кто ее видел, нравилась.
Как-то раз, когда во время отпуска я был в деревне, к нам в дом пришла немолодая уже женщина, назвалась Марусиной матерью и попросила передать своей дочери небольшую посылку — головку самодельного сыру. При этом Евлания Сергеевна простодушно пыталась дать мне десять копеек на трамвай. Я посылку обещал передать, а от денег, конечно, отказался.
Когда в Ленинграде я принес Марусе посылку на Петроградскую сторону, она, аккуратно одетая и причесанная, так мило захлопотала, чтобы угостить меня чаем, что я не смог отказаться. Чай и к нему печенье она подала мне на красивом подносике. Стала деликатно спрашивать о жизни в деревне.
Я ушел от Маруси с приятным чувством. В другой раз я испытал такое же приятное чувство от встречи с Марусей, когда она пришла к нам в хорошо сидевшем и очень шедшем к ней ковровом платье. Я любовался ею, но невестой себе не считал.
А между тем знакомые женщины донимали меня вопросами, почему я долго не женюсь, и советовали поскорей жениться. На такие советы я отвечал, например, жене Князева Марии Андриановне:
— Найдите мне невесту, похожую на вас, и я сразу женюсь. — Я и в самом деле хотел, чтобы у меня была такая жена.
— Ишь, тезка, черт, в мою жену влюбился, — смеялся ее муж.
Марии Ивановне Коленкевич я говорил, что у меня нет невесты, а она отвечала:
— А зачем ты от твоей литвинки отстал?
И только жена брата Вани Ксюша да сестра невестки Клавди Дуня как-то в праздник после ухода от нас Маруси воскликнули:
— Ну чем тебе, Федя, это не невеста? Посмотри, какая она хорошенькая!
С тех пор я стал замечать во внешности Маруси все больше и больше сходства с женою Князева. Но вот однажды Дуня показала мне фотокарточку Маруси в профиль с модной прической, в темном платье с кружевной отделкой и большой ниткой белых бус на шее, и я нашел, что Маруся не только моложе, но и красивее жены Князева.
Я спросил Дуню:
— А за что в деревне Федора, Марусиного отца, мужики не уважают? Что он, пьяница, драчун или нечист на руку?
— Что ты, Федя! — возмутилась она. — Федор — хороший мужик, детей своих любит и честный, только живет не совсем так, как все, вот некоторые на него и злятся.
У меня отлегло от души. Я стал думать о Марусе как о возможной невесте.
Но меня смущала не разность в летах и не то, что у Маруси нет никакого приданого, и не опасенье отказа с ее стороны, а значительная разница в моем и ее общем развитии и еще тот высокий авторитет нашей семьи и нелестная репутация, как непутевого мужика, отца Маруси в деревне. Короче, я боялся, что, если я женюсь на Марусе, деревенское общественное мнение да и отношение к браку с ней моих отца и мачехи будут не в мою пользу.
Во мне шла борьба. Я взвешивал все «за» и «против» и внутренне мучался. «За» были известные мне случаи неравных браков, например женитьба Н. А. Некрасова на простой девушке Фекле (Зинаиде), А. Ф. Маркова на Прасковье Ивановне, а также сожаление покойного брата Илюши, что он в свое время отверг предложенную ему невесту Маню Лодыгину. Вспомнилась досада отца, с которой он мне как-то сказал:
— И как ты можешь жить до таких лет неженатый? Да я бы на твоем месте Дуняшку Павла Ефимова взял, а не стал жить без жены! (Дуняшка была очень неказистенькая тихая крестьянская, уже не молоденькая девушка в нашем селе.)
«Против» — то, что я сказал выше.
Не в малой мере торопила меня с решеньем вопроса о женитьбе и извест-ная басня И. А. Крылова «Разборчивая невеста». А главное, естество молодого, здорового мужчины властно требовало наличия подруги жизни. Мысль встретить очередную зиму 1930—31 года в одиночестве меня просто ужасала.
В это время я жил уже один в комнатке в седьмом этаже, в которую меня временно пустил пожить мой товарищ по работе Степан Объедков, уехавший в числе двадцати тысяч городских рабочих по призыву партии помогать в проведении коллективизации деревни. Интересно, что Объедков стеснялся своего имени Степан и, знакомясь, называл себя Сережей.
И еще одно обстоятельство подтолкнуло меня на решительный шаг. Передовой рабочий, не помню, какого завода, по фамилии Слободчиков, предложил объявить четвертый квартал 1930 года ударным, чтобы успешнее выполнялась первая пятилетка. Объявили. Портрет товарища Слободчикова напечатали в газетах, которые осветили этот почин.
Женюсь-ка я в этом ударном квартале, — решил я, а так как, кроме Маруси Зайцевой, у меня ни к какой другой девушке душа не лежала, то в понедельник 13 ноября 1930 года днем я пошел делать ей предложение.
Маруся в то время работала отметчицей на лесопильном заводе и жила в переулке Чехова (бывш. Эртелев).
По пути я зашел в подвал на Литейном. Невестка предложила мне позавтракать. Налила рюмочку водки. Это ничуть не изменило моего намерения, о котором я, во избежание отсоветований, ни слова не сказал Клавде.
Кажется, не было еще и двенадцати часов, когда я пришел к Марусе. Она стояла у корыта и стирала белье, раскрасневшаяся, с капельками пота на лбу и с мыльной пеной на руках.
Не дав ей времени удивиться моему столь раннему приходу, я тут же на кухне у корыта сделал ей предложение и попросил одеться и идти со мной в ЗАГС регистрировать брак.
Раздумье Маруси было недолгим. Не требуя от меня заверений в вечной любви и верности, она весело стряхнула с рук мыльную пену, быстро оделась, и мы, вероятно, в течение получаса зарегистрировали наш брак, после чего Маруся пошла достирывать белье, а я кормить своих беспризорников и прочий пришлый и приезжий неприкрепленный люд.
Возвращаясь домой с работы в час ночи, я увидел в своих окнах в мансарде на седьмом этаже огонек. У меня забилось сердце. Итак, наконец-то я женат и меня дома ждет с работы жена! Как-то сложится наша жизнь?